Проездом из Выборга в Новгород он встретился в Петербурге с Людмилой Петровной и детьми - у них дома. Они жили на Офицерской улице.
Больше всего ему, конечно, хотелось поговорить с Колей. По Коле он соскучился и теперь расспрашивал его обо всем. По рассказам мальчика он понял, какое сильное впечатление произвело на него все, что он видел прошлым летом в деревне у тети Маши. В нынешнем году на лето он снова поедет туда... Коля рассказал, что тетя Маша как простая крестьянка ходит в сарафанах, носит на коромыслах ведра с водой, стирает белье и выполняет п доме всю черную работу, прислуги не держит. Муж ее сам работает в кузнице. А один местный учитель уже не преподает в школе - он в той же кузнице, надев кожаный фартук, бьет молотом по наковальне, хотя ему такая работа все-таки тяжела.
Николай Васильевич сказал Кате, что труд учителя благороден и необходим, и отказываться от учительства ради того, чтобы стать молотобойцем, к тому же слабым молотобойцем, вряд ли есть смысл. Николай Васильевич не хотел, чтобы Коля видел в труде учителя, а значит и в учении, нечто второстепенное, чем можно пренебречь.
Людмила Петровна все объяснила. Дело в том, что муж Маши, Николай Николаевич Богданович, в усадьбе своей возле села Воронина Торопецкого уезда завел кузницу. В ней кузнецами и молотобойцами работают образованные молодые люди и он сам, вместе с младшим братом Юрием, в их числе. Они ведут революционную пропаганду среди крестьян и стараются завоевать уважение в народе своей работой в кузнице. Поначалу у них работа не ладилась, но теперь они уже научились. Трудятся каждый божий день с шести утра до шести вечера, куют косы, топоры и серпы.
О примерах такого «хождения в народ», как теперь говорили, Шелгунов уже слышал. Понимал, что вызвано хождение в народ, конечно, лучшими душевными порывами русской интеллигентной молодежи, для него просто настало время, пришла пора. Необходимо как-то преодолевать пропасть между народом и образованной частью общества. Необходимо пробуждать в народе стремление добиваться всеобщей справедливости. Но молодые люди, как видно, еще не осознали, что дело их требует не только энтузиазма, нужна немалая выдержка, в год или два существующую пропасть не преодолеть. А молодость особенно нетерпелива...
«Каждому человеку хочется жить и жить скорее и увидеть скорее осуществление своих личных желаний, - написал Шелгунов в очередной статье для «Дела».- Ошибка людей шестидесятых годов была только ошибкой поспешности... К поспешности присоединилось и преувеличенное воззрение на свои силы». Он имел в виду тех, кто мечтал совершить революцию в России уже тогда, в шестидесятых годах. В том числе, разумеется, и себя. Они бы все преобразили, если бы только смогли! «Если бы весь мировой порядок зависел от вас, то, конечно, все эти перемены вы бы сделали за один день, потому что зачем же хорошее откладывать в долгий ящик?»
В конце 1876 года с него наконец-то был снят надзор полиции.
Летом следующего года ему разрешили проживать в Петербурге и Москве. Дождался! Казалось бы, чего откладывать, надо переезжать в Петербург! А он не спешил. Он понял, что для него действительно необходимо одно: не чувствовать себя на привязи, на цепи, сознавать, что можешь приехать в Петербург когда угодно.
В Новгороде у него появились близкие друзья: председатель земской управы Александр Николаевич Попов и его жена Ольга Николаевна. Попов представлялся очень трезво мыслящим человеком, а жена его живо интересовалась новейшей литературой вообще и тем, что пишет Шелгунов в частности. Поповы предложили ему поселиться в их доме, и он охотно это предложение принял.
Уже можно было доехать от Новгорода до Петербурга по железной дороге: ветка от станции Чудово Николаевской дороги до Новгорода была построена пять лет назад. Теперь Шелгунов довольно часто бывал в Петербурге наездом, узнавал новости у Благосветлова и Людмилы Петровны.
Людмила Петровна рассказала, что в Торопецком уезде власти дознались, о чем беседуют с крестьянами Николай Богданович и другие молодые люди, работающие в его кузнице. Дознались - и к весне 1877 года распорядились кузницу закрыть. Причем Богдановича обязали подпиской не собирать у себя работников «из образованного класса». Всем, кто работал в его кузнице, пришлось покинуть Торопецкий уезд. Теперь они собираются куда-то на Волгу...
Да, нелегко давалось молодым революционерам хождение в народ. Надолго ли хватит у них выдержки? Мысли об этом по оставляли Шелгунова, когда он возвращался в Новгород и многие новости мог узнавать уже только из писем и газет.
Как и все, он был поражен известием, что 2 апреля 1879 года произошло покушение на цареубийство. Уже второе в Петербурге - через тринадцать лет после первого. Во время утренней прогулки царя, поблизости от Зимнего дворца... Стрелявшего схватили. Почти сразу стало известно - об этом сообщили газеты, - что зовут его Александром Соловьевым, от роду ему тридцать три года, это бывший школьный учитель из города Торопца Псковской губернии. Тот самый учитель, о котором Шелгунову рассказывали Коля и Людмила Петровна...
Позднее, при встрече с Людмилой Петровной в Петербурге, он смог узнать от нее все, что она знала об Александре Соловьеве и вообще о том, что произошло.
Познакомилась она с Соловьевым в Воронине, в усадьбе Богдановича, куда она приезжала летом с детьми. Это был неразговорчивый человек, он редко улыбался, говорил отрывисто и глухо, прокуренным голосом. Бледное лицо его не поддавалось загару. По натуре аскет, в личной жизни он был несчастен, глубоко несчастен... После того как кузницу в Воронине пришлось закрыть, все, кто в ней работал, и Соловьев в их числе, уехали на Волгу, в Саратовскую и Самарскую губернии. Но и там хождение в народ не оправдало их надежд.
Осенью 1877 года Богдановичи приехали в Петербург, подыскали себе жилье по соседству с Людмилой Петровной, на Английском проспекте. Прожили там до весны, а затем сняли себе квартирку на окраинной Выборгской стороне, на Симбирской улице, рядом с Новым Арсеналом, так как Богданович поступил токарем на Новый Арсенал. Он считал, что ему, революционеру, не пристало жить на доход от имения, зарабатывать на хлеб насущный он должен своими руками. Ну и, возможно, он рассчитывал доставать на Новом Арсенале оружие для своих товарищей. Они уже понимали: без оружия не обойтись. По рассказам Николая Богдановича, Соловьев пришел к убеждению: при существующих обстоятельствах пропаганда в деревне ничего не дает.
В селах Саратовской губернии Соловьеву и Юрию Богдановичу удалось устроиться волостными писарями. Но однажды поздней осенью 1878 года Соловьев узнал, что кто-то донес на него как на смутьяна, и во избежание ареста он вынужден был скрыться - ночью покинул село. Провел в стоге сена остаток ночи, на рассвете отправился пешком в Саратов... Из Саратова уже зимой приехал в Петербург.
Теперь он в кругу товарищей говорил «Надо добыть народу гражданские права, дать ему свободно вздохнуть от гнета, страха перед начальством, который его задушил совсем. Надо ослабить престиж власти, терроризировать ее, заставить идти на уступки...»
Январь, февраль и март нынешнего года Соловьев прожил в Петербурге и довольно часто - раз или два в неделю - бывал у Богдановичей на Выборгской стороне. Там же, с Богдановичами - с дочерью, зятем и внучатами - в эти месяцы жила Евгения Егоровна. И уже с ее слов узнавала о Соловьеве Людмила Петровна.
Однажды в конце марта Соловьев пришел к Богдановичам и своим видом крайне удивил Евгению Егоровну. Прежде он одевался весьма небрежно, в Воронине чаще всего носил белесую, выцветшую косоворотку навыпуск, на нем она сидела мешком. А тут он появился в новом темно-синем ратиновом пальто, в прихожей стянул черные лайковые перчатки, скинул пальто и оказался в темно-коричневом, почти черном касторовом сюртуке, темно-сером жилете и таких же брюках, в белой крахмаленой сорочке и черном шелковом галстуке - он был элегантен, чего с ним прежде не бывало. Что-то побудило его вспомнить о своей внешности...
Это было в страстную пятницу, а в субботу, 31 марта, он пришел снова. Явился поздно вечером, когда Евгения Егоровна уже легла спать, сперва уложив детей, семилетнюю Надю и совсем маленького, еще грудного, Юру. Соловьев ночевал в одной комнате с Николаем Николаевичем и Марией Петровной, утром они втроем пили кофе. Когда Соловьев собрался уходить, Евгения Егоровна сидела в детской и что-то шила, он увидел ее в полуотворенную дверь, вошел, подал ей руку и так странно сказал: «Прощайте, уж больше мы с вами не увидимся». Она взглянула с удивлением, он отвел глаза. «Я еду в Москву»,- добавил он, и Евгения Егоровна не стала его расспрашивать, ей было безразлично, куда он поедет. Соловьев ушел. Потом пришли в гости Миша и Коля Шелгуновы - поздравили с праздником пасхи. И провели в гостях у Богдановичей целый день.
Вечером неожиданно явился к Николаю Богдановичу его брат Юрий. Пришел вместе с другом своим Иванчиным-Писаревым, тоже участником хождения в народ. Они только что приехали в Петербург из Саратовской губернии. Остались переночевать и рано утром ушли.
Чудная солнечная погода была на второй день пасхи. 2 апреля. Утром Евгения Егоровна взяла извозчика и поехала на Офицерскую к Людмиле Петровне. Мария Петровна и Николай Николаевич собирались к Людмиле Петровне позднее, к ободу. Приехали часам к трем и привезли ошеломляющее известие: сегодня утром Александр Соловьев стрелял в царя. Пять раз из револьвера - и все мимо. Когда выстрелил в первый раз, расстояние между ними было всего пять или шесть шагов, и этот промах оказался решающим. Соловьев продолжал стрелять, но царь уже бежал от него прочь, бежал зигзагами, попасть в него было уже трудно, и Соловьев стрелял как-то неуверенно - может быть, потому, что вообще тяжко стрелять в спину, хотя бы и в спину того, кого намерен убить...
Богдановичи были страшно взволнованы происшедшим, ни о чем другом говорить не могли. Кажется, они заранее знали, что Соловьев готовит покушение... Но старались не подавать виду, что знают. А Евгения Егоровна не подозревала ничего. Был уже поздний час, когда они вместе ушли от Людмилы Петровны.
На другой день она с ужасом узнала от матери, что в четыре часа утра в квартиру на Симбирской нагрянули жандармы и арестовали мужа и жену Богдановичей
Во вторник 3 апреля, на другой день после покушения на цареубийство, в Зимний дворец явилась группа сенаторов, дабы выразить государю императору поздравление по случаю спасения его драгоценной жизни. Император поблагодарил. И сказал нервно: «Вы знаете, что положение дел серьезно. Необходимо будет принять для общего блага чрезвычайные меры, направленные к искоренению зла».
В среду 4 апреля в Зимний дворец прибыли в полном составе гласные петербургской городской думы. Император вышел в Белый зал, где его ожидали, и выслушал речь городского головы, который с пафосом говорил о том, как они все рады его спасению. Гласные закричали «ура». Император поднял руку - все смолкли. Он сказал: «Благодарю вас, господа, за чувства, выраженные за вас вашим головою. Я в них никогда не сомневался. Обращаюсь к вам, господа: многие из вас - домовладельцы. Нужно, чтобы домовладельцы смотрели за своими дворниками и жильцами. Вы обязаны помогать полиции и не держать подозрительных людей. Нельзя относиться к этому спустя рукава. Скоро честному человеку нельзя будет показаться на улице... Хорошо - меня бог спас»
В тот же день издатели и редакторы петербургских журналов и газет были вызваны к новому министру внутренних дел Макову. К одиннадцати часам утра все они, около двадцати человек, прибыли на квартиру министра на Большой Морской. Явился редактор «Отечественных записок», всеми уважаемый писатель Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин, явились Благосветлов и Гайдебуров. Собравшимся пришлось дожидаться в прихожей, пека их позовут.
Наконец лакей распахнул двери в кабинет, и в дверях показался сам Маков. Небрежным жестом, держа папироску между пальцами, пригласил всех войти. Они разместились вокруг большого стола, во главе его сел министр, по левую руку от него - правитель канцелярии, по правую -- начальник Главного управления до делам печати. Кажется, никогда прежде ни один российский министр внутренних дол но созывал к себе представителей печати, так что собрание было из ряда вон выходящим.
Министр окинул недобрым взглядом собравшихся, погасил папироску в пепельнице и сказал:
- Я собрал вас, господа, для того, чтобы в настоящее время, столь тяжелое, оскверненное таким злодейством, как покушение второго апреля, напомнить вам, что поведение печати в высшей степени недостойно. Чем вы, собственно, занимаетесь? Все вы хоть и в разной степени, то между строк, то намеками, подрываете правительство и стараетесь набросить тень на ту или другую сторону правления. Прочтите сами, что вы пишете: и то дурно, и другое дурно, и все дурно, нигде ничего хорошего! Вместо того чтобы поддерживать правительство в его благих мерах, вызывать в обществе доверие к правительству, вы раздуваете все скверные страсти!
Он заявил, что российская печать должна быть всегда на стороне правительства государя императора.
- Печать должна быть такою, и я вам ручаюсь, что она - или будет такою, или ее вовсе не будет! - Маков свирепо взмахнул пятерней, словно бы рубя ненавистную печать ребром ладони. - С этой минуты нет снисхождения никому и ничему!
Издатели и редакторы ошеломленно молчали.
- Ваше поведение, господин Гайдебуров, особенно возмутительно, - министр обратился к нему, и Гайдебуров побледнел. - В вашем издании постоянно появляются статьи, которые должны вызывать самое строгое преследование. Объявляю вам при всех, что при первом же новом вашем проступке газета ваша будет закрыта.
У Гайдебурова дрожал подбородок - не мог он возражать министру внутренних дел.
- А вот газета «Голос» получила уже два предостережения, - продолжал Маков, - но и после этого она осмелилась воспроизвести строки, нетерпимые в русской печати.
Он взял со стола свежий номер газеты, положил перед собой и, многозначительно подняв указательный палец, прочел вслух сообщение о том, что одна парижская газета, в связи с покушением на цареубийство в Петербурге «опасается что оно послужит сигналом к реакции, которой подпадет много жертв»
- Не могу читать дальше! - министр возмущенно отшвырнул газету и обернулся к начальнику Управления по делам печати: -Объявите газете третье предостережение и закройте ее на шесть месяцев.
И уже обращаясь ко всем собравшимся, он металлическим голосом произнес:
- Довольно, господа! Шутить с подобными вещами я больше не намерен! За всякое противодействие правительству, в форме нападок на полицию или как-нибудь иначе, будет применяться с этого дня. неумолимая кара. Отныне каждый орган, который только осмелится нарушить мое распоряжение, будет закрываться немедля, в силу данной мне власти, и уж, конечно, не я буду хлопотать о возобновлении такого органа печати.
Он дал понять, что собрание окончено Удрученные услышанным, представители печати поднялись из-за стола. Старик Краевский, издатель «Голоса», подошел к начальнику Управления по делам печати и осторожно заметил, что его высокопревосходительство, по всей видимости, введен в заблуждение, ибо то, что он прочел вслух, это всего лишь телеграмма из-за границы, помещенная также в других петербургских газетах, и один «Голос» никак не может быть за нее ответственным.
Затем выслушал объяснения Краевского и сам Маков. Он вынужден был согласиться, что его обвинения против газеты неосновательны. Тут же отменил третье предостережение «Голосу» - газета может издаваться и дальше.
Все же получился некоторый конфуз. Желая, как видно, поправить свою оплошность шуткой, Маков, натянуто улыбаясь, обратился к Салтыкову:
- Под каким же соусом вы меня теперь преподнесете публике?
Салтыков ожесточенно махнул рукой и, отходя от стола, сказал:
- Нам теперь, паше высокопревосходительство, не до соусов... Не до соусов!
И направился к выходу.
Так что ничего хорошего не приходилось ожидать от нового министра внутренних дел. И можно было не сомневаться, что он постарается притормозить всякий прогресс не только в российской печати.
Месяца два спустя газеты поместили такой циркуляр министра Макова: «С некоторого времени между сельским населением стали ходить ложные слухи и толки о предстоящем будто бы общем переделе земли. По особому государя императора повелению объявляю, что ни теперь, ни в последующее время никаких дополнительных нарезок к крестьянским участкам не будет и быть не может»
И быть не может! Вот что должны были осознать тэв крестьяне, что все еще уповали на царя-батюшку.
Евгения Егоровна поначалу надеялась, что арест дочери и зятя окажется недоразумением, ошибкой. Ждала, что их вот-вот отпустят домой. Но 13 апреля у них дома, на Симбирской, был обыск - правда, ничего не было отобрано. А на другой день ее вызвали на допрос, расспрашивали о знакомстве Богдановичей с преступником Соловьевым. Насколько они были близки? Что было в их поведении подозрительного? Кто еще Богдановича посещал?
Отвечая на вопросы, Евгения Егоровна почти всякий раз отговаривалась незнанием. Да и в самом деле она не знала почти ничего. Вызвали еще на допрос молодую кухарку Богдановичей. На вопрос, кто их посещал, она ответила: «Посещали барина племянники его Шелгуновы».
Юрий Богданович после ареста брата не появлялся в квартире на Симбирской, он поспешил покинуть Петербург. Он, конечно, тоже должен был опасаться ареста. О нем Евгения Егоровна на допросе не обмолвилась ни единым словом, да и кухарка предупреждена была, о чем ей следует молчать.
Вскоре Евгения Егоровна узнала, что дочь ее Машу и зятя не только не собираются освобождать, но уже перевели из камер при Третьем отделении в крепость, в Трубецкой бастион. Этим известием Евгения Егоровна была глубоко подавлена. Решила оставить квартиру на Симбирской и увезла внучат из Петербурга в свое Подолье.
Людмилу Петровну вызывали в Третье отделение на допрос 1 мая. От нее следствие, разумеется, ничего существенного узнать не могло.
Суд над Александром Соловьевым происходил в конце мая, в доме коменданта Петропавловской крепости. Дни стояли теплые, солнечные. Перед окнами комендантского дома цвела сирень...
На суде обвинительную речь произнес министр юстиции Набоков. Он, между прочим, отметил, что с представителями революционного движения Соловьев сблизился «при посредстве семьи Богдановичей». В Торопецком уезде Богданович устроил кузницу, где работал он сам и его товарищи - «чтобы этим путем сближаться с народом для целей пропаганды». Министр юстиции в своей пространной речи саркастически заметил, что в кузнице Богдановича Соловьев «закаляется, так сказать, в этом направлении». В итоге - роковым образом приходит к замыслу цареубийства...
Следствие предположило, что Николай и Мария Богдановичи были осведомлены о преступном плане Соловьева, намеченном на 2 апреля. Доказательства? Ожидалось, что рано или поздно обнаружатся...
Богдановичей приводили как свидетелей, но под стражей, в суд. В их показаниях, конечно, не было ничего такого, что могло бы отягчить участь подсудимого. Хотя уже выручить его ничто не могло и участь его была, по сути дела, предрешена. Николай Богданович показал на суде, что последнее время Соловьев был «в крайне отчаянном настроении».
Соловьев держался на суде спокойно. Были моменты, когда он сидел, скрестив руки на груди. В нем не замечалось и тени раскаяния. Казалось, он испытал огромное удовлетворение, доказав себе, что способен на самый решительный поступок. И пусть царь остался жив, множество прохожих видело, как царь бежал, петлял, как заяц, спасаясь от выстрелов. Страх царя значил едва ли не больше, чем его смерть.
Суд приговорил Соловьева к смертной казни.
После объявления приговора ему сказали, что в течение двадцати четырех часов он еще может просить о помиловании. Соловьев ничего не ответил. Его возвратили в Петропавловскую крепость, где в Екатерининской куртине ему была отведена одиночная камера. Прошения о помиловании он подавать не стал. У него отобрали его одежду и взамен дали черную арестантскую.
Утром 28 мая ему связали руки за спиной и вывели его из камеры во двор крепости - к черной колеснице, то есть, попросту говоря, к черной телеге, на которой укрепили скамейку. Его посадили на эту скамейку, спиной к лошадям, и привязали к ней. Вывезли со двора крепости через Никольские ворота и мостик через Кронверку. Везли по Александровскому проспекту Петербургской стороны, далее - через Тучков мост на Васильевский остров, по 1-й линии, Большому проспекту и по 18-й линии направо - на Смоленское поле. И вдоль всего пути прохожие останавливались и глядели вослед. Соловьев непрерывно и напряженно озирался, надеясь увидеть издали хоть кого-то из близких - ради последнего прощального взгляда... А на Смоленском поле уже собралась толпа в несколько тысяч человек. И взгляды этой толпы скрестились на нем, Соловьеве. И не всеми же руководило одно лишь праздное любопытство, были же там и люди, которые понимали - или потом поймут, - какие мысли и чувства толкнули его на роковой путь, поймут, что его отчаянный поступок - сигнал, и услышать его должна вся Россия, чтобы осознать свою историческую судьбу.
Эшафот на Смоленском поле - простой черный помост и виселица на нем - окружен был цепью солдат, пеших и конных, они не подпускали толпу к эшафоту ближе чем на триста сажен.
Соловьев по ступенькам взошел на помост и содрогнулся, увидев подле помоста, внизу, накрытый рогожей гроб - свой гроб. Увидел на виселице две петли под перекладиной (вторая, надо понимать, запасная, на случай, если первая оборвется). К нему подошел священник с крестом, срывающимся голосом призвал исповедаться перед смертью. Соловьев отчетливо произнес: «Не хочу. Не хочу». Священник растерянно попятился, отступил. На приговоренного натянули длинную белую рубаху, то есть саван. Палач в красной рубахе и черном жилете заставил его встать па низкую скамеечку, накинул ему на шею петлю. Сильным, профессиональным ударом сапога выбил скамеечку из-под ног осужденного, толпа ахнула, и на мгновение наступила страшная тишина. Все было кончено.
Николай и Мария Богдановичи томились в полумраке одиночных камер Трубецкого бастиона и, наверное, сознавали, что их может ожидать.
Смотритель Трубецкого бастиона полковник Богородский 1 октября подал рапорт коменданту Петропавловской крепости:
«23-го сентября № 42, арестант Богданович, позвал меня чрез дежурного унтер-офицера Лапина к себе и заявил мне, что он составил удивительный проект и что он мне его не может открыть, так как эта тайна стоит миллионов, а может открыть только министру юстиции, и то тогда, когда тот согласится его освободить из-под ареста; слушая Богдановича, я сказал ему: ну и что, и прекрасно, завтра напишете прошение или что угодно, и от него вышел, вслед за мной раздался звонок, второй и третий, я вернулся к нему, но не успел войти, как он потребовал от меня бумаги для написания прошения министру юстиции, или пригласить к нему коменданта; уговаривал его, чтобы он был спокоен, лег спать и не звонил бы напрасно, потому что ночью не пишут и коменданта в такое время я не могу просить к нему, но он не унимался до самого утра, и когда и дал ему бумаги и карандаш, он сел писать, не прося чернил, написал и передал чрез унтер-офицера дежурного всю бумагу и лег спать, чрез час проснулся и позвал меня, спросил, отослал ли я его прошение, я сказал, что оно будет передано завтра, он попросил карандаш, который я дал ему, он написал еще и просил отослать... 26-го числа в 3 часа дня выбил три стекла, начал стучать в дверь, дежурный унтер-офицер позвал меня, и когда дверь отперли и я вошел, он стоял посреди комнаты с поднятыми вверх руками, в которых он держал по глиняной кружке, и под пазухой книгу, и бросил в меня кружку, потом другую, но все это с его стороны было неудачно, я схватил его за руки при унтер-офицере - он не сопротивлялся, я велел связать ему руки и положить на матрац и послал за доктором. При осмотре доктор нашел его здоровым, взял с него честное слово, что он дурачиться не будет, и я развязал ему руки и положил на кровать; так он проспал до 9 часов утра 27-го числа; спрашивал его о здоровье, он сказал, что совершенно здоров, но в 4 часа 45 минут пополудни начал кричать «ой, ой, ой», и далее, когда, вошедши п камору, я сказал, что, ежели он будет кричать, я его посажу в карцер, он успокоился... 29-го же сего сентября в 6 1/2 часов вечера ему было подано чистое белье... В 7 часов унтер-офицер возвратился, у дверей было пламя, он бросился ко мне, сказав только: в 42-м нумере, и сам убежал, я вскочил, позвонил караульному начальнику и тоже побежал за унтер-офицером; когда отворили дверь, комната была полна дыма, который вместе с пламенем выбросился в коридор, и в несколько минут весь верхний коридор наполнился дымом, и Богданович виднелся шагах в трех в глубине комнаты; я велел заливать, пламя на одно мгновение померкло, а потом снова с треском вспыхнуло, я потребовал одеяло из пустого нумера, набросил его на пламя и ногами затушил огонь, остальное было залито водой. После чего, поставив двух часовых к нему в комнату, пошел за доктором, и при нем на Богдановича была надета длинная рубаха, в которой он пробыл до 6 часов утра, в 6 часов был переведен в карцер и рубаха снята... Оказалось, что арестант вытащил из матраца более половины соломы, положил у двери вместе с грязным бельем, все ото было облито керосином из имеющейся в нумере лампы, которая найдена на полу изломанной, и кружка разбита, и ею выбито 3 стекла... 30-го сего сентября при выдаче ему лекарства (микстуры) фельдшером Боровиковским при дежурном унтер-офицере Егорове в 6 1/2 часов вечера Богданович заявил мне при них, что он у меня проситься из карцера не будет, потому что он виноват, и что револьвер, из которого Соловьев стрелял в государя, он, Богданович, заряжал...»
Как тут было не вспомнить, что Богданович работал токарем в Новом Арсенале и, значит, хорошо разбирался в оружии. Известно, что револьвер для Соловьева купил другой человек, он уже арестован. Но вот Богданович сам сознается, что это он револьвер заряжал - для цареубийства!
Однако прошение, адресованное Богдановичем министру юстиции, заставило предположить, что написал его душевнобольной.
В Трубецком бастионе; Богданович написал еще письмо Михаилу Шелгунову - сумасшедшим неразборчивым почерком. Да к тому же чернила расплывались на плохой бумаге, так что разборчива была только подпись: «Твой дядя Николай Богданович». Из крепости передали его письмо в Третье отделение. Там в это письмо вникать не стали и решили его Михаилу Шелгунову не передавать. Похоронили письмо безумца в своем архиве. К Богдановичу прислали в камеру доктора. Доктор осмотрел его и счел необходимым перевести больного из крепости в лазарет при Доме предварительного заключения на Шпалерной улице, поскольку в крепости лазарета не имелось. Перевели его на Шпалерную 22 октября. Но о том, чтобы выпустить несчастного на нолю, не могло быть и речи. Следствие по его делу новее не считалось законченным.