ГЛАВА СЕДЬМАЯ

В осенние пасмурные дни 1879 года Шелгунов перебрался наконец из Новгорода в родной Петербург. Поселился в меблированных комнатах на Новой улице, недавно застроенной доходными домами, рядом с Невским, почти рядом с Николаевским вокзалом. И довольно далеко от Офицерской, где жила Людмила Петровна с сыновьями и дочерью.

Какие же новости ожидали его в Петербурге? Одна, так сказать, общая и наглядная - 1 октября был торжественно открыт новый Литейный мост через Неву, на Выборгскую сторону. Другая новость - частная и тайная, огласке не подлежавшая: помешался в уме заключенный в крепость Николай Богданович. Сколько он должен был перестрадать...

В октябрьском номере «Дела» Шелгунов поместил очередное «Внутреннее обозрение», и в нем, как бы между прочим, высказался так: «Пушкин умер в счастливом убеждении, что он насаждал гуманность и что за это Россия его никогда не забудет. Много лет после Пушкина мы насаждали в своем отечестве эту добродетель, но она что-то у нас очень плохо прививается».

Когда Шелгунов вернулся в Петербург, Благосветлов ого встретил, можно сказать, с распростертыми объятиями, сразу предложил ему войти в состав редакции журнала. Предложил взять на себя «серьезный» отдел и редактировать публицистические и критические статьи. Шелгунов с готовностью согласился.

Жил Благосветлов на Надеждинской, в собственном доме. Квартира его и редакция «Дела» занимали второй этаж, на первом помещалась типография.

Приступив к работе в редакции, Шелгунов яснее стал видеть многие трудности, возникавшие перед редакцией постоянно. Спасая журнал от неприятностей, Благосветлов давал взятки цензору. То есть не ему непосредственно, а его, с позволения сказать, подруге - ей выплачивалось по сто рублей в месяц якобы за переводы, хотя она ничего не переводила для журнала.

Осложняла работу редакции не только суровость цензуры, утомительными и тягостными оказались неизбежные разговоры с людьми, писать не умевшими, однако уверенными в том, что их произведения могут украсить журнал. Когда такому автору говорили, что написанное им - посредственно, он по только оскорблялся, но и, как правило, ссылался на знакомых, которые тоже вот читали, но хвалили и восхищались.

«Для честолюбивых людей печать представляет весьма заманчивое поприще, - замечал Шелгунов на страницах ноябрьской книжки «Дела».- Человек чувствует себя интеллигентной силой и умственным представителем общества, его самолюбию льстит подобная роль, у него являются поклонники, почитатели, ученики, хотя сплошь и рядом писателям не мешало бы припоминать изречение Буало, что на каждого дурака есть еще больший дурак, который ему кланяется».

Но, кажется, никто из пишущих не принял ироническое замечание Шелгунова на свой счет.

В переговорах с авторами сочинений или статей нужен был дипломатический такт, Благосветлов им не обладал никогда и бестактностью своей оттолкнул от журнала но только Писарева. С теми же, кого он не любил, он и не стремился ладить, в отношениях с ними не старался соблюдать сдержанность. Так он однажды, и отнюдь не с глазу на глаз, обозвал Гайдебурова «покорпим телятей» за его готовность уступать нажиму властей. Гайдебуров обиделся насмерть.

Но даже при необходимом такте и должной сдержанности разве ладить с литературной братией кому-нибудь было легко? Вот, рассказывали, редактор «Отечественных записок» Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин не мог без раздражения выдерживать напор жаждущих печататься. Одна пишущая дама, надеясь, что он поместит и журнале ее сочинение, пристала с уговорами: «Будьте любезны, Михаил Евграфович...» Он прервал се раздраженно: «Сударыня, быть любезным совершенно не моя специальность». Благосветлов же в подобных случаях смотрел не в глаза автору, а выше, на его лоб, и говорил резко и отрывисто. Когда раздражался - на лице его появлялись красные пятна. Он устал от бесконечных передряг, исхудал, заметнее стали глубокие морщины между бровей.

Одним из особо ценимых им сотрудников, еще в первые годы издания «Дела», был талантливый поэт-сатирик и фельетонист Дмитрий Дмитриевич Минаев. Он умел писать едко. Например:

Не верьте клевете, что мы стоим на месте,

Хоть злые языки про это и звонят...

Нет, нет, мы не стоим недвижно, но все вместе

И дружно продвигаемся... назад.


Еще в 1866 году, известные властям своими демократическими взглядами, Благосветлов и Минаев попали под одну волну репрессий. Почти одновременно были арестованы и провели по три недели в Петропавловской крепости. Друг с другом они были на «ты». Но к великому прискорбию всех, кто его знал и ценил, становился Минаев горьким пьяницей. В пьяном виде этого поэта Благосветлов не терпел и денег ему пьяному не давал. Несколько лет назад Благосветлов с обычной бесцеремонностью так перекроил его очередной журнальный фельетон, что Минаев заявил: мириться с таким самоуправством более не намерен. С «Делом» порвал. Стал помещать стихи и сатирические заметки в других изданиях. Чаще всего - в петербургских газетах, где платили ему столько же, то есть но двадцать пять копеек за стихотворную строчку, но брали все подряд и ничего не правили сами. Благосветлов и раньше отмечал, что Минаев «кусается великолепно», теперь ощутил это на себе. В ряду эпиграмм Минаева на страницах газет появились эпиграммы на издателя «Дела». Например, такая:

Радикалы в целом мире –

Без угла и без сапог,

Он, же в Северной Пальмире

Нажил деньги и чертог.

Вот он, русский демагог!


Это была еще самая безобидная эпиграмма. «Журнальный компрачикос», «башибузук» - вот какими эпитетами его награждал обиженный поэт. И все же Благосветлов, кажется, готов был с ним помириться - ради журнала, ради того, чтобы Минаев возобновил свое участие в «Деле». Но тот не приходил...

Однажды в редакции «Дела» Шелгунов оказался невольным свидетелем такой сцены: утром неожиданно явился Минаев. Что же все-таки заставило его прийти? Должно быть, полное безденежье. Хмурый с похмелья, он с порога потребовал у издателя аванс.

- Не дам - пропьешь! - с раздражением сказал Благосветлов.

А у поэта сейчас не было ни гроша в кармане. Он сразу стал накаляться:

- Так, значит, не дашь? Благосветлов отрезал:

- Не дам!

Минаев полез на него с кулаками. Благосветлов сгреб поэта в охапку, выволок в прихожую, вытолкал на лестницу. Помрачневший вернулся в свой кабинет. Сел за стол и закрыл лицо руками. Зашел к нему Шелгунов, удрученный тем, что произошло. Благосветлов поднял голову. На глазах у него были слезы...

Над чужими рукописями, над журнальными корректурами Благосветлов просиживал с утра до поздней ночи, а иногда еще и ночь. Он вовсе не намерен был что-то передоверить своим сотрудникам. Отредактированный Шелгуновым журнальный текст он перечитывал заново от первой строки до последней, заново правил. А иногда еще и перекраивал по-своему.

Шелгунов ему прямо сказал:

- Не встречая полного доверия с вашей стороны, я не могу быть доволен своим положением в редакции...

- Знаю, - сердито сказал Благосветлов. - Посади вас хоть в царство небесное, вы останетесь недовольны.

Беллетристику в «Деле» он поручил вести писателю Бажину. Бажин был не особенно даровит, но доброжелателен, скромен, трудолюбив. В разговорах - немногословен, может быть потому, что нескольких букв алфавита он не выговаривал совсем и стеснялся этого дефекта речи. Взгляд его был скрыт синими очками, у него была огромная лысина, усы и неказистая борода.

Благосветлов сознавал, что беллетристика на страницах «Дела», увы, почти всегда посредственна. Лучшие писатели не давали в «Дело» ничего. Тургенев печатался постоянно в «Вестнике Европы», Щедрин - у себя в «Отечественных записках». Само собой, далеки были от журнала «Дело» Толстой и Достоевский, у них были иные идейные позиции. Слабость беллетристики в «Деле», естественно, снижала интерес к журналу, и Благосветлов, дабы как-то предотвратить падение числа подписчиков, помещал в «Деле» сугубо развлекательные переводные романы, что, разумеется, его идейные позиции укрепить не могло.

Шелгунов ему заявил, что выбирать иностранную литературу для перевода следует более требовательно. И вообще нужно, так сказать, поднять тон журнала. Благосветлов но спорил, он сам того же хотел...

В конце декабря к нему на дом нежданно явились жандармы. Провели основательный обыск, рылись в бумагах, некоторые забрали с собой. Но затем вернули. Напрасно жандармы рассчитывали найти что-то изобличающее Благосветлова. Испытав на себе, каково быть заточенным в каземат Петропавловской крепости, он не намерен был попадать туда вторично и не хранил у себя никаких бумаг, за которые мог бы поплатиться. Так что по время обыска оставался спокоен и невозмутим. Пощипывая свои колючие усы, презрительно смотрел на жандармов, суетливо перелистывающих его бумаги, и мысленно хвалил себя за предусмотрительность. Пусть ищут, шиш найдут!


В середине января 1880 года Шелгунов узнал, что опять вызывали на допрос Евгению Егоровну и Людмилу Петровну. Они должны были еще раз дать показания о повешенном Соловьеве и о заключенных в тюрьму Богдановичах. Что же они показали? А в общем, одно и то же, не совпали их показания лишь в одном: Евгения Егоровна заявила, что о покушении 2 апреля узнала в тот же день вечером, уже когда вернулась вместе с Богдановичами домой. То есть она попыталась отвести от них подозрение в том, что о покушении Соловьева они заранее знали. А Людмила Петровна не подумала о подозрении, что нависло над Богдановичами, и на допросе рассказала, как оно в самом деле было: о покушении 2 апреля она узнала именно от них и уже днем.

Затем Евгении Егоровне сообщили, что арестованный зять ее определенно помешался, но должен еще содержаться в тюрьме. Лишь весной 1880 года его перевели из лазарета при Доме предварительного заключения в больницу Николая Чудотворца - известную в Петербурге лечебницу для душевнобольных. Оставалось надеяться, что пощадят его жену - не сообщат ей об этой беде, прежде чем она выйдет на волю из одиночной камеры и Трубецком бастионе.

Вскоре, это было 8 мая, Марию Богданович привезли под стражей из крепости в Окружной суд. Она должна была дать свидетельские показания на процессе по делу одиннадцати человек, причастных к революционной организации «Земля и воля». Главным обвиняемым тут был Адриан Михайлов, его судили за соучастие в убийстве жандармского генерала Мезенцова. Еще осенью 1878 года, когда Адриан Михайлов был задержан полицией, Мария Богданович нашла в петербургское жандармское управление спросить, не у них ли содержится под арестом Михайлов. Ей показали фотографические карточки арестованных: нет ли среди них того, кого она разыскивает? Она кивнула: есть, вот его снимок. Не знала, что при аресте он назвался вымышленным именем, и нечаянно вышло так, что с ее помощью жандармы установили, как арестованного зовут. Теперь, на суде, она должна была подтвердить факт, суду уже известный: в свое время Адриан Михайлов так же, как Александр Соловьев, работал в кузнице Николая Богдановича.

Прокурор произнес обвинительную речь. Зловеще упомянул Богдановича как «директора-распорядителя торопецкой кузницы или, лучше сказать, института русского социализма, в котором воспитывались Соловьев и Михайлов». Значит, если бы Николай Богданович не повредился в уме, пришлось бы ему сидеть на скамье подсудимых рядом с остальными одиннадцатью. И ждал бы его самый суровый приговор.

Газеты перепечатывали из «Правительственного вестника» подробный отчет о процессе. Но разве такие судебные процессы могли молодых революционеров остановить? Ни в коей мере. Напротив! Теперь-то и следовало ждать новых покушений на царя. Революционерам все определеннее представлялось, что путь террора - прямой и кратчайший путь к цели. Они выбирали террор, и в этом безоглядном, отчаянном выборе снова сказывалась злосчастная ошибка поспешности, уже совершенная революционерами шестидесятых годов. Да, если бы только от них зависело изменение мирового порядка, все перемены они совершили бы за один день...

Шелгунов не мог одобрять террор и не верил в его благие последствия. В статье, напечатанной в «Деле» в сентябре 1879 года, он подчеркивал, как в наших надеждах на исторические перемены необходим реализм: «Только он один может породить не только уверенность в успехе, но и самый успех, потому что научает отличать возможное от невозможного, действительное от недействительного, достижимое от недостижимого».

Путь к свержению самодержавия виделся ему еще долгим и трудным. И тоскливо было до невыносимости.


Вспоминалось ему, как некогда, в молодые годы, побывал он в Саксонии, куда командировал его Лесной департамент. В главном городе Саксонии, Дрездене, профессор Лесной академии Кох показывал ему туманные картины с помощью так называемого волшебного фонаря. В России волшебный фонарь тогда еще не был известен, туманные картины Шелгунов видел впервые, но, боясь уронить себя в глазах саксонского профессора, делал вид, что все знает и ничему не удивляется. Он не мог оторвать глаз от полотна, на котором показывались перемены времен года. Когда представление окончилось, Кох велел поднять полотно и сказал: «Механизм картин очень прост, его может изготовить всякий слесарь... Смотрите!» И Шелгунов, убедившись, что все это и в самом деле несложно, спросил: «Для чего же вы назвали это волшебным фонарем, если в нем нет никакого волшебства?» - «Ах, это для дураков, - ответил Кох, - чтобы они хоть чему-нибудь удивились».

И как часто впоследствии не хватало Шелгунову такого волшебного фонаря, чтобы удивиться и восхититься. Тоскливо жить, ничему не удивляясь, думая, что ничего волшебного нет и не будет никогда...

В конце 1879 года познакомился Шелгунов с Еленой Ивановной Бларамберг, она пробовала свои силы в литературе и печаталась под псевдонимом Ардов. Ей было тридцать три года, красивой ее никто бы не назвал, но она была умна и мила чрезвычайно.

Зимой они постоянно встречались на субботних вечерах у Гайдебурова, где за чайным столом он старался занять место рядом с ней. Эти встречи были для него отрадой, душевным отдыхом. Она знала, что с женой он живет раздельно, понимала, что личная жизнь его сложилась неудачно. Вместе с тем в ее глазах он был почтенным отцом троих детей. При взаимной глубокой симпатии в их отношениях существовала грань, переступить которую представлялось им невозможным...

Много огорчения Николаю Васильевичу теперь доставлял Коля. В гимназии он учился из рук вон плохо, его занятиям дома, как видно, Людмила Петровна не уделяла должного внимания. Нельзя сказать, что у него не хватало способностей, но не любил он гимназические порядки, где поощрялась подобострастность в отношении учеников к преподавателям, и, кажется, нелюбовь к этим порядкам стала у него неприязнью к учению вообще. Древнегреческий язык и латынь давались ему с трудом, он лучше понимал физику, технику, и, видимо, стоило перевести его из гимназии в реальное училище.

Николай Васильевич решился на радикальный шаг. Он забрал Колю из гимназии, чтобы перевести в реальное училище в Новгород, где были, он это знал, хорошие учителя и более здоровая обстановка. В конце лета 1880 года отвез Колю в Новгород. Оставил его там, на попечение добрым друзьям, Поповым, на воспитание - учителям.

Еще весной Елена Ивановна уехала за границу, писала ему письма из Дрездена, который так хорошо ему помнился.

К осени Людмила Петровна уговорила его поселиться вместе с ней на одной квартире. Должно быть, ей трудно было объяснить дочери, почему отец - ведь девочка считала его отцом! - не живет вместе с ними. Дочка училась, по выбору матери, в Анненшуле - немецкой женской гимназии.

«Теперь я живу уже не в меблировке, а соединился хозяйством с женою», - сообщил он в письме Елене Ивановне. Именно «соединился хозяйством», не более того. Съехались в одну большую квартиру на той же Новой улице, где он до сей поры обитал в меблированных комнатах. Новая улица недавно была переименована в Пушкинскую, потому что здесь, в маленьком сквере, установили скромный памятник поэту. Можно было недоумевать, почему именно тут, ведь с этой улицей судьба Пушкина связана никак не была. Однако, с точки зрения властей, было бы, так сказать, не по чину ставить памятник поэту в той прекрасной и как бы парадной части города, где он некогда жил. Пушкинская... Как-то не вязалось это название с бывшей Новой улицей, тесно застроенной громоздкими домами.

Елена Ивановна написала ему, что в Петербург не вернется, поедет в Киевскую губернию. «Вы меня ужасно огорчили...- ответил Шелгунов.- А я, как мальчик, мечтал о Вашем приезде. Конечно, это эгоистично, но медь я никогда и не щеголял моими добродетелями. Или - и лучше, что Вы не будете: светлее воспоминания? Но ведь воспоминаниями живешь, когда уже нет ни настоящего, ни будущего».

Только что вернулся в Петербург Благосветлов. Ездил он в Харьковскую губернию, где купил себе имение. Он чувствовал, что здоровье сдает, ездил отдохнуть и подлечиться, но и вернувшись не был в состоянии, как прежде, уделять достаточно времени журналу. Основную долю редакторских забот взял на себя Шелгунов, и тут он на себе испытал, какой груз тянул Благосветлов на своих плечах.

Готовя очередную книжку журнала, невозможно было предугадать все, претензии цензора. Тот недавно не пропустил на печатные страницы новый перевод одного сонета Шекспира, так как в переводе была строка «Прошедшего житья подлейшие черты». Слово «подлейшие» цензор нашел безобразным. Шелгунов предложил заменить «подлейшие» на «ужасные», но сонет Шекспира для печати это не спасло.

Зато с августа по декабрь печатался в «Деле» роман Джованьоли «Спартак», его перевел с итальянского революционный эмигрант Степняк-Кравчинский. Это он убил жандармского генерала Мезенцова... Разумеется, фамилия Кравчинского на страницах журнала не появилась, указывать фамилию переводчика вообще не было принято. И в цензуре фамилией переводчика не интересовались.

Было уже известно, что создана комиссия для пересмотра законов о печати - во главе с председателем Комитета министров графом Валуевым. Комиссия намерена подготовить новый устав. Карательные меры против печати - по новому уставу - будут проводиться только через суд, то есть будет заменен судом нынешний административный произвол. С одной стороны, казалось бы, можно радоваться, что печать перестанет зависеть от произвола. С другой стороны, радоваться не приходилось, так как редактору, помимо цензурных неприятностей, при новом уставе будет грозить скамья подсудимых...


В первых числах ноября выпал снег. Сразу начал таять, и началась страшная слякоть. В такую погоду не хотелось выходить на улицу.

Михаил Евграфович Салтыков получил официальное приглашение на второе заседание комиссии для пересмотра законов о печати. Заседание назначалось на 5 ноября. А утром того же дня газеты сообщили, что вчера в Петропавловской крепости повешены два государственных преступника, два молодых человека - члены новой революционной партии «Народная воля» Квятковский и Пресняков. Оба участвовали в подготовке покушения на цареубийство. На квартире Квятковского, как сообщалось, был найден динамит. Пресняков оказал при аресте вооруженное сопротивление, выстрелом из револьвера смертельно ранил швейцара, который пытался его задержать возле дома. Еще в начале прошлого года именно с Квятковским совещался перед своим покушением на цареубийство Соловьев. Квятковский же был устроителем тайной типографии в Саперном переулке...

И вот в такой момент издатели и редакторы семи журналов и газет приглашались в комиссию, где ожидалось, что они выскажут свои пожелания к будущим законам о печати. Всем дано было понять, что по такому случаю каждому следует надеть фрак.

Комиссия заседала в библиотеке Комитета министров, библиотека помещалась в прекрасном здании Эрмитажа. Здесь были высокие окна, лепной потолок с позолотой, вдоль стен красовались великолепные резные шкафы с книгами. Приглашенные явились к назначенному часу. Комиссия заняла места за длинным столом, в одном ого конце были поставлены стулья для приглашенных. Тут же примостились два стенографа. Их вызвали специально. Как видно, ожидалось, что представители печати скажут нечто достойное быть записанным со всей точностью. Лакеи бесшумно разнесли чай в прекрасных фарфоровых чашках.

Присутствовал на заседании граф Валуев, присутствовал граф Лорис-Меликов, сменивший Макова на посту министра внутренних дел. Валуев предложил редакторам высказаться по существу вопроса, «не мотивируя, а только формулируя», то есть покороче.

Наступило молчание. Когда оно стало тягостным, издатель «Голоса» Краевский огладил седоватые усы, покосился на стенографа и, осторожно подбирая выражения, сказал, что общее желание, конечно, состоит в том, чтобы отменены были административные кары и чтобы проступки печати подлежали оценке и суждению судебных учреждений. То есть он повторил формулировку, предложенную комиссией, не добавив от себя ровно ничего.

Редактор «Вестника Европы» Стасюлевич, покашливая и прикрывая рот рукой, говорил витиевато и все вокруг да около. Высказал по существу одно лишь пожелание, чтобы суд в делах печати был гласным.

Салтыков молча и хмуро глядел в потолок. Он полагал, что поддерживать план замены административных мер судом - значит точить нож на самого себя. Он был против любых преследований печати - через суд или без суда, но здесь нельзя было в этом признаться, чтобы тебя не заподозрили в сочувствии революционерам.

- Михаил Евграфович, не угодно ли вам? - обратился к нему Валуев.

Отмолчаться не удалось, надо было что-то сказать.

- Я присоединяюсь к мнению господина Стасюлевича. На почве общих вопросов сказать что-нибудь трудно, но можно будет говорить о проекте. Вот когда проект будет готов...

И замолчал. А чего, спрашивается, ожидали члены комиссии? Что представители печати хором заявят, как будет хорошо, когда их будут судить - вместо того, чтобы подвергать мерам административного воздействия? Или подскажут правительству новый способ держать органы печати в узде?

Лорис-Моликов, можно сказать, утешил, заметив под конец, что разработка и утверждение новых законов потребуют много времени и скоро завершены быть не могут.


Благосветлова на заседание комиссии не пригласили. То ли им пренебрегли, то ли не желали учитывать мнение издателя «Дела», как заведомо неприемлемое. Был ли он уязвлен? Этого никто так и не узнал...

На другой вечер, 6 ноября, он допоздна сидел при керосиновой лампе над корректурой очередной книжки журнала, а ночью, когда в доме все спали, умер от разрыва сердца.

Смерть его оказалась неожиданной. В кругу знакомых все знали, что ему сильно нездоровилось последнее время, но работоспособность его оставалась такой, словно он действительно был из гранита и чугуна.

Накануне похорон газета «Молва» написала о нем справедливо, хотя, пожалуй, чересчур бесцеремонно, - забывалось доброе правило говорить о только что умершем «либо хорошо, либо ничего». Впрочем, покойный и сам никогда не церемонился, не щадил самолюбий, и теперь в таком же стиле писалось о нем: «Благосветлов был довольно крут, непоследователен и сюрпризен в своих литературных отношениях и антипатиях, не щадя подчас, ради хлесткого щелчка, даже своих собственных, печатавшихся у него же сотрудников. Он не заботился ни о мягкости, ни о деликатности манер и приемов. Отчасти вследствие этих обстоятельств, отчасти вследствие непомерного экономничанья, доходившего до гарпагоновской страсти, Благосиотлов не пользовался сочувствием в литературных кругах. За ним охотно признавали, однако, энергию, большую опытность в ведении дела, умение окружать себя людьми даровитыми и убежденными...»

Но действительно бесцеремонным оказался отклик на смерть Благосветлова на страницах «Недели». «Я его знал когда-то лично, - писал Гайдебуров, давая понять, что давно с покойным раззнакомился, - и мне хотелось бы сказать о нем несколько слов, но решительно не могу придумать, что бы такое сказать. Человек он был, бесспорно, умный и способный, целых двадцать пять лет (если не все тридцать) участвовал в литературе, издавал журналы, имевшие успех и даже одно время большое влияние, работал усердно и неутомимо - но, в конце концов, я не могу решить, понесла ли в нем литература хоть какую-нибудь утрату. Всю жизнь он стоял как-то особняком ото всех, и, несмотря на то, что жил всегда в Петербурге, его никто нигде не встречал и не видел, точно его здесь и не было. Он считался «красным» и опасным, слыл за человека последовательного и верного своим убеждениям, но я не знаю, какие были у него убеждения, да и были ли вообще какие-нибудь».

Видно, не смог Гайдебуров подняться над давней личной обидой, не удержался, чтобы не поквитаться с покойным вот таким неблаговидным способом. Но ведь если ты не знал, какие убеждения были у Благосветлова, это же не дает еще права усомниться, «были ли вообще какие-нибудь». Да еще высказать такое на страницах газеты...

Сотрудники Благосветлова по редакции «Дела» знали, как он был непримирим и упорен в своем противодействии самодержавной власти. Вспоминалось, как он в редакции твердил: «Предпочитаю умереть, чем замирать, как сурок».

Хоронили его на Волновом кладбище. Кроме родственников покойного и его ближайших сотрудников, Шелгунова и Бажина, почти никто не пришел.


Незадолго до смерти своей, собираясь на длительный отдых и лечение в Ниццу, Благосветлов поручил вести журнал на время своего отсутствия Шелгунову. Советовал ему привлечь к редакционной работе помимо Бажина также писателя Станюковича.

Эту осень Станюкович проводил в Швейцарии, вместе с женой и детьми. О смерти Благосветлова Шелгунов сообщил ему телеграммой, предложил приехать. В конце ноября Станюкович вернулся в Петербург. Явился к Шелгунову и выразил готовность войти в состав редакции «Дела». Перед возможными предстоящими трудностями он не робел нисколько, ему, бывшему флотскому офицеру, проявлять робость было бы просто не к лицу

Право на издание журнала перешло по наследству к вдове Благосветлова. Сама издавать журнал эта женщина, далекая от редакционных дел, была, разумеется, не способна. Зная планы покойного мужа, она рассчитывала, что вести журнал будет. Шелгунов. Он готов был взять всю ответственность на себя - при условии, что с ним будет заключен контракт с четким определением его прав и обязанностей. А она, дура-баба, заподозрила, что он вознамерился урезать ее нрава на доход от издания журнала. Испугалась, что может пошатнуться благополучие ее семьи.

О делах журнальных Шелгунов рассказывал, не скрывая досады, в письме к Елене Ивановне Бларамберг в Киевскую губернию. О вдове Благосветлова написал: «Эта женщина может оскорбить вас десять раз в минуту и затем двадцать раз раскаивается, говорит, что она ничего не понимает, что она необразованная; а за слонами раскаяния вам чувствуется коварство и заискивающая трусость... А сколько слез, сколько слез!»

В растерянности своей Благосветлова наняла адвоката. Адвокат взялся защитить ее интересы, то есть контракт на ведение журнала заключить к ее максимальной выгоде, а права членов редакции по возможности ограничить.

Шелгунов пригласил Станюковича и Бажина к себе домой. Втроем обсудив положение, они решили направить Станюковича делегатом к Благосветловой и поторопить ее с подписанием контракта. Заявить ей, что иначе они все трое выйдут из состава редакции, объявят в газетах, что намерены отныне сотрудничать в другом журнале, и тогда «Дело», безусловно, потеряет подписчиков.

Сам идти к Благосветловой Шелгунов не захотел. Чувствовал, что может сорваться и наговорить резкостей. Бажин вступать в переговоры, при его дефектах произношения, вообще не мог. А Станюкович, такой уравновешенный, элегантный, обаятельный, должен был справиться с дипломатической задачей успешно. Так оно и произошло. Контракт был подписан. Шелгунов возглавил редакцию журнала, и дальнейшее общение с Благосветловой достаточно было продолжать в рамках приличий и сугубо деловых отношений.

Станюкович подарил Шелгунову маленький бронзовый бюст Вольтера - в день именин. Подарок можно было истолковать как пожелание стать русским Вольтером... На это Шелгунов не претендовал. Но, оказавшись во главе журнала, он надеялся, что сумеет сделать его таким же революционным по духу и таким же впечатляющим, каким было и шестидесятые годы «Русское слово». Надеялся, что «Дело» станет «Русским словом» восьмидесятых годов.

Итоги подписки на 1881 год были неутешительны. Правда, в Петербурге число подписчиков несколько увеличилось, но в провинции резко упало.

На встречу Нового года Шелгунов пригласил к себе домой авторов журнала и тех, кого надеялся привлечь к сотрудничеству. Вечером в его квартире на Пушкинской собралось человек пятьдесят. Но приглашенные, видимо, чувствовали себя как-то скованно. Вполголоса переговаривались по углам. И за общим столом тоже не особенно оживились. Что-то литераторы стали слишком уж осторожными.

Все же можно было заметить: любое упоминание вслух о «Народной воле» вызывает общее внимание и обостренный интерес. Шелгунов давно уже для себя отметил и записал: «Если хотите определить человека... наблюдайте, что он слушает. Направлением внимания лучше всего определяется человек: он может маскироваться в разговоре, но внимание его выдает».


Незадолго до Нового года Людмила Петровна встретила на улице Юрия Богдановича и не сразу узнала: одет купцом, борода лопатой. Лишь походка не изменилась - он ходит наклоняясь вперед... Оказалось, он временно поселился в меблированных комнатах совсем рядом - на углу Пушкинской и Невского, живет под чужой фамилией. Так что при встрече с ним нужно соблюдать конспирацию - делать вид, что незнакомы.

А его душевнобольной брат Николай, как сообщили Евгении Егоровне, отправлен из больницы Николая Чудотворца в психиатрическую больницу в Казань. Почему отправили - не объясняют. Возможно, потому, что признали неизлечимым...

Властям уже, конечно, стало окончательно ясно, что его не придется судить. Его жену, заточенную в Трубецкой бастион, разрешили взять на поруки сестре, Людмиле Петровне Шелгуновой.

И вот в начале февраля выпустили Марию Петровну Богданович из крепости. На волю! Год и десять месяцев провела она в одиночном заключении. В этой изможденной женщине с трудом угадывалась прежняя - цветущая, крепкая, деятельная - Мария Петровна.

Наконец-то она могла снова увидеть своих детей. Провела в Петербурге, у Шелгуновых, три дня и не хотела задерживаться дольше - торопилась в Подолье, где ее дети жили у бабушки... И еще немыслимо было сказать детям правду об отце, о его душенной болезни.


За полтора года, прошедшие после покушения Соловьева, партия «Народной воли» постоянно и грозно напоминала о себе. Газеты сообщали, ужасаясь и запугивая читателя, о все новых покушениях на убийство царя и самых реакционных деятелей режима. И хотя каждый раз кого-то из народовольцев арестовывали, запирали в тюрьму и судили с особой строгостью, в обществе петербургском определенно создавалось впечатление, что волну народовольческого террора царское правительство остановить не в силах. «Народная воля» словно бы ставила ультиматум: смерть деспотизму самодержавия или смерть царю.

Среди друзей Михаила Шелгунова, появлявшихся в квартире на Пушкинской, и среди тех молодых людей, что заходили в редакцию «Дела», большинство горячо сочувствовало «Народной воле». К Николаю Васильевичу они все относились, кажется, с полным доверием. Понимали, что он так же мечтает о крушении самодержавия, видит главную задачу журнала «Дело» именно в том, чтобы служить этой общей цели. Но сторонником террора он не был, и это отдаляло его от них, создавало между ними ощутимую дистанцию. Дистанцию создавала еще, надо признать, разница в возрасте: все народовольцы были молодыми людьми, и он, в его пятьдесят шесть лет, представлялся им почти стариком. То есть, конечно, никто ему этого не говорил, но можно было легко догадаться, что они так думают.

Вскоре после смерти Благосветлова неизвестный молодой человек принос в редакцию «Дела» рукопись под заголовком «Неразрешенные вопросы», подписанную: И. Кольцов. Шелгунов обещал прочесть и спросил у автора его адрес. Уже надел пенсне и взял перо, чтобы сделать запись в редакционной книге адресов, но тут молодой человек моргнул и сказал, что адреса дать не может, потому что он человек нелегальный. Шелгунов понимающе глянул на него поверх пенсне и допытываться ни о чем не стал.

Дома он прочел рукопись. В ней автор размышлял о роли «нашей интеллигентной мысли» за последнюю четверть века, справедливо отмечал, что так называемое «отрицательное» направление было естественным результатом недовольства старым крепостным строем. Шелгунов статью одобрил.

Потом он узнал, что настоящая фамилия Кольцова - Тихомиров, это член Исполнительного комитета «Народной воли».

Однажды вечером на квартире Шелгунова собралось довольно много народу, это было в середине февраля. Пришли Мишины приятели, студенты, пришли друзья братьев Богдановичей: член Исполнительного комитета «Народной воли» Мартын Ланганс - больной чахоткой, с узким лицом, тихим голосом и глазами святого, и другой народоволец, Иванчин-Писарев - красавец, этакий рубаха-парень. Он произнес краткую речь - несколько горячих слов о значении наступившего момента - и закончил ее словами:

- За разрушение старой России! Все были необычайно воодушевлены.

Шелгунов поднялся и отодвинул стул. Он почувствовал, что ему необходимо высказаться перед этими молодыми людьми. Высказать свое понимание исторической задачи, возникающей перед ними сегодня. Он сказал, что деятельность современных русских революционеров можно сравнить с цивилизаторской деятельностью Петра Великого:

- В чем была сила его? В том, что он разбил старые формы Московской Руси и ускорил естественный ход вещей, в двадцать лет сделан то, что московские цари тяпали бы да ляпали целых двести... Дело русских социалистов-революционеров - разбить устарелые для нашего времени формы петербургской империи и вытащить на свет божий новое общество!

Кажется, речь его показалась молодым сторонникам Народной воли» несколько отвлеченной: никто из них о Петре Великом не вспоминал. Но все они так же пыли убеждены: разрушить старую Россию - это и значит ускорить естественный ход вещей...

В эти дни исполнялось двадцать лет со времени падения крепостного права. Двадцать лет со времени события, которое называлось освобождением крестьян. И в очередном «Внутреннем обозрении», для мартовского номера «Дела», Шелгунов написал: «...целое поколение убедилось, что задачу освобождения оно выполнило не так и ее не кончило». Сказал бы яснее, конкретнее, но яснее на печатных страницах выразиться было невозможно. Ближайшее будущее рисовалось ему так: «Эпоха восьмидесятых годов будет не столько эпохой идей, сколько эпохой практических дел, и этим она будет отличаться главнейше от шестидесятых годов». Он надеялся, что читатели журнала поймут: речь о том, что нынешнее поколение русских революционеров призвано завершить дело, начатое революционерами в шестидесятые годы.

В конце февраля народовольцы тайно предупредили Шелгунова и Станюковича: 1 марта нынешнего 1881 года должно произойти важнейшее событие. Возможно, они предупредили об этом и некоторых других петербургских литераторов, но только тех, кому безусловно доверяли.

Шелгунов уже ясно ощущал грозовую напряженность наступивших дней. Он понял, что 1 марта народовольцы предпримут еще одно покушение на царя. Но если царя убьют, заставит ли это самодержавную власть пойти на уступки? Народовольцы верили, что заставит, вынудит. Шелгунов, как и многие сочувствующие народовольцам, совсем не был в этом убежден.

Можно было не сомневаться в одном: если царя убьют, реакционная печать сразу поведет яростную травлю противников самодержавия - всех вообще. Ей должна будет противостоять немногочисленная печать прогрессивная, в том числе, само собой, журнал «Дело». Свои позиции Шелгунов твердо намерен был не сдавать.

Загрузка...