ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Уже не ожидая добрых вестей, вернулся он домой с вокзала и сразу сел читать газеты.

Худшая новость - «Отечественные записки» запрещены. Об этом вчера напечатано правительственное сообщение. Хотя в нем не упоминается журнал «Дело», обвинения брошены и по его адресу. Упомянута неназванная статья в революционном духе, написанная одним из членов Исполнительного комитета и даже подписанная буквами И. К. Две эти буквы якобы означали не только псевдоним автора статьи, но также Исполнительный комитет. В официальном сообщении не объяснено, что речь идет об Исполнительном комитете «Народной воли», этих двух слов - «Народная воля» - слов, постоянно изгоняемых из печати, правительство не решилось написать черным по белому. Притом не сказано, что буквами И. К. подписана статья, которая не вызвала возражений цензуры. Да и чего бы ради подпись Исполнительного комитета была поставлена под этой статьей? Когда в мартовском номере за 1881 год Шелгунов сократил подпись И. Кольцов до двух букв И. К., он сделал это ради большей маскировки автора. Он никак не предполагал, что эти буквы могут быть истолкованы так...

Что же вменяется в вину «Отечественным запискам»? А вот что: в журнале группировались лица, состоявшие в близкой связи с революционной организацией. «Еще в прошлом году один из руководящих членов редакции означенного журнала подвергся высылке из столицы за крайне возмутительную речь, с которой он обратился к воспитанникам высших учебных заведений, приглашая их к противодействию законной власти». Это о Михайловском. Дальше: «...установлено, что заведующий одним из отделов того же журнала до времени его ареста был участником преступной организации». Это о Кривенко.

Выходит, журнал запрещен не за напечатанное в нем, а за то, что его сотрудники подверглись аресту...

Шелгунов узнал, что Кривенко еще 5 апреля переведен из Дома предварительного заключения в Трубецкой бастион. Значит, вина его сочтена серьезной.

Закрытие «Отечественных записок» больнее всего, конечно, ударило по Салтыкову - он ведь душу вкладывал в свой журнал. Для него это катастрофа. Но его-то вина в чем, с точки зрения властей?

А что, если его нечаянно подвел Белоголовый? Ведь в апрельском номере «Общего дела» сообщено о запрещении новых сказок Салтыкова-Щедрина и так изложена суть сказки «Медведь на воеводстве»: «Топтыгин 2-й умер насильственной смертью, а потому Топтыгин 3-й, боясь той же участи, забился в берлогу и пригласил министром к себе осла...» Далее: «...цензурному комитету показалось, что Щедрин в виде осла вывел гр. Толстого, и, чтобы не оскорбить своего прямого начальника, он не пропустил эту сказку, а кстати уж и остальные три». Эту статью в «Общем деле» Белоголовый написал так, что у читателя не оставалось сомнений: Топтыгин 2-й - это Александр Второй, убитый народовольцами, а Топтыгин 3-й - Александр Третий, в опасное время укрывшийся, как в берлогу, в загородный дворец в Гатчине... И если петербургские власти этот номер женевского «Общего дела» прочли, они должны были вознегодовать. Если не в образе Льва, а в этих Топтыгиных следует видеть намек на русских царей, то, с монархической точки зрения, это уже не просто недопустимый намек, но оскорбление величества! Так что, возможно, арест Михайловского и Кривенко - лишь предлог для закрытия журнала, истинная же причина - возмущение властей сатирическим пером его редактора - Салтыкова-Щедрина...


Да, напрасно Шелгунов, возвращаясь из-за границы, надеялся отдохнуть от бесконечных забот журнальных. После ареста Станюковича бросить «Дело» на произвол судьбы для него было немыслимо.

В редакции, на Надеждинской, первым делом он ознакомился с конторскими книгами, которые вел Станюкович, и с ужасом узнал, что долгов у редакции - тридцать три тысячи рублей. Платить гонорары, платить в типографию - не из чего. И собственный гонорар в самом деле получить нельзя.

Положение объяснил ему Бажин. Оказывается, Станюкович приобрел журнал у Благосветловой за пятьдесят тысяч, не имея в кармане, быть может, и пятидесяти рублей. Первые тридцать тысяч он выплатил, вынув эту сумму из подписных денег. После этого он, понятно, вынужден был и бумагу брать в долг, и печатать в долг, да еще брал кредиты, чтобы выплачивать авторам гонорар. Так что удивляться нечему. Предпринимательскими способностями Станюкович явно не обладал.

После ареста его продержали в Петропавловской крепости несколько дней, а затем перевели на Шпалерную, в «предварилку»,- это симптом для него благоприятный. Вернулась из-за границы его жена с детьми. Узнав об аресте мужа, она приехала сразу.

Ей разрешили свидание с ним. После свидания с мужем в тюрьме она со слезами рассказала о нем Шелгунову. Теперь, по ее словам, Станюкович сознавал, что он как издатель попал в положение безвыходное. Он надеялся «Дело» продать. Желающий купить мог бы найтись, так как получить право на издание совсем нового журнала в нынешних условиях вряд ли возможно, проще купить право на издание уже разрешенного. Станюкович теперь готов был уступить «Дело» кому угодно, при непременном условии, что покупщик примет на себя и все обязательства перед подписчиками и все журнальные долги.

Первым вызвался купить журнал владелец типографии. Но он еще мог передумать. Мог сообразить, что с покупкой журнала связан немалый риск. Ведь издание далеко не всегда приносит ожидаемый доход, может оказаться убыточным, может и разорить...

Отношение цензуры к «Делу» оставалось до крайности придирчивым. Шелгунов рассказывал в письме к Попову 27 мая: «Всякий цензор желает сбыть от себя «Дело». А лучшее средство для этого - довести редакцию до отчаяния и заставить ее просить назначения нового цензора. Не ищите тут ни правды, ни закона, ни справедливости. Их нет и в помине. Вчера я возмутился до того, что и сказать вам не умею».

Наступило лето. Коля, как и все остальные гардемарины кронштадтского Морского училища, ушел в учебное плавание по Балтике. Людмила Петровна с дочерью уехала в свое Подолье. Николай Васильевич тоже не хотел оставаться летом в душном городе. Но в Подолье, конечно, не поехал. Снял себе дачу в Парголове - полчаса на поезде от Финляндского вокзала, так что можно было в любой день приезжать в Петербург. Он решил, что достаточно будет посещать редакцию два раза в неделю.

Приезжая утренним поездом в город из Парголова, каждый раз узнавал новости. Ничего хорошего не ждал. Но вот узнал, что 1 июня Кривенко, слава богу, переведен из крепости обратно на Шпалерную.

Попов прислал письмо, сообщал, что жена его Ольга Николаевна, узнав, что Станюкович продает «Дело», загорелась желанием стать издательницей. Сам он тоже был бы не прочь видеть «Дело» в ее руках и готов дать ей на приобретение журнала двадцать тысяч. Но двадцати тысяч было недостаточно...

Отказался от приобретения журнала типографщик. Захотел купить «Дело» некто Вольфсон, он рекомендовался как магистр естественных наук, но, главное, это был человек денежный. Он повел переговоры с арестованным Станюковичем через адвоката, своего поверенного. И вот 13 июня Вольфсон формально приобрел право на издание «Дела», то есть обязывался уплатить тридцать три тысячи журнального долга и две тысячи - жене Станюковича, оставшейся без средств. Обязывался довести журнал до конца года и, таким образом, расквитаться с подписчиками. Но еще неизвестно было, утвердит ли Вольфсона издателем «Дела» Главное управление по делам печати.

А на другой день в редакцию журнала на Надеждинской шумно явились жандармский следователь и прокурор. Они забрали в редакции книгу адресов, конторские книги, редакционную переписку.

Номинальный, лишь для подписи, редактор «Дела» Острогорский 18 июня был вызван в департамент полиции. Директор департамента Плеве объявил ему, что, если он не хочет попасть на скамью подсудимых, пусть немедленно, не выходя из кабинета, напишет заявление об отказе своем от редакторства. Острогорский дрогнул и написал. Потом он известил об этом Шелгунова и Бажина, однако сам на Надеждинскую не явился.

«Чувство у меня такое, точно все под следствием. Да оно так и на самом деле, - написал Шелгунов 21 июня Попову. - Если что случится со мной, я просил Людмилу Петровну вас уведомить». А в письме к ней, посланном в тот же день, написал о том, что его особенно удручало: «Если «Дело» умрет - великий позор ляжет на нас: долги не будут заплачены, подписчики останутся неудовлетворенными». Подписчикам ничего не объяснишь после того, как журнал перестанет выходить. И вернуть им деньги редакция будет не в состоянии...

Но, может быть, сумеет расквитаться с подписчиками Вольфсон? В этом нельзя было не усомниться. Он не обнаруживал ни знания журнального дела, ни столь необходимого в этом деле художественного чутья. К тому же он был на удивление самоуверен и заносчив. Уже видел себя вторым Благосветловым. Появляясь в редакции, подавал руку только тем, кого считал по общественному положению не ниже себя, секретарю и рассыльному лишь кивал головой. Ясно было, что с таким издателем журнал не сможет обрести свое прежнее лицо, прежний демократизм, и в таком журнале Шелгунов сотрудничать не хотел.

А Вольфсон уже подал прошение, чтобы его утвердили издателем «Дела». В Управлении по делам печати встретили его сурово и заставили сразу дать подписку в том, что он обязуется «радикально изменить состав сотрудников журнала, удалив из него все неблагонадежные элементы», обязуется придать журналу иное направление, «чуждое затаенной интриги и замаскированной противогосударственной агитации». Копию этого документа Вольфсон носил с собой в бумажнике, на свое согласие дать подписку он смотрел как на военную хитрость. Доверительно сказал Шелгунову, что подписку дал с тайным намерением потом ее не исполнить...

Шелгунов заявил ему, что отныне считает себя в редакции лишним и слагает с себя редакторские обязанности.

- Может быть, вы гнушаетесь работать со мною? - с оскорбленным видом спросил Вольфсон.

Шелгунов ответил, что не гнушается, но при новых условиях оставаться в составе редакции не считает возможным.

И вот, казалось бы, он должен был испытать облегчение: сложил с себя редакторские обязанности - гора с плеч... Но совершенно разбитый вернулся под вечер в Парголово.

В третьем часу ночи - наступило 28 июня - разбудил его резкий стук в дверь. Он сразу понял, что это означает, и, пока хозяин дачи поднимался с постели и затем отпирал дверь, наскоро умылся, причесался и начал одеваться.

Явились с обыском: прокурор, жандармский офицер два жандарма, исправник, сотский и трое местных крестьян - понятые. Обыск был не особенно строгий, но исписанные бумаги просматривали внимательно. Шелгунов заблаговременно сжег письма, которые могли кого-нибудь компрометировать, сжег - и печально подумал о том, сколько живых свидетельств нашей жизни и сколько мыслей, доверенных бумаге, исчезает бесследно в подобные критические моменты - но что поделаешь... Ты не вправе подводить своих единомышленников и друзей

Обыск закончился, когда белую июньскую ночь сменило солнечное утро. Шелгунова посадили в полицейскую карету с опущенными занавесками и повезли в город. Доставили в жандармское управление на Гороховую.

Несмотря на ранний час, тут уже его ждали.

В кабинете встретил его следователь, поднялся с крес ла, вежливо представился:

- Подполковник Жолкевич.

И предложил сесть. Едва успели сесть, вошел еще один господин и представился как прокурор Окружного суда. Он разложил свои бумаги и приступил к допросу:

- Какие у вас были в тысяча восемьсот восемьдесят втором году сношения в Киеве?

- Никаких сношений в Киеве у меня не было. Господин Шелгунов, потрудитесь говорить правду! - Прокурор возвысил голос.

- Да я вам и говорю правду.

Прокурор протянул ему листок. Шелгунов прочел - это была его телеграмма из Киева Станюковичу.

- Да, телеграмма это моя.

- Почему вы ее послали?

- Я получил от Кольцова письмо, в котором он просит выслать ему скорее двести рублей. А так как деньги высылает контора журнала, то я и телеграфировал в Петербург Станюковичу.

Жолкевич иронически улыбнулся:

- Отчего же телеграмму, а не письмо? Отчего так спешили? Вы в одном письме Станюковичу жалуетесь, что у вас нет денег, а тратите три рубля на телеграмму.

Так, значит, его письма к Станюковичу найдены ими и прочитаны.

- Кольцов просил прислать деньги скорее. Что касается трех рублей, то это вовсе не такие большие деньги...

- Почему вы были в Киеве? - спросил прокурор.

- Оказался проездом. Ехал отдохнуть и подлечиться в Крым. В Киеве мне очень хвалили местность Боярку, где можно пить кумыс, и я остался в Киеве. Уезжая из Петербурга, я просил секретаря редакции высылать мне все письма, которые будут приходить на мое имя, и письмо Кольцова было переслано мне в Киев.

- Где и как вы познакомились с Кольцовым? Шелгунов ответил, что в конце 1880 года Кольцов заходил в редакцию «Дела» впервые, приносил статью, тогда и познакомились.

- Знали ли вы, что это Тихомиров?

- Сначала не знал, а потом узнал.

Надо было еще изложить свое показание на бумаге.

Затем ему предъявили другой лист, на котором уже было написано, что он обвиняется по статье 250-й «Уложения о наказаниях» и по распоряжению прокурора заключается под стражу. Он попросил ознакомить его с этой статьей. Жолкевич сразу же открыл том «Уложения» на соответствующей странице, ткнул пальцем. В статье 250-й говорилось об участии в сообществе с целью ниспровержения существующего порядка, наказание по этой статье - от одного года и четырех месяцев заключения п крепости до восьми лет каторжных работ. М-да, перспектива нерадостная...

Потом, когда его снова везли в сопровождении трех жандармов в карете с опущенными занавесками, он думал о том, что пока обвинение основывается на его телеграмме. И, возможно, еще на его письмах, отобранных при обыске у Станюковича. Значит, как и следовало ожидать, ни Кривенко, ни Усова, ни Караулов на следствии не показали о нем ничего... Почти успокоенный, прибыл он на Шпалерную. Теперь он на собственном опыте узнает, что такое Дом предварительного заключения. Он знал, что тюрьма эта вплотную примыкает к зданию Окружного суда.

Приехали. Со скрежетом отворились железные ворота, карета вкатилась в полутемную подворотню, остановилась. Шелгунова высадили из кареты, и он увидел еще одни железные ворота - при выезде из подворотни во двор. А вот ступеньки и дверь направо - ему сюда.

В начале широкого и длинного коридора их встретили тюремные надзиратели. На их форменных сюртуках, на петлицах, можно было разглядеть тюремную эмблему - два ключа крест-накрест. Новоприбывшего арестанта здесь основательно обыскали, отобрали деньги и золотые запонки, записали, что отобрано. Вытряхнули из коробок все папиросы, пересмотрели.

Затем его повели наверх по гулким железным лестницам и галереям, обнесенным железной сеткой. Поднимаясь, он отсчитывал этажи. Его привели на самый верхний этаж, шестой. И заперли в одиночную камеру № 279.

Когда за ним защелкнулась дверь, он осмотрелся. Увидел высоко, под потолком, окошко с чугунной решеткой, железную застеленную койку, железный столик и железное сиденье. И койка, и столик, и сиденье оказались откидными, привинченными к стене. Над столиком - газовый рожок. И вот, можно сказать, последнее достижение цивилизации - водопровод и канализация проведены прямо в камеру. Этого, кажется, еще не встретишь ни в одной российской тюрьме.

Обернулся - на двери вместо окошка, занавешенного снаружи, как это было в Алексеевском равелине, - «глазок» для наблюдения за арестантом.

Шагами измерил пространство камеры: шесть шагов в длину, три - в ширину.

Отворилась дверь, и надзиратель предложил пойти на прогулку во двор. Сказал, что прогулки политических предусмотрены в утренние часы, до полудня.

По лестницам и переходам, сопровождаемый надзирателем, Шелгуноп спустился вниз. Мысленно уже представлял себе, что может на прогулке встретить знакомых, Кривенко или Станюковича. Но никого не встретил. Во дворе перед ним отворили железную калитку в высокой стенке из толстых железных прутьев, и он очутился один в загородке, подобно зверю в зоологическом саду. Осмотревшись, понял, что эта загородка - сектор круга, в центре которого и над ним - наблюдательная вышка. На вышке торчал часовой, он присматривал за арестантами, что топтались в загородках. Дощатые стенки между секторами - плотно сбитые, выше человеческого роста - не позволяли арестантам видеть друг друга. Каждый мог видеть отсюда только небо, вышку с часовым да стены тюремного двора.

Когда его привезли на второй допрос в жандармское управление, подполковник Жолкевич положил локти на стол и принялся допытываться: знал ли Шелгунов петербургский адрес Тихомирова?

- Я не знал его адреса, - ответил Шелгунов.

Он действительно никогда не знал, где именно в Петербурге проживал нелегальный Тихомиров

- Быть не может, чтобы вы не знали.

- Нет, не знал, да и знать было незачем.

- Ну, полноте, может ли быть, чтобы в редакции не знали адрес сотрудника? Я очень хорошо знаю редакционные порядки: бывает нужно поговорить или послать книжку... Адрес должен быть известен.

- И все-таки мы не знали его адреса, - повторил Шелгунов.- Статьи приносил он сам, книжки журнала и деньги получал в конторе. Если есть его адрес, он должен быть в книге адресов.

Он прекрасно знал, что адреса Кольцова-Тихомирова в редакционной книге адресов нет. Безусловно, Жолкевич знал тоже. Он уже небось изучил эту книгу, конфискованную в редакции, вдоль и поперек.

- Не поверю, чтобы вам не был известен его адрес, - твердил Жолкевич.

Но не добился ничего. Тогда он начал спрашивать о Кравчинском. Шелгунов не мог не знать, утверждал Жолкевич, что за подписью Штейна свои переводы в редакцию «Дела» присылал из-за границы Кравчинский, убийца генерала Мезенцова. Под разными псевдонимами постоянно печатались в «Деле» и другие эмигранты. Ведь так?

Шелгунов ответил, что никогда не занимался выяснением, кто скрывается под псевдонимами. Печататься под собственной фамилией или под псевдонимом - это личное дело автора и его право. Для редактора главное - литературный уровень предлагаемого текста и его содержание. И несущественно, кто именно ту или иную статью написал. Тем более несущественно, кто именно предлагает журналу свой перевод сочинения иностранного автора. От Главного управления по делам печати никаких указаний, кого именно печатать нельзя, редакция «Дела» не получала.

Жолкевич как следователь явно не справлялся с задачей, поставленной перед ним. И на следующих допросах появился - в качестве тяжелой артиллерии, должно быть, - товарищ прокурора Котляревский.

Он несколько иначе повел допрос. Он стал допытываться, знал ли Шелгунов, что Тихомиров скрывается под вымышленными именами от полиции. Он говорил:

- Вы знали, что Тихомиров именовал себя сначала Кольцовым, затем Михайловым, и не могли не видеть в этом желания скрыть свое имя. Вы должны были понимать, что если человек представляется вам под разными именами, то сама перемена фамилии обнаруживает его нелегальность. Зная, что Кольцов - это Тихомиров, вы, конечно, знали, в чем его вина перед правительством.

Шелгунов почувствовал себя прижатым к стене. И вспомнил, как сам однажды написал: мужество человека выражается в самообладании, которое есть то же мужество, но в другой форме. Сейчас ему необходимо было самообладание, то есть мужество.

Он сказал о том, что цензура статьи Кольцова не запрещала, и это доказывает, что в них не содержалось ничего преступного.

- А когда именно вы узнали, что Кольцов - это Тихомиров? До преступления первого марта или после?

- Но разве это имеет значение?

- Имеет!

Котляревский хитро прищурился. И тут Шелгунов понял, какую опасность для него таит этот вопрос. Если Тихомиров раскрылся перед ним еще до убийства царя, значит, Шелгунов мог знать о заговоре на цареубийство. А если знал и не донес, это - преступление особое...

- Я гораздо позднее узнал, кто печатается под псевдонимом Кольцов.

Был еще допрос, когда Жолкевич сказал, что Станюкович обвиняется, в частности, в том, что он давал деньги в помощь политическим ссыльным и заключенным. У Шелгунова чуть не вырвалось: «Да кто ж не давал?» Но он вовремя прикусил язык. Лишь напомнил о том, что в Сибири крестьяне беглым с каторги дают еду и какую ни на есть одежду и никогда это не ставилось крестьянам в вину.

Жолкевич, конечно, полагал, что крестьянское милосердие и деятельность Красного Креста «Народной воли» имеют разные побудительные причины и сравнивать то и другое нельзя.

- Да будет вам известно, господин Шелгунов, Станюкович сам признался: он давал на Красный Крест «Народной воли» по десять рублей в месяц, иногда и больше.

Жолкевич словно бы хотел сказать: не пытайтесь что-то утаивать, все узнаем - не от вас, так от других. Вот Станюкович признался также, что от имени Красного Креста «Народной воли» к нему обращался Василий Караулов. Станюкович давал деньги непосредственно ему или госпоже Усовой.

- А вы?

Шелгунов нахмурился и отрицательно покачал головой. Он понимал: если признаться, что и сам давал на Красный Крест «Народной воли», придется отвечать на вопрос, через кого именно давал. И пусть проговорился Станюкович, он, Шелгунов, не станет выдавать никого.

- Кстати, - Жолкевич взглянул на него пристально, - вы, кажется, тоже были на обеде в ресторане «Метрополь» - в день похорон Тургенева. На этом обеде, если помните, господин Гольцев произнес злонамеренную речь. Теперь он арестован. Была на этом обеде и госпожа Усова, помните?

Шелгунову сразу все припомнилось: и обед в ресторане, и речь Гольцева, и шляпа Софьи Ермолаевны посреди стола, и как все кидали деньги в ее шляпу... Но кто же об этом донес? Неужели один из тех, кто обедал, а затем кинул ассигнацию в пользу Красного Креста «Народной воли»? Или это официант - не только вился вокруг стола, но и запоминал, что говорилось? И почему арестован Гольцев? Только ли потому, что стало известно про его «злонамеренную речь»? Шелгунов написал на допросном листе: «О каких-либо нелегальных передачах денег для нелегальных целей, через Усову, ничего не слышал и не знаю.

На обеде после похорон Тургенева был очень утомленный. На обеде этом были лица, мне неизвестные, которых я видел в первый раз, но была ли там г-жа Усова, совсем не помню».

Отвечая на вопрос о Караулове, написал: «Василия Караулова я видел у К. М. Станюковича - обедал с ним в одно из воскресений, когда собирались у Станюковича, отношений никаких к Караулову не имел, не знал ни кто он, ни его рода занятий, ни общественного положения. Одним словом, о Караулове понятия не имею». И все. Ничего из него не выжмут, как не выжали на допросах двадцать один год назад.

На одном из последних допросов Шелгунов спросил Котляревского:

- Как же вы обвиняете меня по двести пятидесятой статье? Разве я к ней подхожу?

- Да нет другой, - спокойно ответил Котляревский.

Вот и радуйся. Значит, если, по мнению властей, человек должен быть посажен, его арестуют и держат в тюрьме, а уж статья закона подбирается, какая подойдет. А если никакая не подходит, ничтоже сумняшеся, применяют и неподходящую.

Впрочем, уже ясно было, что ему не придется предстать перед судом. Без суда решат, что с ним делать. На последнем допросе, 13 июля, он спросил Котляревского: не могут ли выпустить его из тюрьмы на поруки или под залог? Котляревский уверенно ответил, что до окончания всего дела его никак не выпустят. Посоветовал не подавать никаких апелляций, никаких заявлений. Так будет лучше для него. Если протестовать - будет хуже.

- Ну а долго может протянуться вся эта история?

- Да месяца четыре. Уж лучше посидите это время, и тогда вы будете совсем свободны.

Не очень-то верилось, что он будет «совсем свободен», но, как видно, эти четыре месяца надо было молча перетерпеть.


Давно ли он вернулся из Ментоны, от Средиземного моря, с ощущением, что окреп здоровьем... Теперь он снова чувствовал себя больным. Его мучил кашель - может быть, оттого, что в камере, стоило открыть форточку, возникал сильнейший сквозняк.

Каждое утро он мыл пол в своей камере, так полагалось. Открывая окно, глядел сквозь решетку вниз - кто там гуляет в загородках? Не раз видел Кривенко, тот угрюмо шагал по своей клетке взад и вперед и курил. Хотелось окликнуть его, чтобы поднял голову, встретиться взглядами, приветственно помахать рукой... Но страж на вышке непременно услышит, заметит, и, чего доброго, Сергея Николаевича лишат прогулки... Иногда Шелгунов видел в загородке Станюковича, видел Усову - и жалел ее особенно: женщине в таких условиях должно быть гораздо тяжелей...

Однажды утром, при мытье пола, он почувствовал, что ему не согнуться и не разогнуться - все болело, словно били его палками. Пришел тюремный доктор. Он распорядился перевести больного в лазарет. Это было в конце июля.

Перевели его с шестого на второй этаж. Здесь лазарет занимал ряд камер по одну сторону длинного коридора, причем камера Шелгунова оказалась крайней, рядом с лязгающей дверью из чугунных прутьев от пола до потолка, дверь эта перегораживала вход с лестничной площадки в коридор.

Доктор прописал ему продолжительную прогулку. Теперь Шелгунов гулял но два часа в день, с четырех до шести, и не в загородке, а в другом дворе, где никаких загородок не было. Присев на лавочку, смотрел на голубой квадрат неба над тюремным двором, следил за уплывающими облаками, провожал взглядом летающих голубей или считал окна камер по всем четырем сторонам двора.

Узнал он, что в тюрьме есть небольшая библиотека, и попросил служителя, который ведал ею, принести каталог. Тот принес тетрадь, в ней был список всех имевшихся книг - всего немногим более сотни названий. Библиотека была составлена из случайных пожертвований. В списке преобладали переводные развлекательные романы, русских книг оказалось мало: сочинения Достоевского, отдельные книжки Гаршина, Левитова, некоторых других. Но ни Гоголя, ни Тургенева, ни Щедрина...

Доктор, зайдя в камеру, увидел на столике библиотечную тетрадь, перелистал и сказал:

- Читайте Диккенса, Теккерея, «Дон-Кихота», но отнюдь не Достоевского.

Заботился, как можно было понять, о нервах больного арестанта...

С каких же книг начать? Ну, разумеется, с тех, что помогут отвлечься. Начал с сочинений о путешествиях. Лежа на железной пружинной койке, с книжкой в руке, уносился воображением своим в американские прерии, в Канаду, в Бразилию, в Китай - всюду, где в реальной жизни побывать не довелось... Перечел с удовольствием «Дон-Кихота», перечел Диккенса и Теккерея - нашлось по одному роману. Затем принялся за французские бульварные романы, один глупее другого, на воле такие не взял бы в руки, переводы подобных романов он отказывался печатать, когда был редактором журнала... Наверно, такие книги можно читать только в тюрьме. Только в тюрьме нормальный человек может стремиться убивать время... А писать Шелгунов не мог: без откровенности, невозможной в тюремных условиях, уже не было никакого желания писать. К тому же он с болью сознавал: печататься ему теперь негде.

Он возмечтал уехать в деревню, как только его освободят - ведь должны же освободить. Надо будет продать в Петербурге все свое скромное имущество. Кроме книг. Впрочем, и книги можно частью сбыть - не все ведь стоит перечитывать. Он поедет в Смоленскую губернию: Александр Николаевич Попов подтвердил свое приглашение - уже в письме сюда, в «предварилку», так что можно будет поселиться в его усадьбе...


Однажды в первой половине августа надзиратель заглянул в «глазок» и из-за двери громко произнес:

- Господин Шелгунов, к вам дама.

Вошла дама с розой в петличке жакета - вошла как свет и благоухание - Елена Ивановна Бларамберг. Шелгунов порывисто шагнул навстречу, поцеловал руку.

Вслед за нею вошел надзиратель, изнутри прикрыл дверь и встал, прислонясь к двери спиной. Его присутствие стесняло Елену Ивановну, и почти сразу она заговорила по-французски. Надзиратель ее прервал:

- Извините, я не понимаю по-иностранному.

- А розу подарить можно?

- Можно-с.

Шелгунов с признательностью взял роскошную полураспустившуюся розу на коротком стебле и бережно поставил в кружку с водой.

- Вам, конечно, здесь тяжело...- проговорила она.

Но жаловаться ему сейчас никак не хотелось.

- Нет, знаете, я себя здесь не худо чувствую. Я даже отдохнул... Последнее время - на воле - это была не жизнь, а каторга... Здесь меня, в общем, не притесняют.

Елена Ивановна сказала: только на днях она узнала, что он арестован. Сразу приехала в Петербург. Жандармский полковник, к которому она ходила за разрешением на свидание, просил ее - в самом деле просил - передать нижайшее почтение глубокоуважаемому Николаю Васильевичу. И сказал: «Это такой даровитый, остроумный человек!»

Ну да, почтение почтением, а чтобы выпустить на волю - нет! С этим не спешат!

- Да, да, они очень любезны, - язвительно заметил Шелгунов. И уже серьезно сказал: - Я убежден, что меня освободят в скором времени. А вот «Дело»... «Дело» погибло.

Елена Ивановна сказала горячо, что она попытается спасти журнал - обратится с прошением, чтобы издавать «Дело» разрешили ей. Шелгунов покачал головой и заметил, что, если, паче чаяния, разрешат, ей придется выложить более тридцати тысяч рублей сразу, не говоря уже о дальнейших тратах. Она заверила, что нужную сумму сможет достать.

- Нет, «Дело» погибло, - сумрачно сказал Шелгунов.- Это уже непреложный факт.

Она спросила, чем еще может ему помочь. Он от души поблагодарил ее за участие, сказал, что помощи не требуется. По освобождении он намерен уехать в деревню.

Она удивилась. Хотя сама теперь жила в имении в Новгородской губернии, в Петербурге бывала лишь наездом, но удивилась желанию Шелгунова: он же петербургский человек... Он хотел было спросить, что она подразумевает под словом «петербургский»... Но тут она увидела на столике потрепанную книжку - очередной пошлый роман из тюремной библиотеки, спросила: а серьезной литературы в этой библиотеке нет?

- Есть Достоевский.

- А Достоевского не читайте, - чуть ли не испуганно сказала она, и он улыбнулся.

На этом расстались, и так ему стало грустно... Он обещал ей написать, когда освободится из заключения. То есть еще неизвестно когда...

Лето кончалось. Переводная литература из тюремной библиотеки была им вся прочитана, принялся он за русскую. Взял нечитанную прежде книжку Левитова, углубился в нее, и возникло ощущение, что спустился он в темный и сырой подвал, где стоит туман от сивухи и махорки, слышится какая-то нечленораздельная речь, слышится стон больного, которому не знаешь как помочь...

Немногим светлее показался Гаршин. А когда среди книг тюремной библиотеки остался нетронутым один Достоевский, взял и его сочинения - почему бы, в конце концов, не перечитать?

Но болезненность мировосприятия в романах Достоевского была ему тягостна раньше, тягостной, в еще большей степени, показалась теперь. Все-таки тюремный доктор был по-своему прав: заключенному в камере читать Достоевского не стоит, если он хочет сохранить в себе необходимую твердость духа, если в этот момент в его жизни главное - не дрогнуть перед любым возможным ударом судьбы.

Наверное, томясь в камере, лучше всего было бы перечитывать стихи Пушкина. Вот что возвышает и просветляет душу... Перечитать бы и восстановить в памяти, например, вот это: «Роняет лес багряный свой убор...» Но Пушкина в тюремной библиотеке не было.


На краткие свидания к Николаю Васильевичу в тюрьму приходили Миша и Людмила Петровна. Наконец пришел вернувшийся из летнего плавания Коля. Коле он особенно обрадовался - ведь никого другого он так не любил. И, кажется, Коля оставался единственным, кто любил его неизменно.

В сентябре то и дело хмурилось небо, лил дождь. И не каждый день удавалось выйти на прогулку.

Здоровье, как это ни печально, не налаживалось, а ухудшалось. За обедом Николай Васильевич мог есть только суп, да три раза в день он пил чай, ничего иного желудок не принимал совершенно.

Как-то зашел фельдшер - он ходил по камерам с ключом, как надзиратель, - и Шелгунов рассказал ему о своих недомоганиях. В ответ фельдшер постучал ключом в стену - мол, вся беда от этих стен.

Заходил и доктор. Давал лекарства, но они что-то не помогали. Доктор разводил руками, говорил:

- Лекарствами ничего не сделаешь. Выпустят - и выздоровеете.

Хотелось верить, что будет так. Вот он поселится в деревне, будет дышать свежим воздухом. Чтобы не оказаться нахлебником у Попова, займется полезным делом - работой на мельнице или, например, пчеловодством - прекрасное, укрепляющее нервы занятие...

«Бларамберг мне говорит, что я «петербургский» человек, - рассказывал он в письме к Попову и замечал иронически: - Я ее не спросил, что это значит; наверно, что-нибудь худое». Должно быть, она полагала, что деревенская жизнь ему будет в тягость...

Попов прислал еще письмо - повторил приглашение в свою усадьбу возле смоленского села Воробьево. Больше того, написал, что готов построить для Николая Васильевича отдельную избу.

Явилась в тюрьму на свидание Людмила Петровна, сообщила радостную новость: была она у прокурора судебной палаты, и тот сказал, что ее мужа скоро выпустят на все четыре стороны.

Уже с нетерпением стал ждать Шелгунов, когда его освободят. Больше двух недель томился в ожидании. Лишь 25 октября, в девять часов утра, щелкнул замок, появился в дверях старший надзиратель и объявил:

- Извольте собирать вещи, вы освобождаетесь. Наконец-то!

С вещами поспешно спустился Шелгунов на первый этаж. Во дворе тюрьмы сел в ожидавшую его черную карету, рядом сел жандармский офицер. Вот гулкая подворотня, с лязгом отворяются железные ворота, и карета выезжает на Шпалерную. Это уже, можно сказать, свобода. День сырой, пасмурный.

В жандармском управлении на Гороховой принял его Жолкевич. Не в том кабинете, где проводил допросы, а в другом, обставленном не столь скудно, с большими удобствами. Когда Шелгунов вошел, Жолкевич что-то писал за письменным столом. Жестом пригласил сесть и спросил:

- Вы, Николай Васильевич, едете в Смоленскую губернию?

Шелгунов подтвердил. И удивился: откуда это известно Жолкевичу? Тут же сообразил: письма его из тюрьмы читались вот здесь, и переписка его с Поповым известна.

- А где вы родились? - неожиданно спросил Жолкевич.

- В Девятой линии Васильевского острова.

Этого Жолкевич записывать не стал. И Шелгунов подумал: если бы выяснилось, что он родился в Сибири, его на этом основании могли бы отправить в Сибирь - «на родину». На Васильевский остров небось не отправят. И хоть прокурор судебной палаты сказал, что выпустят его на все четыре стороны, это, конечно, вовсе не означает, что он получит свободу передвижения по всей России.

- Куда же вы едете в Смоленскую губернию? - спросил Жолкевич.

- В сельцо Воробьево Краснинского уезда.

Жолкевич записал. И протянул Шелгунову бумагу, в которой говорилось, что едет он в Смоленскую губернию, где отдается под особый надзор полиции.

- А что означает «особый надзор»?

- Да ничего,- безразлично сказал Жолкевич.- Это так, слово.

Прочитав заготовленную бумагу, Шелгунов должен был поставить на ней свою подпись. Следом расписался Жолкевич и сказал, что с этим документом Шелгунову надо еще зайти в секретное отделение - в этом же здании, в другом кабинете.

В секретном отделении сидел за столом некий капитан Иванов. Он объявил, что не позднее чем через три дня Шелгунов должен оставить Петербург.

- Как через три дня?! - удрученно воскликнул Шелгунов.- Мне нужно привести в порядок свои дела, и в три дня я ничего не успею окончить. Нельзя ли мне остаться в Петербурге дней на десять?

- Подождите в приемной, я доложу.

Ждал Шелгунов долго и, потеряв терпение, пошел искать пропавшего капитана Иванова. В коридоре он столкнулся с чиновником, который спросил:

- Вы господин Шелгунов?

- Я.

- Пожалуйте сюда.

Они завернули в какой-то кабинет, и чиновник, словно бы извиняясь перед ним, сказал:

- Вам разрешено оставаться в Петербурге четыре дня. Не три, а четыре. Вы должны выехать. Потрудитесь дать подписку.

Он дал прочесть постановление, где говорилось, что Шелгунов Николай Васильевич не имеет права жить в Петербурге и Петербургской губернии и должен оставить столицу 29 октября. Еще чиновник сказал Шелгунову, что на проезд ему выдается пропуск. Он должен будет ехать, нигде не задерживаясь по дороге, не останавливаясь ни на один день в Москве. По прибытии в сельцо Воробьеве обязан явиться к местной полицейской власти. От нее получит свой вид на жительство.

- Да какая же там полицейская власть - сотский!

- Ну да, вы получите вид от сотского и затем можете ехать куда угодно.

Странное получал он распоряжение: для того чтобы обрести возможность «ехать куда угодно», должен был сначала отдалиться от Петербурга более чем на тысячу верст! Нет, конечно, куда угодно из Смоленской губернии поднадзорного не пустят...

Шелгунов вышел, уже один, из жандармского управления на свежий осенний воздух, огляделся, кликнул извозчика. И поехал к Людмиле Петровне в Эртелев переулок. На ее квартире собирался провести разрешенные четыре дня.

Утешительных новостей от Миши и Людмилы Петровны он не услышал.

Что Кривенко, Усова и Станюкович еще в тюрьме, он и сам знал. Не знал, что в августе, то есть месяца через три после возвращения из-за границы в Петербург, умерла от чахотки тринадцатилетняя дочь Станюковича. Он, бедняга, узнал об этом в заключении, дочь похоронили без него... А Михайловский по-прежнему в Любани, ему не удается оттуда выбраться. Глеб Успенский живет затворником в своей усадьбе в Сябрин-цах, возле станции Чудово. Надеяться на возобновление журнала «Дело» не приходится. Издателем «Дела», как и следовало ожидать, Вольфсона не утвердили. Елена Ивановна Бларамберг отступилась после того, как начальник цензурного комитета ей прямо сказал: «Советую вам не рисковать своими деньгами. Участь «Дела» предрешена заранее. Я не поручусь, что первая же выпущенная вами книжка не будет арестована».

Нет, уже не воскресить задушенный журнал.

Так хотелось повидаться с Михайловским и Успенским, и велик был соблазн нарушить полученное предписание - по дороге в Москву сойти с поезда в Любани и застрять у Михайловского на несколько дней, потом проехать до Чудова, там тоже сойти с поезда и завернуть к Успенскому в Сябринцы - поговорить по душам...

Однако понимал он, что подобное нарушение предписания может быть легко установлено полицией, и вряд ли это хорошо кончится. Послал Михайловскому в Любань такое письмо: «...выезжаю почтовым поездом 29-го, в понедельник, к тебе не заеду, но выходи к поезду на станцию, а может, ты и проедешь со мной до Чудова».

Он выезжал из Петербурга в холодный и хмурый день. На Николаевском вокзале явный полицейский агент топтался на перроне, держа руки в карманах пальто и не сводя глаз с отъезжающего Шелгунова. Подозрительно поглядывал на провожающих. Следом за Шелгуновым он вошел в тот же вагон.

Поезд тронулся. До станции Колпино агент стоял у окна в конце вагонного коридора. Проехали Колпино, и Шелгунов обратил внимание, что агента больше не видно - скорее всего, он вышел на этой станции.

Вот и Любань. Шелгунов выглянул из двери вагона, увидел на перроне Михайловского и его жену, обрадовался, замахал рукой. Он знал, что поезд в Любани стоит по расписанию двадцать пять минут, и не слишком спешил, выйдя на перрон. Михайловский подхватил его под руку, потащил в зал ожидания 1-го класса, там, в буфете, потребовал бутылку шампанского. Хлопнула пробка, Михайловский наполнил бокалы и, улыбаясь, провозгласил тост за долгожданное освобождение дорогого Николая Васильевича, пожелал счастливого пути. Узнав, что полицейский агент следил за ним на Николаевском вокзале и проехал до Колпина, посоветовал ехать в Москву, не задерживаясь по дороге в Сябринцах. Вполне возможно, что завтра на вокзале в Москве ожидать его будет другой агент... Во избежание новых неприятностей лучше уж ехать прямо в Смоленскую губернию.

Но как жить дальше?

Михайловский убеждал Шелгунова приняться за работу над воспоминаниями сразу по приезде в деревню. Это же так важно, так необходимо - с высоты прожитых лет охватить взглядом свою жизнь, поделиться размышлениями с читателем. И не может быть, чтобы напечатать воспоминания нигде не удалось... А завтра, когда Николай Васильевич будет проездом в Москве, имеет смысл ему нанести визит в редакцию «Русских ведомостей» - это, по нынешним временам, едва ли не самая прогрессивная российская газета. Стоит предложить редакции свое перо. Неужели откажутся от такого сотрудника?

Шелгунов соглашался: да, хорошо бы найти газету, в которую можно будет писать.

Времени для беседы, конечно, не хватило. На перроне обнялись на прощанье...

Загрузка...