Он послал в Петербург прошение на имя градоначальника: не разрешит ли ему приехать в Петербург - проводить сына в кругосветное плавание. Сын, недавний гардемарин, а теперь мичман на клипере «Наездник», в сентябре 1886-го отплывает на три года.
Вскоре смоленский губернатор известил Шелгунова, что разрешение - на две недели - получено, подписал его, однако, не петербургский градоначальник, а теперешний директор департамента полиции Дурново. Значит, прошение было переправлено градоначальником в департамент полиции.
Коля известил в письме, что командир клипера дал ему отпуск из Кронштадта в Петербург - на те же две недели.
Шелгунов приехал в Смоленск, тут ему выдали в полиции «проходное свидетельство», списали приметы (совершенно как с арестанта), и с этим свидетельством выехал он в Петербург.
В знакомой гостинице «Пале-Рояль» на Пушкинской улице Николай Васильевич и Коля заняли номер вдвоем.
В той же гостинице, в том же коридоре уже занимал номер Михайловский. При встрече он рассказал, между прочим, о тяжелой болезни Михаила Евграфовича Салтыкова, и в тот же день, к вечеру, Шелгунов решил больного навестить.
Подъехал на извозчике к дому на Литейном, где Салтыков жил уже много лет, поднялся по лестнице. Позвонил. Дверь отворила горничная. Пошла передать Михаилу Евграфовичу о том, кто пришел, и затем проводила Шелгунова через полутемную переднюю в кабинет.
В большом и сумрачном кабинете Шелгунов окинул взглядом книжные шкафы вдоль стен, кресла и диван с зеленой обивкой. За письменным столом при слабом свете керосиновой лампы сутулился Михаил Евграфович. Шелгунов извинился, что пришел, возможно, в неудобный час...
- По вечерам даже доктора ко мне не ходят, - угрюмо сказал Салтыков.
Говорил он прерывисто, с одышкой. Его худые плечи, накрытые пледом, содрогались от кашля. Он пожаловался, что все его забыли. Доктор навещает всего два раза в неделю.
- Приедет в белом жилете, посидит пять минут и уйдет.
- Вы сильно кашляете...
- Кашляю? Лаю, как собака!
Шелгунов спросил, позволяет ли ему здоровье работать, писать.
- Больше вершка в день написать не могу! - ответил Салтыков, и в глазах его блеснуло отчаяние.
Но сейчас на его столе Шелгунов видел множество листов бумаги, исписанных убористым почерком. Припомнились разговоры о невероятной трудоспособности Салтыкова-Щедрина, и подумалось, что «не больше вершка в день» - это лишь по его мерке, это означает лишь несоответствие сделанного всему, что задумано. Шелгунов шел сюда, готовый пожаловаться на собственную трудную жизнь, а тут подумал: грех жаловаться, когда перед глазами такой пример... Боясь утомить больного, он скоро раскланялся.
В этот вечер он больше никуда не пошел.
На другой день навестил Людмилу Петровну. Жила она теперь одна. Дочь свою в прошлом году она забрала из Анненшуле и отдала в закрытое учебное заведение - Институт принца Ольденбургского. Что-то зарабатывала переводами для журнала «Живописное обозрение стран света». Миша взялся быть домашним учителем в одном состоятельном семействе, там и жил.
Прежних приятелей рядом с Мишей не было. Карелин, Андржейкович и Паули отбывали пятилетнюю ссылку в Сибири. Карелин был сослан в Семипалатинск, Андржейкович - в Минусинск, Паули - в Енисейск. А Георгий Петрович Сазонов совершенно порвал с революционными кругами и ныне благополучно служил в министерстве внутренних дел - кажется, в земском отделе министерства.
Людмила Петровна больше всего была сокрушена тем, что Мише не удается вернуться в университет. Ему упорно отказывают в приеме. Пробовал он поступить в Медицинскую академию - там тоже отказали. Теперь он надумал поступать в Дерптский университет. Неужели и там откажут?
Николай Васильевич решил навести справки н департаменте полиции: могут ли они дать Мише благоприятную аттестацию?
В департаменте его принял сам Дурноно. Выслушал рассказ о препонах, неизменно возникающих перед Михаилом Шелгуновым, и сказал:
- Если за вашим сыном только студентская история, то я дам ответ благоприятный. Теперь я не помню, но, кажется, его в наших списках нет. Зайдите в субботу, я справлюсь и дам точный ответ.
Николай Васильевич зашел в субботу.
- Если Дерптский университет спросит меня о вашем сыне, - сказал на сей раз Дурново, - то я, кажется, дам благоприятную аттестацию.
Это «кажется» насторожило Шелгунова, он хотел было задать недоуменный вопрос... Но воздержался. Надо было, как видно, удовлетвориться тем, что услышал.
- Вы пишете? - спросил Дурново.
- Пишу.
- Где?
- В «Русской мысли».
- И под своим именем?
- Под своим именем.
Значит, Дурново этого не знал? Ну если директор департамента не читает «Русскую мысль»... Очень хорошо, конечно, если не читает.
Разговор закончился. Можно было обнадежить Мишу и Людмилу Петровну.
А 14 сентября, чтобы проводить Колю, Николай Васильевич прибыл на пароходе из Петербурга в Кронштадт. Было ясно и прохладно, над Финским заливом дул слабый норд-вест и гнал на берег легкие волны. Клипер - с пароходной трубой и вместе с тем под парусами - стоял на рейде. Его отплытие задерживалось недели на две, но Николай Васильевич задержаться в Петербурге не мог. В Кронштадте, на берегу, попрощался с Колей и пожелал ему счастливого плавания. Коля, в мичманской форме, сел в шлюпку, ожидавшую у причала, матросы взмахнули веслами, шлюпка отчалила, и Коля помахал рукой...
На другой день, под вечер, Николай Васильевич уезжал из Петербурга. Среди провожающих на Николаевском вокзале был Успенский, был Михайловский, была Людмила Петровна, был Миша и - приятная неожиданность - был Коля: его командир клипера отпустил в Петербург проводить отца.
Прощание на вокзале вышло таким сердечным, что Николай Васильевич был глубоко растроган. Особенно тронул его Успенский, с которым он не раз виделся в эти дни. Так хотелось Успенского поблагодарить - трудно только было объяснить, за что именно. Вот и уехал, не поблагодарив.
По возвращении в деревню Николай Васильевич томился невысказанным, томился собственной, как ему казалось, неблагодарностью, и послал он Успенскому письмо:
«Многоуважаемый и дорогой Глеб Иванович.
Совсем я поступил не по-человечески. Вы были ко мне до того ласковы, внимательны и добры, и так все это выходило у Вас светло и тепло, что я и до сих пор чувствую Вас, точно Вы во мне сидите. Ведь за это же не благодарят? Что же тут делать? Ну, вот и все. Теперь стало легче.
Искренне преданный, уважающий и любящий Вас
Н. Шелгунов».
Теперь в его деревенском доме на подоконнике стоял глобус, на столе открытым лежал географический атлас. По глобусу и по атласу Николай Васильевич следил за дальним плаванием корабля. Из писем Коли - они приходили из разных стран и портов - узнавал, что клипер «Наездник» вышел в Атлантический океан, достиг берегов Бразилии, оттуда повернет к мысу Доброй Надежды, на восток, и через Индийский океан поплывет в Японию...
Наступил 1887 год.
В конце января Николая Васильевича ужасно встревожило известие, что в Петербурге арестованы четверо друзей Коли по Морскому училищу. Одного из них, Черневского, Николай Васильевич знал и помнил.
После этого известия прошла неделя, когда решительно ни от кого не было письма. Шелгунов написал Людмиле Петровне: «Друг Людя. Ничего не понимаю, точно все умерли. Истомился я весьма этими неизвестностями и ожиданиями страшно. Перестал работать - не могу». Еще через неделю написал в Москву Гольцеву: «Я боюсь, что моему сыну не придется окончить плавание благополучно. И это меня так тревожит, что вот уже две недели я не могу найти себе места...»
Николай Васильевич знал, что друзья Коли - свободомыслящие юноши, но смутно представлял, что же именно вменяется им в вину. По его просьбе знакомые в Петербурге наводили справки. Выяснялось, что идет следствие по делу политического кружка моряков и Коле грозит арест.
В конце марта Николай Васильевич писал Гольцеву: «У нас ручьи текут, реки разлились... А замечаете мой почерк? Такое у меня нервное расстройство, что могу только писать отдельными буквами».
«Весна или что. другое, по у меня совсем нет сил...- писал он Людмиле Петровне. - Если с Колей случится беда, надо будет его поддержать, - значит, вопрос о моих силах очень важен. В 1882 году мне очень помог кумыс. Думаю, что и теперь он поможет».
Он решил поехать на кумыс в Самарскую губернию. Не только ради собственного здоровья. Рассказывал потом: «Насидевшись в деревне, да еще в губернии, где все очень маленькое и узенькое, где люди жмутся, как тараканы в избе, где копеечный урожай считается благословением божьим и никто никогда не видит рублей, я ожил только от одной возможности отдохнуть степным простором и на время почувствовать себя свободным».
До Нижнего Новгорода он доехал по железной дороге, в Нижнем сел на пароход - новый белый пароход с колесом под кормой.
И вот он очутился на палубе парохода, обвеваемый теплым ветром. Перед глазами открылись волжские дали, и поплыли мимо зеленые холмистые берега, песчаные чистые отмели. Волны рябили под солнцем.
Вспомнилось, как тридцать пять лет назад он с Людмилой Петровной, молодой женой своей, так же плыл вниз по Волге, но пароход был маленький, невзрачный и возил не только пассажиров, но и всякие грузы. И жизнь ему казалась в те дни такой же прекрасной, как волжские берега и особенно - крутые склоны Жигулей с меловыми обрывами над рекой.
В Самаре его теперь ждало разочарование. От той Самары, которую он помнил, после пожаров, происшедших в разные годы, не осталось, кажется, и следа. Город вырос, широко раскинулся вдоль Волги, но ничто в нем не радовало глаз.
«Как только путешественник из плавучего дворца вступит на самарскую землю, - написал Шелгунов в очередном «Очерке русской жизни», - ого сейчас же обдаст невыносимый смрад от полувысохшей, гниющей береговой грязи, затем его обманет ободранный, грязный извозчик, потом путешественник, задыхаясь от уличной пыли, попадет в грязную гостиницу, потом... ах, читатель, потом вы почувствуете себя в тех самых родных порядках, от которых думали отдохнуть па широком просторе Волги (и на пароходе действительно от них отдохнули) да в свободных, просторных самарских краях, в которые вас манило воображение».
«Мне очень тоскливо, - признался он в письме из Самары к Людмиле Петровне, - и боюсь, что кумыс принесет меньше пользы, чем я ожидал».
Он остановился в восьми верстах от Самары в усадьбе богатого мужика из молокан, имевшего кумысолечебное заведение. Тут, в редком лесу, были выстроены двухэтажные деревянные дома с номерами для больных. Шелгунов занял комнату во втором этаже, и сквозь листву тополей, шелестевших за окнами, зыбкими пятнами света к нему проникало солнце.
Он добросовестно пил кумыс. Но никак не удавалось отдохнуть от собственной измученности. Не давали покоя мысли о Коле: что с ним будет? Так прошел месяц, и получил он от Людмилы Петровны письмо - именно то, которое с таким беспокойством ждал со дня на день.
Она сообщала: 14 июня пришел в Кронштадт из дальнего плавания фрегат «Владимир Мономах», и на борту его находился Коля, арестованный в Сингапуре, где его сняли с клипера «Наездник» и перевели на борт «Владимира Мономаха». По возвращении в Кронштадт Колю сразу отправили в Петропавловскую крепость, в Трубецкой бастион. По тому же делу арестовано уже пятьдесят пять человек, и все они в крепости, в одиночных камерах. «Хорошо дело не кончится, - писала Людмила Петровна, - Коля стоит во главе».
Из ее следующего письма Николай Васильевич узнал, что уже были допросы и Коля держится настоящим рыцарем, все берет на себя.
С какой готовностью взял бы все на себя Николай Васильевич - потому что в собственной твердости не сомневался, а в Коле уверен не был. У Коли, к сожалению, не тот характер - хватит ли у него выдержки? Сможет ли устоять?
Николай Васильевич в письме попросил Людмилу Петровну обратиться лично к морскому министру адмиралу Шестакову - не сочтет ли адмирал возможным проявить снисхождение к арестованному Коле и другим молодым морякам?
В Петербурге адмирал Шестаков записал в дневник еще 24 января: «Доклад у государя. Все о молодежи, попавшейся в пропаганде. Упорно молчат. Черневский оказывается одним из упорнейших».
4 февраля адмирал Шестаков записал: «В Морском училище сделали обыск, ничего не нашли и схватили двух воспитанников».
26 марта: «Говорил с государем также о наших юных государственных преступниках и убедительно просил его предать Шелгунова нашему военному суду, ручаясь, что его осудят по всей строгости закона».
9 июля адмирал Шестаков имел разговор о том же с великим князем Алексеем Александровичем. «Он думает с корнем вырвать зло тяжкими наказаниями, - записал в дневнике Шестаков, - вовсе не по бессердечию, а якобы по неверованию в раскаяние юношей и по безнадежности их исправления. Особенно его убеждает в их неискренности раскаяние Шелгунова, коновода увлеченной молодежи... Как же и простить его! Взросшего в семье, где только и говорили о ненормальности существующего порядка, о необходимости опрокинуть его».
Адмиралу доложили, что у него просит аудиенции мать арестованного мичмана Шелгунова. Он принял ее в своем кабинете. Она стала просить, чтобы к ее сыну отнеслись по возможности снисходительно. Это же совсем еще молодой человек...
- Если будет возможно, я оставлю его во флоте, - холодно сказал адмирал Шестаков. - Но ничего не обещаю.
Коле разрешено было посылать из крепости по два письма в неделю, и писал он только Николаю Васильевичу. За первый месяц пребывания в крепости послал, правда, одно письмо Мише. Матери - ни одного.
В конце июля Николай Васильевич отправился из Самары на пароходе вверх по Волге - в обратный путь.
В августе Коля писал ему уже в Воробьево. Письма Коли стали мрачнее, он ждал сурового и долголетнего наказания. Высказывал надежду, что Николаю Васильевичу разрешат приехать в Петербург, когда придет пора надолго расстаться.
Николай Васильевич попросил в письме Людмилу Петровну справиться, разрешат ли ему приехать в Петербург - проститься с Колей.
Разрешение было дано, и он смог приехать в Петербург 13 октября, в первый день суда.
Остановился у Людмилы Петровны - уже на Малой Итальянской. Она сняла себе квартиру поменьше - после отъезда Миши. Сейчас он приехал из Дерпта в Петербург и многое дома рассказал. О делах кружка моряков он знал от Коли, но хранил известное ему в тайне...
Так вот: еще в Морском училище Коля организовал революционный кружок. В кружке читалась нелегальная литература. Коля составил проект программы, в проекте было сказано так: «...для успеха революции в ней должны принимать участие все силы, заинтересованные в разрушении старого и созидании нового общественного строя». Наконец отмечалось: «Мы считаем наиболее важной для себя работу в среде военной». Потому что успех революции будет во многом зависеть от того, на чью сторону встанут армия и флот...
Осенью прошлого года большинство гардемаринов, по производстве в мичмана, должны были уехать из Кронштадта.
Ясно было, что ожидает Колю теперь. Николай Васильевич написал ему в последнем письме в крепость: «Держись с достоинством».
Судебные заседания проводились в Окружном суде на Литейном, и на эти дни обвиняемых перевели из крепости в Дом предварительного заключения. Суд был военным, в зал суда Николай Васильевич допущен не был, никакие просьбы не помогли.
Адвокат его уверял: все обвиняемые, в том числе Коля, превосходно держат себя на суде. Однако нетрудно было понять, что «превосходно» - лишь с точки зрения адвоката. В последнем слове подсудимые выразили полное раскаяние. И Коля тоже. Только Черневский, отказавшийся от защитника, заявил, что не признает преступности своих действий.
Николай Васильевич был огорчен чрезвычайно, когда узнал, что Коля раскаивался на суде. Но он жалел Колю, тревожился о его душевном здоровье и не мог его осуждать. А ведь себе он никогда бы не позволил подобного проявления слабости. Себе такого никогда бы не простил.
Семерых обвиняемых суд приговорил к каторге. Самый суровый приговор - восемь лет каторжных работ - суд вынес мичману Шелгунову. Это было 18 октября, а в ночь на 21-е всех осужденных возвратили в камеры Трубецкого бастиона. В крепости им предстояло дожидаться окончательного приговора - решение суда поступило на утверждение царю.
Осужденным разрешены были свидания с родными в крепости - по вторникам, четвергам и субботам. На каждое свидание почему-то требовалось отдельное разрешение, поэтому по понедельникам, средам и пятницам Николай Васильевич ездил и хлопотал по делам Коли, а вечером лежал пластом: разыгралась астма.
В крепости Коля дошел до крайне угнетенного состояния. Николай Васильевич помнил давнее предостережение психиатра и утешал на свиданиях Колю, как мог.
Наконец в середине ноября они узнали: царь отменил приговор к каторжным работам, шестеро главных обвиняемых отдаются в солдаты на шесть лет.
Коля на очередном свидании горько посетовал: хоть бы не в солдаты, а в матросы! Как его подбодрить? Николай Васильевич заметил ему, что ведь не всякому в его возрасте дается такой опыт жизни: был в океане, видел Южную Америку, Африку, сидел в крепости, был под военным судом, пережил мыслями каторгу, попал в солдаты... Нет, Коля никакого утешения в этом не видел, он предпочел бы такого опыта не иметь.
А Людмила Петровна и Миша утешались по-своему: дома, в приятельской компании, азартно играли в винт до двух-трех ночи, и так почти каждый вечер. Что Людмила Петровна проводит вечера за картами, Николаю Васильевичу было безразлично, его удручало, что даже Миша винтит напропалую и не находит сейчас лучшего способа провождения времени. Привычки убивать время за картами Николай Васильевич никогда не имел. Ежевечерний домашний винт в квартире Людмилы Петровны его раздражал, и вечерами он, несмотря на усталость, уходил, предпочитая общество Михайловского и Успенского.
Дни его были полны хлопот: он пытался как-то заранее облегчить дальнейшую участь Коли, его солдатскую лямку. «Ношусь как ошалелый и все по Колиному делу, и утром и днем, - рассказывал он в письме Гольцеву, - а вечером, обыкновенно, измучен до того, что хоть умирай».
Колю увезли из Петербурга в тюремном вагоне, под конвоем. Потому что самодержавной властью повелено было вычеркнуть из его молодой жизни целых шесть лет...
Николай Васильевич вернулся в тишину Смоленской губернии.
После всего пережитого за последнее время оставалось только спасаться работой, и он принялся писать продолжение воспоминаний. Сообщил об этом Гольцеву, и тот сразу ответил, что с дальнейшим печатанием воспоминаний все же придется повременить. Еще не получив новую рукопись, не прочитав, уже поспешно от нее отказывался...
Хорошо еще, что «Очерки русской жизни» все так же печатались в журнале из месяца в месяц. Хоть и волновался каждый раз: удалось или не удалось написать впечатляюще? Он признавался в письме Гольцеву: «Я ведь ужасно боюсь за мои статьи. Может быть, это эгоистическое чувство, но как же выступить в публику в худшем виде, когда можно в лучшем? И так, ради цензурности, не договариваешь и не развиваешь мыслей, и комкаешь их, и валишь в беспорядочную кучу, Боюсь недоразумений и неясностей, от них и в обыкновенной жизни много терпишь».
Он чувствовал: не одни лишь цензурные запреты и ограничения мешают говорить и писать открыто. Что же мешает еще? Он приходил к выводу: «У нас чувство стыда развито очень сильно. Это чуть ли не главное, основное наше чувство, которое до сих пор и являлось единственною нравственною уздою для каждого отдельного человека. Больше всего мы боимся, чтобы о нас не сказали или не подумали дурно... От этого мы и обнаруживаем такую наклонность к таинственности, келейности, к сокрытию своего поведения (когда не уверены в нем) и боимся всякой огласки».
Но есть более сильное и глубокое чувство, нежели стыд, - это совесть. Угрызениями совести человек страдает вовсе не тогда когда его беспокоит, что о нем скажут и что о нем подумают, но когда он нарушает собственный нравственный закон: «...совесть есть внутренний закон человека, - тот закон, который человек сам признает для себя обязательным».
Нельзя заглушать в себе голос совести! Шелгунов напоминал читателям: «Есть старинное практическое житейское правило, имеющее глубокую моральную сущность, - обвинять во всем только самого себя. Как всеобщий принцип и в особенности как общественный, это правило к жизни неприменимо... Но как принцип личный (исключительно личный), правило это приучает заглядывать в себя, приучает не только не отстраняться от нравственной ответственности, а, напротив, строго себя ей подвергать». Такое правило «укрепляет в нас нравственное мужество и чувство ответственности за свои слова, дела, поступки».
С этим чувством ответственности Шелгунову было не тяжелее, а легче, оно было не грузом - опорой. Его никогда не тяготила обязанность, равнозначная нравственному долгу, потому что она не принижала, а возвышала. Он сознавал: «Публицист, писатель - это трибун, обязанный стоять перед своими слушателями во весь рост».
Шелгунов размышлял об уроках русской истории: «Сколько веков крепостное право било нас по самым чувствительным местам, сколько нам нужно было вынести и перетерпеть... сколько пришлось нам выстрадать от невозможности найти хоть мало-мальски человеческую правду и справедливость, чтобы наконец почувствовать, что так жить нельзя...»
В одном из «Очерков русской жизни» он с грустной иронией намечал, что «мы можем 20, 30, 40 лет (даже целое столетие) говорить из года в год все об одном и том же и что единоличной жизни бывает зачастую далеко не достаточно, чтобы дождаться конца «назревающего» вопроса. Найдите хоть один вопрос, который бы разрешился при жизни любого из нас».
«Недавно, совсем по особенному случаю, - отмечал он в другом очерке, - мне пришлось просматривать статьи, которые я писал 20-30 лет тому назад. Оказалось, что почти все они могут быть напечатаны и нынче, даже без освежения, и будут иметь текущий интерес. Да ведь это же бедствие! Ну как тут публицисту не повторяться и не дописаться до банальности?» И, несмотря ни на что, о каждом повторяющемся явлении общественной жизни необходимо писать свежо. Так же свежо, как о рассвете и закате, о ночи и дне, что и повторяются до бесконечности. Писать свежо - это значит переживая все, как впервые, добиваясь наибольшей убедительности, яркости и ясности слога.
Образцом литературного слога для него оставался Пушкин: «Пушкин не тем замечателен, что писал «чистым» (и что значит «чистый»?) литературным языком, а тем, что ввел в литературный язык простоту, ясность, бесхитростность речи и покончил с прежнею напыщенностью и делением слога на возвышенный и благородный, низкий или неблагородный. Язык всегда должен быть одинаково благородный и одинаково для всех простой и ясный. Другого секрета у хорошего литературного языка нет. Пишите, как говорите, и это будет самый лучший язык».
Было время, надо признать, когда (может быть, под влиянием Писарева, а может - под влиянием духа времени, радикализма шестидесятых годов) Шелгунов полагал, что Пушкин, при всей художественной высоте его творений, мало что дает русскому сознанию. Теперь, преодолев свою прежнюю предубежденность, он смотрел на великого поэта иначе: «В той жизни, которую устроили Пушкину общественные условия, он для нас, живой образ, живая страдающая мысль; все его мучительные страдания, как представителя русского слова и русской мысли, так свежи и так нам близки и понятны, точно все это происходило вчера, а для других это, пожалуй, и «сегодня». Скиталец и загнанный интеллигент, Пушкин является для нашего времени поучительным живым уроком, ибо мы и ныне не сумели еще освободиться от тех условий, которые загубили Пушкина, отравили всю его жизнь...» То есть от условий самодержавного деспотизма.
«Мы слишком еще недавно, - подчеркивал Шелгунов, - расстались с крепостным правом и слишком хорошо помним его жестокости, да и не совсем еще отделались от всех последствий крепостничества, чтобы видеть в беспощадной суровости какой бы то ни было общественный идеал». Не беспощадная суровость, а любовь к людям приближает нас к идеалу. Шелгунов с годами все более убеждался: «Никакого дела нельзя делать без любви к нему; в человеческих же отношениях без любви к людям и ровно ничего нельзя делать». И пусть каждый стремится стать чище, выше, человечнее. «Для этого нужно быть не только умственно развитым человеком, но иметь еще и сердце, глубоко охваченное и потрясенное чувством любви и уважения к человеческому достоинству. А этим чувством надо запастись в молодости, когда живется всеми ощущениями жизни, когда душа раскрывается для любви к человеку и человечеству и когда сердце поддается легко пульсу жизни». Именно любовью продиктованы лучшие наши поступки - те, на которые не способен равнодушный человек.
Шелгунов, должно быть, так и не узнал, как отзывался о нем Николай Гаврилович Чернышевский. Уже в 1886 году, в Астрахани, где он жил по возвращении из сибирской ссылки, Чернышевский однажды, в кругу знакомых, с глубоким чувством произнес: «Честнейший и благороднейший человек Николай Васильевич. Такие люди редки». И добавил: «Прекрасно держал себя в моем деле».
Не избалованный радостями жизни, Николай Васильевич Шелгунов сделал все, что мог, ради общего блага и лучшего будущего.
В жизни все мы что-то берем и что-то даем. И то что ты взял, уходит вместе с тобой, а то. что дал, - остается.