Москва наутро встретила его дождем. Из толчеи Николаевского вокзала носильщик донес вещи до извозчика. В пролетке с поднятым черным верхом извозчик повез его на Смоленский вокзал. Лошадь шлепала копытами по лужам и грязи. На Смоленском Шелгунов сдал вещи р багаж, а сам поехал в редакцию «Русских ведомостей». Редактор газеты Соболевский, кажется, был искренне рад встрече, выразил готовность печатать статьи, которые Шелгунов будет присылать из деревни. Обнадежил обещаниями.
Еще несколько часов пришлось провести в ожидании поезда на вокзале. Дал телеграмму Попову: завтра, 1 ноября, приедет в Смоленск.
Приехал он утром, Попов приветствовал его на перроне. Сели в коляску и тронулись в путь.
За Смоленском ехали немощеной дорогой по волнистой, овражистой равнине, среди рыжих убранных полей и облетевших перелесков, роняющих под ветром последние ржавые листья. С глубокой печалью думалось: давно ли он жил в Петербурге, редактировал журнал, строил планы, а иногда, признаться, и воздушные замки, и в любой день мог поделиться мыслями с друзьями и собратьями по перу...
По дороге от Смоленска изредка попадались навстречу деревенские повозки, и Шелгунов иногда замечал, что лошади не подкованы, колеса телег - без ободьев. Попов объяснил: подковы и ободья железные многим мужикам не по карману, оттого в здешних деревнях и кузнецов нет. Ему, Попову, чтобы подковать лошадей или починить рессору, надо ездить в Смоленск, ближе нет кузницы.
Деревни выглядели убого: избы крыты были соломой, причем солома на крышах торчала в разные стороны, как вихры на нечесаной голове.
Дом Попова, деревянный, но просторный, с большими окнами, выстроен был среди высоких деревьев сада, над речкой. По сравнению с избами близкой деревни он казался дворцом.
В доме хозяин отвел гостю чисто прибранную комнату. Вечером принес зажженную керосиновую лампу. Сказал, что керосиновая лампа - едва ли не единственное благо цивилизации, которое можно увидеть здесь, в Воробьеве, не только в его доме, но и в крестьянских домах.
При свете этой лампы Шелгунов обмакнул перо в чернильницу. Принялся за первое письмо к редактору «Русских ведомостей»: «...когда я был нынешней весной в Ницце - и писалось, как из Ниццы. Это, конечно, хорошо. Но, попав из Петербурга и Москвы в Воробьеве, я сразу шагнул в Х-е столетие и боюсь, чтобы этот реализм не сказался в моих статьях. Что я говорю - боюсь, он скажется неизбежно, и, с моей точки зрения, это хорошо, ибо держит на веревочке действительности».
Наутро он отправил к уряднику, в волость, пропуск, выданный в петербургском жандармском управлении. Ждал, что урядник со дня на день явится в Воробьеве - удостовериться в прибытии поднадзорного туда, куда ему предписано. Прошло однако больше двух недель, пока он дождался урядника - тот ни о чем не беспокоился и в Воробьеве съездить не спешил. Появился он вместе со становым приставом. Становой выдал Шелгунову вид на жительство и взял с него положенную подписку, что о каждом выезде из Воробьева будет извещать. Шелгунов поинтересовался, каким будет предписанный «особый» надзор и кто обязан за ним наблюдать - сотский? Или волостное правление?
- А никто, - спокойно ответил становой. - Они совсем не будут знать, что вы под надзором.
Вот как оно бывает на Руси: кто-то на самом верху предписал учреждать над неблагонадежными личностями, вроде Шелгунова, «особый надзор». Но уже следователь полагал, что «особый» - ничего не означает, что это - «так, слово». А в деревне становой пристав уже и самому слову «надзор» значения не придавал. К тихой радости поднадзорного, предписание об особом надзоре незаметно превращалось в ничего не значащую бумажку. Он, Шелгунов, никаких опасений у местных властей не вызывал. Урядник и становой пристав уехали восвояси, не учредив за ним никакого надзора.
Уже на исходе был ноябрь, и холодеющий ветер мел опавшие листья в саду. В доме затопили печи. В окнах запотевали стекла, по ним стекали капли, как слезы. Николай Васильевич начал писать воспоминания. Положил себе урок - в день по странице.
Труднее всего оказалось откровенно писать о себе. Он думал о том, как часто мемуаристы соскальзывают на путь самооправдания, как стараются затушевать свои былые ошибки и промахи, как вольно или невольно преувеличивают собственную роль... Но ему оправдываться незачем, да и не в чем.
К великому сожалению, не все можно высказать печатно, а недоговоренность вообще небезопасная вещь: она может приводить читателя к ошибочному пониманию. Но кому удается договорить все до конца?
Главное, правдиво сообщить важнейшие факты. «Слова и иллюзии гибнут - факты остаются» - в этом Писарев был, конечно, прав. Иллюзии гибнут, а на факты мы смотрим все более трезвыми глазами.
Едучи сюда, он воображал, что сможет заняться пчеловодством или, может быть, работать на мельнице и, таким образом, жить за свой счет. Полагал, что рискованно ему рассчитывать на постоянный заработок в газете или в журнале.
Однако на мельнице он оказался просто не нужен, а что касается пчеловодства, то единственное, что мог ему предложить Попов, это на досуге, для собственного развлечения, делать ульи, благо столярная работа ему знакома. В зимнее время в столярной мастерской сколачивал ульи бывший солдат, отпущенный с военной службы по малосильности. Но этот малосильный мужичок имел золотые руки, работал на загляденье, и Шелгунов с удовольствием стал ему помогать. Работа в мастерской прогоняла хандру, и в декабре он похвастался в письме к Михайловскому: «Теперь я стал столяром, да каким, если бы ты видел!»
А когда он заходил в крестьянские избы – сердце сжималось - такая бедность бросалась в глаза. В сенях можно было наткнуться на теленка, с которым хозяева жили под одной крышей. Войдешь в избу - духота и смрад нестерпимый, но избу не проветривают: берегут тепло. Ведь леса кругом мало, с дровами туго. Окошки крохотные, свет едва пробивается, люди спят на полатях вповалку, под тулупом, положив под голову кулак - ни подушек, ни одеял они не знают...
Он заходил на мельницу и видел, что привозят молоть мужики. Редко это чистая рожь, чаще - пополам с мякиной, с примесью ячменя или гречихи. Мельнику платят натурой, то есть тем самым зерном, что привозят молоть. Когда у мельника накапливается запас ржаной муки, он нанимает кого-нибудь отвезти муку в Смоленск, и за путь в оба конца, то есть восемьдесят верст, на своей подводе и соответственно за два дня труда мужик получает от мельника всего один рубль. И такой заработок достается нечасто, а других зимой в Воробьеве нет.
Шелгунов беседовал с мужиками, и все рассказывали одно: чистый ржаной хлеб они едят только весной и в сенокосную пору, а в остальное время - хлеб, в который примешана полова, то есть мякина, это называется половый хлеб. Ржаной по весне берут у мельника в долг, так происходит из года в год, и долговое колесо для многих оказывается бесконечным. Горько было видеть еще, что к беспросветной бедности привыкли, иной жизни себе в деревне не представляют и поэтому о лучшей не думают. А если им жить тяжело, так ведь «ничего не поделаешь». И вот это обычное присловье «ничего не поделаешь» было самым удручающим из всего, что он слышал.
Ему рассказывали, что, когда отменили крепостное право, помещики землю получше, понятно, оставили себе, а крестьянам отдали землю похуже, и наделы оказались недостаточными для того, чтобы крестьяне имели возможность круглый год есть чистый ржаной хлеб. Особенно плохой половый хлеб смоленские мужики едят осенью И зимой, когда, говорят они, «нужда велит тощать».
Вот об этой жизни он и будет писать в «Русские ведомости»...
В марте начал бурно таять снег, по деревне потекли ручьи навозной грязи, и дорога сделалась непроезжей. В начале апреля, когда подзолистая почва подсохла, началась пахота, и можно было увидеть в ноле, какая первобытная деревянная соха у смоленского мужика.
Посылая свой первый деревенский очерк в «Русские ведомости», Шелгунов написал Соболевскому: «Я ничего не выдумываю и не сочиняю, а записываю факты. Выводы должны получаться сами собою». Подчеркнул: «Я пишу без предвзятости и без тенденций, пишу то, что вижу и как вижу». » Очерк он озаглавил: «Как мы живем».
В марте 1885 года Михайловский сообщил в письме, что ему наконец разрешен въезд в Петербург, а в мае написал, что едет на Кавказ, проездом будет в Москве и хорошо было бы там встретиться. Может, обоим удастся задержаться в Москве на несколько дней.
Конечно, стоило поехать в Москву - и не только ради свидания с Михайловским. Шелгунов надеялся выяснить, есть ли возможность напечатать в Москве первую часть воспоминаний, уже готовую. Он посылал ее в Петербург, в «Вестник Европы», но получил вежливый отказ. Редакцию этого журнала смутил политический смысл того, что он написал. Тогда Шелгунов послал рукопись воспоминаний Соболевскому. Соболевский колебался, не решаясь дать определенный ответ, и стоило бы с ним встретиться, поговорить откровенно с глазу на глаз.
А еще хотел Шелгунов посоветоваться в Москве с докторами. Его одолевал кашель, мучила астма - ошибся тюремный доктор, когда сказал ему: «Выпустят - и выздоровеете». Здоровье не возвращалось...
О своем отъезде он известил станового пристава. И выехал в Москву.
В Москве Шелгунов и Михайловский остановились в одной и той же гостинице - заранее об этом в письмах своих договорились. Но об их приезде сразу же стало известно полиции. В первый же день Михайловского затребовали в полицейский участок и там объявили, что он должен немедленно покинуть Москву. На другой день вызвали Шелгунова и объявили ему то же самое.
Вдвоем они поехали к обер-полицмейстеру Козлову, надеясь добиться отсрочки. И удалось! Козлову, как видно, доставило удовольствие показать, что всякое решение - в его власти, и он разрешил им задержаться в Москве на три дня.
- А вообще - могу ли я приезжать в Москву? - спросил его Шелгунов.
- Сделайте одолжение!
- Но, может, нужно извещать вас об этом заранее?
- Нет, не нужно. Ведь это от меня зависит. От меня!
Разрешенные три дня надо было использовать с толком. Шелгунов поехал к Соболевскому. Но переговоры с глазу на глаз не помогли. Соболевский рукопись воспоминаний вернул: опасался, что из-за них у него будут неприятности. Ну, куда же теперь рукопись предложить?
Вспомнил Шелгунов о своем кратком знакомстве с Виктором Александровичем Гольцевым. Он уже слышал, что арест и пребывание в «предварилке» обошлись для Голыдева почти без последствий. По выходе из тюрьмы он получил разрешение жить в Москве. Правда, под надзором полиции.
Теперь он был редактором журнала «Русская мысль». Ему Шелгунов отвез рукопись. Гольцев ее охотно взял, прочел, не откладывая в долгий ящик. Одобрил. Но усомнился в том, что удастся напечатать ее в неприкосновенном виде, без купюр. Ну, если без купюр нельзя будет обойтись... Надо соглашаться.
Беседовали они дружески. Гольцев рассказал, между прочим, как он в прошлом году был арестован в Москве. Первым делом его отвезли в полицейскую часть, и там, запертый в камере, он прочел на стене, покрашенной масляной краской, нацарапанное кем-то четверостишие:
Поживешь - пропадешь,
Не оставишь следа.
Вся-то жизнь наша - грош,
Да и то не всегда.
Это ему запомнилось...
Шелгунов заметил, что след, хотя и разный, оставляем мы все, и автор четверостишия тоже оставил след по меньшей мере в виде этих четырех строчек. Бесследно не проходит ничего. Даже то, что, как нам кажется, следа не оставляет...
В Москве Шелгунову оставалось еще обратиться к доктору. Его принял известный доктор Остроумов. Осмотрел, выслушал и объяснил все его недомогания расстройством нервов.
Срок полицейского разрешения кончился, пора было покидать Москву. Итоги поездки оказались малоутешительными, она принесла ему пятьдесят рублей долгу и надежду на обещания Гольцева.
Постоянный заработок был необходим. Тягостно было сознавать, что живет он на средства хозяина усадьбы, не на свои. Хотя Попов его этим не попрекал ни в малейшей степени. Он выполнял свое намерение выстроить для Николая Васильевича, рядом со своим домом, в саду, под деревьями, отдельную избу. Нанял плотников, и к началу лета изба была готова. На обыкновенные крестьянские избы она не походила, это, собственно, была не изба, а бревенчатый домик с большими окнами, светлый и приветливый, и крыт он был не соломой, а дранкой.
В конце мая Шелгунов признавался в письме к Людмиле Петровне: «Чем дальше, тем большим клином заседает во мне желание выскочить из Воробьева. Ведь одиннадцать лет я знаком с Поповым, что было с ним пережито и переговорено, и все забор между нами, все чужие. Если бы у меня были деньги, чтобы им платить, тогда бы еще ничего, а жить на их счет, когда нас разделяет забор...» Правда, пребывание гостя было для хозяина усадьбы ничуть не обременительным.
Все-таки разными они были людьми. Если Шелгунов поступал в первую очередь согласно убеждениям, то Попов - согласно обстоятельствам. Неодинаковое понимание ценностей жизни, разница в жизненных правилах - все это их разделяло. Спорить с Поповым было трудно, в споре Попов с готовностью уступал, но в его глазах мелькала усмешка - он явно хотел показать, что уступает только из учтивости и нежелания спорить. Иногда в разговоре у него проскальзывал снисходительный тон, для Шелгунова неприятный, задевающий его самолюбие.
Попов тоже видел в царском самодержавии тормоз прогресса, но точно так же он, наверное, не любил бы всякую власть, поставленную над ним: твердых и ясных убеждений у него не было. Никаких благих перемен в скором будущем он не ожидал и так же, как местные мужики, полагал, что ничего не поделаешь.
И не потому ли оказывался таким медленным социальный прогресс, что слишком многие смирялись перед окружающей действительностью?
Позднее Шелгунов кратко рассказал о Попове, не называя его по имени, в одном из своих «Очерков русской жизни». Написал, что в этом помещике увидел тип человека усомнившегося. «Когда он видит, что его соседи занимаются улучшением хозяйства, в особенности же построек, он только улыбается добродушно-иронически, точно ему жаль, что они тратят свои и. средства, и силы, и время по-пустому. По его мнению, ничего не нужно ни улучшать, ни созидать, - пускай все остается, как оно есть...» Прежде были у него идеалы и стремления, теперь же он говорит, что один в поле не воин, «жизнь коротка, а уж ему пятьдесят пять лет, - ему не разбудить тех, кто спит, и не поднять с места тех, кто сидит». Идеал - не журавль в небе. Идеал, как синицу, каждый тянется взять в руки. «Без надежды взять идеал в руки никто к нему и тянуться не станет, - замечал Шелгунов.- Пессимист-помещик, о котором я говорил, верит вполне в светлое будущее России, но он тоже знает, что это будущее не для него и что он успеет умереть до того времени десять раз».
«В целый год (почти), что я здесь, - написал он осенью 1885 года в очередном очерке для «Русских ведомостей»,- я не слыхал о приезде ни исправника, ни станового, ни урядника, ни члена управы, ни доктора, ни фельдшера, ни мирового, ни следователя. Конечно, оно делает честь нашему поведению и доставляет нам спокойствие, но не слишком ли мы уже дорого платим на содержание нашего уездного начальства, которого никогда не видим и без которого прекрасно обходились?» Он отмечал: «...русские затолочья представляют собою весьма своеобразную противоположность русским городам, где ужасно много управляют, следят, надзирают». И еще: «...наши затолочья лежат вне всяких сношений с миром, не пользуются никакими благами цивилизации и все-таки платят за них процентов двадцать подоходного налога. Почему это могло случиться, обитатели затолочья не только не знают, но и не задают себе этого праздного вопроса и платят, не говоря ни слова, потому что «ничего не поделаешь».
В этом очерке он позволил себе одну неточность: урядник в Воробьсво все-таки приезжал, и приезжал трижды в течение года, но лишь к нему, Шелгунову, а иначе бы не появился. В первый раз - в ноябре. Второй раз, в июне, приезжал объявить о решении властей отдать Шелгунова под надзор полиции на пять лет. В августе урядник приехал в третий раз - при нем была бумага из полиции. В бумаге ставилось девятнадцать вопросов, и Шелгунов должен был дать письменно девятнадцать ответов - сведения о себе, о родителях, о детях и так далее. Неизвестно зачем.
В октябре и ноябре «Русская мысль» напечатала первые главы его воспоминаний. На радостях он выслал Гольцеву готовое продолжение.
Гольцев ответил ушатом холодной воды. Написал, что хорошо было бы встретиться и поговорить, потому что новые главы воспоминаний в их нынешнем виде напечатать будет затруднительно, кое-что нужно вычеркнуть или исправить. Вечная эта необходимость, черт бы ее побрал...
Шелгунов выехал из Воробьева вместе с Ольгой Николаевной Поповой. Она направлялась через Москву в Петербург.
Зима в этом году наступила рано, и 15 ноября, днем, когда они прибыли в Москву, было по-зимнему морозно. Прямо со Смоленского вокзала Шелгунов поехал к обер-полицмейстеру. Не застал. В приемной сказали, что Козлов у генерал-губернатора и вернется к четырем часам. Вернулся он в пять. Тут же подписал разрешение пробыть в Москве четыре дня, и с этим разрешением Шелгунов поехал в знакомую гостиницу.
В эти дни он встречался с Гольцевым и Соболевским. Правил злосчастную рукопись воспоминаний. Соболевский дал ему понять, что очерки его не особенно желательны для «Русских ведомостей» - вызывают разные затруднения для редакции. Так что не обессудьте, но... Оставалось вежливо раскланяться.
Гольцев же подтвердил свою готовность печатать продолжение воспоминаний Шслгунова. Больше того, предложил ему с нового года вести в «Русской мысли» ежемесячный обзор провинциальных газет. Для сентябрьского и ноябрьского номеров журнала такой обзор делал Глеб Успенский, но продолжать не берется. Обзоры его напечатаны под общим заголовком «Очерки русской жизни», заголовок этот стоит сохранить. Газеты для составления обзора будут высылаться в Воробьеве по почте.
Шелгунов охотно согласился. И выехал из Москвы в Воробьево домой.
Уже скольких его друзей и знакомых, так или иначе, изгнали из Петербурга... Прямо-таки вымели!
Летом прошлого года из Петропавловской крепости в Шлиссельбургскую был переведен осужденный пожизненно Юрий Богданович, а в декабре туда же был заточен Василий Караулов, осужденный на четыре года каторги. Весной нынешнего года отправили в ссылку Станюковича, Кривенко и Усову. Станюковича - на три года в Сибирь, в Томск. Кривенко и Усову, как это ни печально, врозь: его - в Вятскую губернию, в Глазов, ее - в Тобольскую, в Тару. Его на три года, ее на пять лет. Относительно мягкий приговор показывал, что оба они так и не признали себя виновными в том, в чем их обвиняли на основании доносов Дегаева, а других свидетелей обвинения не нашлось. После того как Дегаев бежал за границу, пропала возможность привлекать его на очные ставки. Главное, все его сведения - после того, как он организовал убийство Судейкина, - не могли уже служить доказательствами для суда.
В ноябре 1885 года Шелгунов получил первое письмо от Софьи Ермолаевны Усовой из далекой Тары. Из ее письма узнал, что Сергей Николаевич обратился - через брата своего - к министру юстиции с просьбой разрешить ему отбывать ссылку тоже в Таре, вместе с ней. Он отчаянно скучает в Глазове.
«Еще бы ему, бедняку, не скучать: я думаю, только Вашими письмами живет и дышит»,- заверял Шелгунов Софью Ермолаевну в ответном письме. О себе написал: «Казалось бы, поднадзорному при моих условиях ничего, а нет - томит, чувствуешь на себе какую-то плиту».
Софья Ермолаевна прислала ему из Тары полотенце, собственноручно вышитое в одиночестве ссылки, - этот подарок его растрогал. И пришло письмо от Кривенко, полное горечи.
«Дорогой Сергей Николаевич, - отвечал Шелгунов. - И совсем мне не нужно было смотреть на подпись письма, чтобы узнать, от кого оно. Уже в первых строках его столько едких кислот и сквозь пары их так ясно и светло смотрит ваше доброе (не без ехидства, однако) лицо, что мне стало тепло и весело. А полотенце я, точно, получил. Когда оно пришло ко мне, я его тотчас же повесил на гвоздь и так продержал до вечера, и такое у меня было хорошее, домашнее, ласковое чувство, точно Софья Ермолаевна сидит у меня с визитом. И карточка ее есть у меня, да это не то: полотенце напомнило мне ее больше. Когда мы все были еще «там»... я вас видел не раз, когда вы гуляли (и всегда курили) в решетке. Но знаю, как вам сошло это время, а мне оно совсем расстроило грудь и горло. Таких сквозняков, я думаю, и в печных трубах нет». Кривенко в ответ написал, что не надо падать духом от всяких недомоганий: ведь ему, Шелгунову, всего шестьдесят один год, возраст далеко не старческий. Вот знаменитый историк Ранке - ему уже девяносто лет, а он, как известно из газет, продолжает трудиться над своей «Всемирной историей». Фельдмаршалу Мольтке - восемьдесят пять, а он возглавляет германский генеральный штаб. Гладстону - семьдесят шесть, а он все еще премьер-министр Великобритании и, кажется, не собирается подавать в отставку.
«Да ведь вы забываете, что у них климат другой, - шутливо и грустно отвечал Шелгунов. - Там у них человек только сам себя развинчивает, а у нас и сам, да и со стороны. Значит, в два винта. Иметь это в расчете - выйдет, что мне 122 года. Пускай-ка доживет Мольтке!» В январе 1886 года вернулась в Воробьево из Петербурга Ольга Николаевна. Рассказала, что неоднократно виделась и с Михайловским, и с Успенским. Михайловский в таком нервном расстройстве, что одно время и писать не мог, а Успенский устал и чуть ли не стал сомневаться в полезности своей литературной деятельности.
В таком же угнетенном состоянии, судя по его письмам, пребывал сосланный в лесную глушь Кривенко.
«Я тоже вою и тоже не .найду себе места, - написал ему Шелгунов,- а в то же время все чего-то жду.
Она чего-то все ждала,
Не дождалась - и умерла.
Верно, и со мной то же будет».
И в другом письме: «Да, недостает тех, кого любишь, с кем легко и спокойно. Ведь и у меня тот же список своих людей: Вы, Софья Ермолаевна, Михайловский, Успенский».
Когда становилось невмоготу и надо было как-то себя отвлечь, он успокаивал себя испытанным способом - принимался за столярную работу. Надевал фартук и вместе с приятелем-столяром делал из досок удобные, красивые столы и прочую мебель для своего жилья.
Получил он по почте мартовскую книжку «Русской мысли», раскрыл и с великой досадой обнаружил, что из его воспоминаний выкинута целая глава. Кроме того, в напечатанном тексте исчезли отдельные фразы, что несколько меняло смысл написанного.
Он был страшно зол на редакцию «Русской мысли». Но вот пришло письмо от Гольцева, и Шелгунов узнал, что удручающие купюры, сделанные редакторскими ножницами, все же оказались недостаточными, чтобы уберечь журнал от гнева Главного управления по делам печати. В московский цензурный комитет прислана из управления бумага, в которой о Шелгунове говорится так: «Автор воспоминаний, указывая на возникшее в 1860-х годах революционное движение в некоторой части общества и особенно среди учащейся молодежи, открыто высказывает свое сочувствие этому движению». На сей раз управление по делам печати решает ограничиться строгим внушением, но предупреждает: если появится на страницах журнала еще что-либо подобное, последует второе предупреждение. То есть последнее (первое дано было раньше).
«Вот уж никак не думал, что именно студентская история окажется нецензурной, - написал Шелгунов Гольцеву, - я боялся за другое и потому это «другое» писал иначе. Ведь вот в этом и обида, что, не зная цензурных требований, создаешь сам себе цензуру и пишешь совсем не так».
Новое продолжение воспоминаний Шелгунова редакция «Русской мысли» печатать не решилась. «Не Вам, человеку шестидесятых годов, - писал ему по этому поводу Гольцев, - приходить в большое огорчение от временной отсрочки возможности писать честно и открыто. Поверьте, что вероятный перерыв, надеюсь кратковременный, в Ваших воспоминаниях на меня действует почти угнетающим образом». Это «почти» вызвало у Шелгунова ироническую усмешку. На него отказ редакции печатать продолжение воспоминаний подействовал угнетающе без всяких «почти».
Переживаниями своими он поделился с Кривенко - в письме: «Ведь уж совсем не компания «Р. м.», а когда вот нынче приостановился писать в нее, так почувствовал себя совсем в пустоте... Тут я понял, почему генералы в отставке умирают очень скоро. Но вот получаю письмо от Гольцева, который мне пишет, что они очень (подчеркнуто у Гольцева) дорожат моим сотрудничеством. После этого я взялся за перо, сел писать им статью - и откуда явились бодрость и сила».
На материале последних номеров газет он обрисовал болотную, затхлую жизнь провинциальных городов и кончил очерк словами: «...по пути прогресса мы ползем уж слишком черепашьим шагом».
Кажется, слово «ползем» он уже написал, и с такой же досадой, в одной из прежних своих статей, - но как было не повторяться, если все оставалось по-прежнему.
Не оставляло его никогда еще беспокойство о Коле, о его судьбе. Однажды он откровенно рассказал о Коле в письме к Михайловскому: «...его ожидает наследственное помешательство (это секрет, который прошу тебя сохранить), и Гризингер сказал, что только здоровой, правильной жизнью можно отвести беду...» Поэтому Николай Васильевич так тревожился, когда Коля поступил в Морское училище. Но вот Людмила Петровна сообщила из Петербурга, что Коля хочет бросить училище и поступить в Технологический институт и что она страшно этого боится. Николай Васильевич немедленно написал Коле, что ведь ему в Технологическом придется начинать учение сначала, то есть потратить еще целых пять лет...
Коля, слава богу, передумал. Потом Людмила Петровна с тревогой сообщила, что у Коли роман с какой-то дамой... Ну, это миновало как-то само собой.
Обрадовался Николай Васильевич, узнав из писем весной 1886 года, что Коле по окончании училища, уже как мичману, предстоит кругосветное плавание. Начнется оно в августе или в сентябре.
А в начале лета приехал в Воробьеве на две недели и сам Коля, вдвоем с приятелем, студентом Технологического института. Уже наступили жаркие дни, и бревенчатые стены дома, нагретые солнцем, пахли смолой. Окна целыми днями были распахнуты, ветерок шевелил парусиновые шторы. Под вечер деревья в саду загораживали низкое солнце, и оно просвечивало листву. И зеленые ветви, колыхаясь, словно бы плыли в нежно-синем небе. И вдруг в саду веяло дымком - это ставили самовар.
За вечерним чаем Николай Васильевич беседовал с Колей и его приятелем-студентом. Как-то, размышляя вслух об истории России, заметил, что, как это ни печально, русская история воспитывала человека лишь как исполнителя, а не как инициатора-создателя. А ведь каждый, в конце концов, должен выносить собственные решения, сознавать собственную ответственность.
- Я знал француза, который вышел в отставку, потому что не был согласен в убеждениях с императором. Для француза это не пустые слова, а у нас сказали бы, что он дурак.
- Конечно, дурак, - подтвердил Коля.
- Ну вот об этом я и говорю. - И Николай Васильевич нахмурился, огорченный тем, что Коля его не понял.
Зато его воспоминания, напечатанные в «Русской мысли», Коля оценил. Теперь говорил не без гордости, что эти воспоминания сделали имя Шелгунова известным, и в газетах его упоминают уже нередко...
А вот Людмила Петровна о его воспоминаниях никак не отозвалась. «Читала ли ты мои воспоминания? - спрашивал он ее в письме. - Если да, отчего ты мне о них не написала ни слова? Как ты нашла общий тон и о Михайлове? Да жаль, что нажали и больше писать не придется. На днях (с Колей) уеду в Москву и там поразузнаю, как и что, а то перепиской ничего не выяснишь».
Поехал в Москву.
Встретился с Гольцевым, и стало ясно: главную задачу свою редакция «Русской мысли» сейчас видит в том, чтобы уберечь журнал от второго предостережения. Нет, конечно, «Очерки русской жизни» Шелгунова будут печатать и дальше, но все резкие выражения - долой, а что касается политического смысла очерков, то чем он будет невнятнее, тем лучше. Это, конечно, с точки зрения редакции. А ведь читатель не всегда полностью воспринимает и достаточно внятный текст, и Шелгунов уже когда-то замечал в одной статье своей: «Читая книгу, вы читаете в ней не все, что написал автор, а только то, что вами воспринимается». Как же автору не заботиться о ясности выражения мысли, о четкости смысловых акцентов, о точности выбранного слова...
Расставшись с Колей в Москве, он вернулся в тишину захолустья, в Воробьеве, в свой бревенчатый домик в саду. Он твердо намерен был и в дальнейшем придавать своим очеркам и статьям политический смысл, как бы этого ни пугалась редакция «Русской мысли».
В июле получил письмо: Кривенко радостно сообщал, что ему наконец разрешили перебраться из Глазова в Тару, к Софье Ермоласвне, к его дорогой Соне, и он, можно сказать, ожил. В письме неожиданно выразил убеждение, что Шелгунову и ему «надо было бы за какую-нибудь большую работу засесть».
Шелгунов решительно был не согласен. «Совсем не надо, - ответил он. Напротив, надо развивать публицистику... Наша беда, что мы теперь испугались. А собраться бы в одном журнале или газете, право, вышел бы недурной букет - и читали бы».
Нет, нельзя революционному публицисту уходить от своих прямых задач. Нельзя сдаваться.