Через всю Сибирь, уже с востока на запад, ехали не останавливаясь, днем и ночью, жандармы приказывали ямщикам гнать лошадей. Потому что по высочайшему повелению. С необычайной скоростью, за один месяц, несмотря на то что наступала распутица, добрались от Иркутска до Петербурга.
Вот и его привезли в Петропавловскую крепость.
Здесь, в Алексеевском равелине, Шелгунова первым делом завели в цейхгауз, тут ему пришлось раздеться донага, - отобрали одежду, не только дорожные вещи, спрятали под замок. Взамен дали казенное белье, носки, стоптанные туфли и длинный серый байковый халат с завязками.
Караульный, выйдя из цейхгауза в сводчатый коридор, нацепил на сапоги мягкие кеньги - в таких же кеньгах по коридору вышагивал часовой. Каменный пол в коридоре был устлан матами, тут шаги слышались как легкий шорох.
Отворили перед Шелгуновым дверь камеры под номером первым. Он вошел и увидел высокое зарешеченное окно. Нижние шесть стекол были густо забелены мелом и непроницаемы. Через два верхних стекла можно было увидеть небо и ржавый край крыши, больше ничего. В камере - столик, табурет, зеленая деревянная кровать - ее застелили. Караульный вышел. Запер дверь на два поворота ключа - два раза щелкнул замок. Шелгунов обратил внимание на окошко в двери, прикрытое со стороны коридора зеленой занавеской.
Он остался один в мертвой тишине. Тяжело вздохнул и явственно услышал собственный вздох. И подумал, что где-то рядом, должно быть, заключен Чернышевский. Вот чья выдержка здесь подвергается испытаниям уже многие месяцы... Сегодня - 15 апреля.
В коридоре послышался бой стенных часов. Вдруг он увидел: в дверном окошке приподнялась занавеска и чей-то глаз пристально посмотрел на него из полутьмы коридора. Шелгунова передернуло. Он отвернулся.
Когда стало смеркаться, в двери снова два раза щелкнул замок. Солдат внес в камеру зажженную свечу и поставил на столик. Потом принес закопченный медный чайник и на деревянном подносе хлеб и оловянный стакан. Невеселым чаепитием оканчивался первый день заключения в крепости. Гасло небо в верхних стеклах окна...
Следующие три дня он ходил по камере от окна к двери, ожидая, что вот-вот вызовут, и мысленно готовил ответы на все возможные вопросы. Вызвали его лишь на четвертый день. Сводили в цейхгауз, где он надел свой сюртук, брюки и сапоги. Во дворе крепости его посадили в закрытую карету, рядом с жандармом. И повезли через Троицкий мост на другую сторону Невы. Карета остановилась на Садовой улице, возле трехэтажного желтого дома - он узнал главную гауптвахту, Ордонансгауз. Ввели его в первый зал, где надо было ожидать вызова во второй - там заседала следственная комиссия.
Наконец он предстал перед комиссией, перед длинным канцелярским столом, и начался допрос. Шелгунов стоял нахмурясь и сжав губы и готовился любые обвинения отрицать.
Комиссия начала с вопросов о его знакомствах. Знаком ли он с Чернышевским? с братьями Серно-Соловьевичами? с Михайловым? с отставным корнетом Костомаровым? Да, знаком. Ему предложили ответить письменно.
Ему заявили: комиссии известно, что целью поездки его в Сибирь было облегчение участи осужденного на каторгу преступника Михайлова.
- Что именно предпринимали вы для облегчения участи Михайлова? И что побудило вас к сему действию?
- Облегчить участь Михайлова было не в моей власти, - ответил Шелгунов.
Ему предъявили прокламацию «Русским солдатам». Он не подал виду, что узнал ее, просмотрел как незнакомую, как бы в первый раз. Председатель комиссии заявил, что, как уже известно, это воззвание осенью прошлого года он, Шелгунов, передал Костомарову. Пусть ответит письменно, какое участие в составлении этого преступного воззвания принимали Чернышевский, Костомаров и Михайлов.
Шелгунов понял, что следственная комиссия имеет сведения самые приблизительные. Ответ написал такой: «Предъявленное мне комиссиею воззвание мне неизвестно, и рукопись его я никогда не передавал Костомарову, и какое участие в составлении его принимали Чернышевский, Костомаров и Михайлов, мне неизвестно».
Предъявили ему также прокламацию «Барским крестьянам». Принимал ли он участие в составлении этого воззвания? Читалось ли оно у Михайлова Костомаровым? Он помнил, что воззвание написал Чернышевский, и, разумеется, не намерен был об этом сообщать. Ответил не колеблясь: «Участия в составлении такого воззвания не принимал, и читалось ли оно в квартире Михайлова Костомаровым, не знаю, потому что при этом не был. Что же касается обстоятельств его написания, т. е. кем, когда и по какому случаю написано, этого я не знаю». И положил перо.
Председатель комиссии заявил сурово, что напрасно Шелгунов пытается утаить правду. Так, из одного перехваченного письма Костомарова известно, что воззвание «Русским солдатам» написал именно он, Шелгунов. И еще предлагал Костомарову понести воззвание в казармы. И распространял его сам. Переодевался в солдатскую шинель и читал свое воззвание солдатам, встреченным в харчевне.
Шелгунов был ошеломлен. Он уже не сомневался, что Костомаров выдал следствию все, что знал, но почему он еще привирает? Ведь Костомаров получил прокламацию, написанную от руки, через Михайлова и брался ее отпечатать. Непосредственно Костомарову Шелгунов не предлагал ничего. И не читал прокламации вслух ни в какой харчевне.
Он сказал, что обвинение это несправедливо и никакой вины за ним нет.
А что значат его слова в статье, предназначавшейся более года тому назад в журнал «Современник», но не дозволенной к печати? Вот эти: «...нужно было, чтобы царские чиновники не обижали народ - ну и сделай, чтобы этого не было. Нельзя же только вопиять - и больше ничего». Не скрыт ли в этих словах призыв к народу действовать против царских чиновников? Не есть ли это призыв к революции?
Нет. Перед следственной комиссией он это отрицал. И подумал, что едва ли не самые внимательные его читатели - тут, в следственной комиссии. Если бы с таким вниманием вообще все читали его статьи!
Он ждал, что его еще спросят о воззвании «К молодому поколению». Не спросили!
Под конец он решил сам задать следственной комиссии вопрос. Почему его жена задержана в Иркутске? И услышал ответ, что она свободна и может ехать, куда хочет. Он испытал большое облегчение.
Отвезли его обратно в равелин. Снова облачился он в серый арестантский халат. И вернулся в камеру.
Арестантам разрешались ежедневные одинокие прогулки по дворику равелина, для прогулок он получил мягкую арестантскую фуражку. Кормили тут скверно, но голодным он не был. Тарелки давали оловянные, ложку - деревянную, ножа и вилки не давали вообще. Два раза в месяц в равелине топили баню, это была уже, можно сказать, роскошь. Арестантов водили мыться поодиночке.
Ему разрешили писать и получать письма, а также книги и журналы. Он написал письмо Благосветлову и быстро получил ответ. Благосветлов извещал, что издание «Русского слова» уже возобновилось и он готов печатать статьи Николая Васильевича из номера в номер, невзирая ни на какие обстоятельства. Шелгунов воспрянул духом и немедленно подал прошение тюремному начальству - просил разрешить ему литературную работу: надо же ему что-то зарабатывать - кормить семью. Разрешение было дано, в камеру принесли оловянную чернильницу, гусиное перо, бумагу.
Дни за днями были теперь спасительно заполнены писанием статей. Первым долом он принялся рассказывать о том, что видел и слышал в Сибири.
Но вот ему было объявлено, что он будет предан военному суду. Это было 25 мая, а 30-го повезли его под стражей в Ордонансгауз на второй допрос, который оказался почти повторением первого. 15 июня устроили новый допрос. Его спросили сурово, о чем он беседовал с Обручевым в тобольском остроге и зачем он приезжал на Казаковский золотой промысел. Ответил, что никакой беседы с Обручевым не вел. До встречи в Тобольске Обручева не знал, никогда прежде не видел. «В Казаковский промысел я приехал, чтобы видеть поручика Михайлова, который еще кадетом ходил ко мне в отпуск», - написал Шелгунов, не особенно надеясь, что ему поверят, будто он приезжал не к Михаилу Ларионовичу, а к его брату.
Наступил июль. Получил он успокоительное письмо от Людмилы Петровны: сообщала кратко о своем возвращении из Сибири. Теперь она с Мишей живет в Подолье, у матери.
В ответном письме он попросил ее: «...напиши к моей маменьке письмо да что-нибудь придумай в оправдание моего молчания. Писать же о том, где я, - только пугать напрасно старушку».
Мать жила в Полтавской губернии с мужем, отчимом Николая Васильевича. Отец погиб при несчастном случае на охоте, когда Коле Шелгунову было всего три года, и отца он почти не помнил. В памяти остался только один момент: отец стегает его розгой, мать пытается его защитить, и отец ее - по рукам, по рукам... Когда Коля стал старше, он однажды - уже не вспомнить почему - сгоряча запустил в мать ножницы и сам пришел в ужас от своего поступка. А мать только погладила его по голове и сказала: «Коля, Коля, много повредит тебе твоя горячность...»
Ему позволили видеться с женой в крепости не более трех раз в месяц, каждое свидание могло продолжаться час.
Обязательное присутствие жандарма на этих свиданиях мешало говорить со всей откровенностью. Рассказать о допросах, о следствии Шелгунов не мог.
Людмила Петровна говорила, что переживания последнего времени лишили ее душевного равновесия. Теперь она мечтает уехать за границу. Надеется получить разрешение - по состоянию здоровья. Она словно бы уже страшилась оставаться в России, хотя, казалось бы, ничего не грозило ни ей, ни маленькому Мише. А за границей - разве кто-нибудь там ее ждет?
Николай Васильевич ни на чем не настаивал. В конце концов, Людмила Петровна лишь формально его жена и Миша не его сын, так что нет у него права указывать ей, как следует поступить.
Иногда навещал арестантов Алексеевского равелина священник, заходил он и в камеру Шелгунова. Священник держал себя ненавязчиво, и Шелгунов ничего не имел против посещений этого единственно возможного тут собеседника. От него узнал с удивлением, что в крепости, только не в Алексеевском равелине, а в Невской куртине, сидит Дмитрий Иванович Писарев. Этого молодого критика Шелгунов видел раза три у Благосветлова, в редакции «Русского слова», - о Писареве с первых его шагов на литературном поприще говорили как о человеке даровитом и многообещающем. В чем его теперь обвиняли, священник не пиал или не хотел говорить. Рассказывал сокрушенно, что в камере Писарев пребывает постоянно в возбужденном состоянии, в священнике видит, должно быть, шпиона, однажды выгнал его из камеры и вослед ему швырнул в коридор книгу, которую держал в руках. Несмотря на это, священник отзывался о Писареве с сочувствием.
Как-то возвращаясь по коридору с прогулки, Шелгунов услышал в одной из камер глухой и мерный стук.
- Что это такое? - спросил он караульного, который его сопровождал.
- Это Серно-Соловьевич играет мячиком.
Шелгунов знал, что младший Серно-Соловьевич, Александр, весной прошлого года уехал за границу. Значит, арестован и заточен в равелине Николай...
В другой раз Щелгунов шел под стражей на свидание с женой, и, когда он повернул из одного коридора в другой, навстречу показался Николай Серно-Соловьевич, он тоже шел под стражей. Шел в арестантском халате, возвращался с прогулки в камеру. Взгляды их встретились, они приветствовали друг друга молча, глазами, и уступили друг другу дорогу, чуть посторонившись.
Больше они не виделись...
Однажды утром, было это в августе, снова привезли Шелгунова в Ордонансгауз. Там, в первом зале, уже ожидал вызова на допрос другой арестант, незнакомый молодой офицер. Увидел Шелгунова, прибывшего под стражей, быстро к нему приблизился и сказал:
- Чернышевский сидит в одиннадцатом номере.
Вот, значит, где он... Почти рядом, под одной крышей... А приведется ли с ним встретиться, хотя бы в коридоре равелина, - бог весть.
Сегодня Шелгунова привезли в Ордонансгауз, как выяснилось, для очной ставки с Костомаровым. Их поставили по разным концам длинного стола. Костомарова не сразу можно было узнать: он оброс бородой и выглядел совсем затравленным. Избегал встречаться глазами с Шелгуновым и угрюмо глядел вниз. Ему предъявили воззвание «Русским солдатам» и предложили подтвердить то, что он показывал на следствии раньше.
- Это воззвание - то самое, которое писал при мне полковник Шелгунов, - сдавленным голосом проговорил Костомаров. - Шелгунов переоделся в серый армяк в своем кабинете. Вышел из дому так, что, кроме меня и Михайлова, его никто не мог заметить, - по черной лестнице. Прислуга же была, вероятно, отослана в задние комнаты. Так делалось всегда, когда мы собирались читать что-нибудь запрещенное или о чем-нибудь совещались...
- Раньше господин Костомаров заявлял, что я переодевался в солдатскую шинель, - заметил Шелгунов,- он не говорил, что я переодевался в армяк.
Костомаров уже почти яростно повторил, что теперь он отчетливо припоминает: не в шинель, а в армяк.
В ответ Шелгунов холодно предложил ему рассказать, в какие казармы он будто бы носил воззвание и в какой харчевне беседовал с солдатами.
Костомаров, странно озлобляясь, заявил, что не помнит, в какие именно казармы ходил Шелгунов, а харчевня эта - у Синего моста, он только не помнит, на какой именно улице.
Шелгунов иронически заметил, что у Синего моста, как всем известно, находятся Мариинский дворец и министерство государственных имуществ, а харчевню там трудно найти.
Да, если бы Костомаров не выдумывал несообразности и говорил только то, что действительно знал, его обвинения было бы труднее отрицать...
Писать показания пришлось им по очереди. Когда Шелгунов заметил, что Костомарову далеко тянуться пером до чернильницы, он подошел и пододвинул чернильницу поближе. И вдруг Костомаров бросил на него такой ненавидящий взгляд... Шелгунов посмотрел на его бегущий назад лоб и капли пота на висках, на голову, жалко ушедшую в плечи, и почувствовал, что Костомаров неожиданно вызывает в нем сострадание. Не сочувствие, нет, но сострадание. Слабый этот человек уже готов написать и подписать что угодно - ради того, чтобы спастись самому. Он озлобился на тех, кто, представлялось ему, допел его до тюрьмы, до края пропасти, - на Михайлова, Шелгупова, Чернышевского. Слабый, неумный, жалкий человек...
Уже в конце октября выпал первый снег, выпал и сразу растаял. Можно было увидеть, как за окном падающий снег превращается в дождь.
В ноябре небо не прояснялось, и дождь постоянно стучал по стеклам.
На очередное свидание Людмила Петровна пришла радостно возбужденная. Она получила разрешение выехать за границу и немедленно выезжает. Берет с собой Мишу и Феню. Едут они в Швейцарию, в Цюрих, там сейчас Александр Серно-Соловьевич и его друзья, они помогут ей устроиться. Она будет там заниматься переводами и, значит, сама как-то зарабатывать на жизнь. Что же собирается переводить? А вот, например, есть такой новый писатель Жюль Верн, очень интересный для детей. Она уже договорилась насчет издания... А есть еще новость печальная - брат ее, Веня Михаэлис, в наказание за самовольную отлучку на двадцать верст от Петрозаводска, выслан оттуда в Сибирь, в городок Тару Тобольской губернии. Так что надежды на его скорое возвращение нет... А легко ли ей разрешили отъезд за границу? Не совсем. Ей учинили допрос. Дело в том, что ее письмо, посланное из Тобольска за границу Александру Серно-Соловьевичу, было перехвачено - и вот ее спрашивали по поводу этого письма. Но в письме не было ничего особенного. В общем, оно не помешало ей получить разрешение на отъезд.
О том, что весной Серно-Соловьевич уехал за границу - поначалу, кажется, в Лондон, - Шелгунов знал. Не знал он, что Людмила Петровна с дороги писала Серно-Соловьевичу. Впрочем, это ее личное дело. Он пожелал ей отдохнуть душой и хорошо устроиться в Цюрихе. Он напишет Благосветлову, чтобы пересылал ей часть его гонорара за статьи в «Русском слове»...
Первое письмо ее из Цюриха пришло в крепость к Шелгунову очень скоро - в конце ноября. Она писала о том, что швейцарский климат, несомненно, будет очень полезен Мише и что всем нравится в Швейцарии, в том числе Фене.
А Николай Васильевич все дни в камере был занят писанием статей на темы не то чтобы отвлеченные, но как бы взятые на стороне, не отражающие его собственную судьбу. Тему подсказывали новые книги, новые номера журналов - их присылал ему в тюрьму Благосветлов. Шелгунов, быть может, с особым проникновением мог бы написать о том, каково сидится в камере Петропавловской крепости и как его знобит при мысли о том, что сила характера измеряется преодоленными препятствиями. Вот о чем бы поразмышлять с пером в руке... Но сейчас он писал лишь о том, что рассчитывал сразу напечатать в «Русском слове». Надо было дорожить самой возможностью печататься. Он же арестант, который может потерять эту возможность в любой момент.
Наступила зима, и на прогулку стали давать ему в цейхгаузе тулуп и валенки. Каждая камера отапливалась изразцовой печкой, причем все печные дверцы выходили в коридор, так что арестанты лишены были скромного удовольствия подкидывать в огонь поленья.
Шелгунов рад был получать письма Людмилы Петровны из Швейцарии, читать в них умилительные рассказы о маленьком Мише. Расстраивался, когда писем долго не было. Переписка его, он это знал, просматривалась комендантом крепости, комендант торопиться не привык, и однажды в декабре Шелгунов едко заметил в письме к Людмиле Петровне: «Из того, что к тебе мое письмо шло пятнадцать дней, а твое ко мне только пять, следует заключить, что от Петербурга до тебя втрое дольше, чем от тебя до Петербурга».
На допрос его теперь вызывали редко: в декабре вообще ни разу, в январе нового, 1864 года - один раз и в феврале тоже один раз. Никаких дополнительных показаний из него не выжали, он твердо стоял на своем.
В следственной комиссии, конечно, никого не волновало, как долго он будет находиться в заключении. Он уже чувствовал, что нервы его натянуты, боялся сорваться. Заставил себя утром и вечером обтираться холодной водой.
«После нескольких дней печальной и страшно тягостной для меня погоды, - написал он Людмиле Петровне 19 февраля, - сегодня наконец светлый, солнечный день. Я, разумеется, в качестве барометра, заявляю сочувствие к солнечному теплу и свету более спокойным настроением духа. Но чувствую грудную боль. Думаю, это оттого, что несколько дней сряду я был в очень раздраженном состоянии, а вчера так решительно был со мной какой-то нервный припадок. Мне говорили, например, не раздражайтесь, старайтесь быть спокойны. Такие советы напоминают мне просьбу одной добродетельной дамы к своему мужу:
Чем болью мучиться такою,
Попробуй лучше не дыши.
Или человеку, у которого ломит голову от боли, говорят: не думайте, что у вас болит голова. Да как же не думать, когда болит? Можно молчать о своей болезни, это другое дело. Но ведь от молчания еще не выздоровеешь...»
Весной на допрос его не вызывали. О нем словно забыли совсем.
В камере, чтобы отвлечься от мыслей о собственной судьбе, он предавался размышлениям об истории. Написал статью «Цивилизация прошедшего и будущего» - для «Русского слова». В конце статьи напомнил о тех реформаторах, что в прошлом противостояли деспотической власти, - о Яне Гусе, сожженном на костре, и о Мартине Лютере. «Если они освободили мысль, то мы сделали попытку освободить человека. Только наше время установило, что благороднейший, драгоценнейший и единственный элемент прогресса есть свободная личность, развившаяся в свободном общежитии. Мы живем в самом начале этого периода и несем на своих плечах главную борьбу за новое слово, поэтому и неудивительно, что новым протестантам достается иногда так же от гпоих врагов, как доставалось от своих врагов и реформаторам XIV столетия». Это было написано им ясно и открыто, без обычной усвоенной сдержанности, но он надеялся, что Благосветлов твердой редакторской рукой внесет нужные поправки, если без поправок нельзя будет обойтись.
В конце апреля Шелгунов представил эту статью на просмотр тюремному начальству. Начальство, наверно, не прочло статью, а именно просмотрело, без особого внимания. Уже в майской книжке «Русского слова» Благосветлов ее напечатал. Он только слегка выправил заголовок, остальное оставил как есть. Статья была озаглавлена «Прошедшее и будущее европейской цивилизации», чтобы внушить цензору, что речь идет только о Западной Европе... Прочитав майскую книжку у себя в камере, Шелгунов попытался представить себе, какое впечатление может произвести его статья. Заставит ли читателей задуматься? Или покажется скучной, сухой и ее лишь перелистают?
Лето прошло в ожидании и тоске. Такой же монотонной и тоскливой оказалась для него и осень.
Полтора года провел он в крепости. Он уже, кажется, свыкся и с мертвой тишиной, и с одиночеством, не мог привыкнуть только к бесшумным подглядываниям из коридора. Этот моргающий глаз, внезапно появляющийся в дверном окошке, из-под зеленой занавески, приводил его в бешенство. Всякий раз Шелгунов мучительно ощущал, что привыкнуть к этому нельзя.
Сменялись времена года, становясь единственной заметной переменой в его тюремном существовании. Часто приходило в голову, что судебные власти уже давно могли бы вынести ему тот или иной приговор, но - не спешат. Его потерянные в одиночном заключении дни имели огромную цену только для него самого, а для властей - никакой. Все эти сановники (те самые, что заставляют просителей часами ждать в передней) месяцами не вспоминают об арестантах, ждущих решения своей участи. Разве самодовольные вельможи способны задуматься над безвозвратностью чужого потерянного времени?.. 22 ноября ему исполнилось сорок лет. Уже сорок! А что он успел сделать в своей жизни? Чего достиг?.. Нет, нельзя впадать в отчаяние. Надо суметь не согнуться. И нельзя ронять свое достоинство, независимо от того, сюртук на тебе или арестантский халат.
Через два дня - наконец-то! - его перевезли, уже с вещами, из крепости в Ордонансгауз.
И тут ему объявили приговор генерал-аудиториата: сослать под надзор полиции в одну из отдаленных губерний. О сроке ссылки в приговоре сказано не было. Это означало, что ссылка предстоит бессрочная. Это означало, что власти пи в грош не ставят его совсем не бессрочную жизнь...
После объявления приговора его перевели на сенатскую гауптвахту. Здесь ему 26 ноября объявили, что он высылается в Вологодскую губернию.
До назначенного дня отъезда оставалась неделя, и на этой неделе он смог повидаться с Евгенией Егоровной Михаэлис. Она сообщила новости, для него - ошеломляющие.
Теща с невозмутимостью поразительной рассказала ему, что Людмила Петровна по приезде в Цюрих сошлась с Александром Серно-Соловьевичем, и у них родился ребенок. Так что сыновей у нее теперь двое. С двумя детьми хлопотно, выручает Феня, но одной Фене управляться по дому стало трудно, и Евгения Егоровна отправила еще в Цюрих старую кухарку Софи. Довезти ее до Цюриха согласился Пестерев, когда весной уезжал за границу. Но вот беда: обнаружилось, что Александр Серно-Соловьевич мнительный и крайне раздражительный человек...
А как же Михайлов? Забыла она о Михайлове? А он, пропадающий в Нерчинском изгнании, знает ли о том, что Людмила Петровна поторопилась найти ему замену? Выходит, она сразу по расставании поставила на нем крест?..
На эти вопросы Евгения Егоровна не могла ответить. О Михайлове ей было известно только одно: его перевели из Казакова на какой-то каторжный рудник там же, в Нерчинском округе. Ну, это значит - на верную смерть. Бедный, бедный... И что же, брат уже не может ему помогать? Евгения Егоровна пожала плечами. У Петра Ларионовича, как она слышала, были серьезные неприятности из-за того, что приютил своего каторжного брата, и неизвестно, могут ли они теперь видеться...
Шелгунов расспрашивал обо всем и узнал, что Николай Серно-Соловьевич и Писарев еще в крепости, а Чернышевского уже в мае отправили на каторгу. Обряд гражданской казни над ним совершался на Мытнинской площади, в дождливый день, и Чернышевский стоял под дождем с непокрытой головой, потому что палач сдернул с него фуражку. И потом надел ему фуражку на мокрую голову. На площади собралась толпа, и вот выбежала из толпы Маша Михаэлис, младшая дочь Евгении Егоровны, - бросила Чернышевскому цветы. Это все видели. Должны были видеть! Полицейские немедленно задержали Машу, чтобы выяснить: кто такая? Затем она была выслана из Петербурга - за публичное выражение сочувствия осужденному. В столице ей жить не разрешено, поэтому живет она вместе с матерью в Подолье.
Ну что ж. Выслать из Петербурга можно кого угодно, но задавить революционные порывы, заглушить революционное слово царским властям не удастся.