ГЛАВА ВОСЬМАЯ

По воскресеньям Александр Второй имел обыкновение около часу дня приезжать в Михайловский манеж. И каждое воскресенье, уже в полдень, вереницы конных жандармов появлялись на Невском, на всем его протяжении от Дворцовой площади до Малой Садовой, где карета царя должна была свернуть в сторону манежа. На Малой Садовой, в начале и в конце этой короткой, и один квартал, улицы, жандармы на конях застывали неподвижно, пока мимо них к манежу не проезжал царь.

В воскресенье 1 марта народовольцы готовились убить царя. Ожидая, что вот сегодня это произойдет, Шелгунов утро провел дома и величайшем волнении, а во втором часу дня не выдержал, вышел на улицу. День был холодным и ясным. Мягкий снег ослепительно блестел на солнце, но не таял. Шелгунов сперва зашел к молодому сотруднику «Дела» Николаю Русанову. Это был человек близкий к народовольцам. Они вместе направились на Невский - как бы просто прогуляться по солнечной стороне.

На углу Малой Садовой и дальше по Невскому, в сторону Дворцовой площади, конных жандармов не было видно, - значит, царь уже проехал в Михайловский манеж, н сейчас, возможно, уже возвращается в Зимний дворец - не по Невскому, а другим путем. Часы на башне городской думы показывали десять минут третьего. Шелгунов и Русанов медленно дошли до угла Невского и Екатерининского канала, как вдруг услышали необычный гул. Остановились, переглянулись, и Шелгунова током пронзила мысль, что это взорвалась бомба и бросили ее народовольцы.

Мимо с гиком и свистом промчалась на конях казачья сотня - копья наперевес, шашки наголо. Бешеным галопом кони понеслись вдоль канала в сторону Михайловского сада. Русанов - маленький, черный, как жук, - сверкал глазами и готов был, кажется, взвиться в воздух и полететь туда, где произошел взрыв. С той стороны бежали люди, слышалось: «Убили... Нет, спасен... Тяжело ранен...» Шелгунов и Русанов свернули с Невского, быстрым шагом направились к Михайловскому саду. Увидели господина в енотовой шубе и с непокрытой головой - это шел им навстречу редактор «Церковного вестника». Он тяжело размахивал шапкой, по лицу его текли слезы. Узнал Шелгунова, сказал задыхаясь:

- Сейчас увезли... Государя убили... Сам видел...

Шелгунов остановился и удержал Русанова за рукав. Нет, сейчас не следовало идти туда. Тех, кого полиция задержит возле места покушения, будут потом таскать на допросы...

Шелгунов подозвал извозчика. Вместе с Русановым поехал на Пушкинскую, домой.

В шесть вечера у него собрались друзья. Пришел Станюкович, он был полон оптимизма и ждал неясно чего - кажется, ему представлялось, что правительстве сейчас поддастся панике и пойдет на всяческие уступки прогрессивным силам. Шелгунов хмуро сказал, что радоваться пока нечему. Полиция поставлена на ноги, это несомненно. И наивно полагать, что теперь все образуется само собой.

На другой день узнал: когда Салтыкову сообщили что народовольцы убили Александра Второго, он схватился за голову и с отчаяньем произнес: «Если бы они знали, что они сделали, что они сделали...» Это было вчера. А сегодня в редакции «Отечественных записок» собирались постоянные сотрудники журнала, понедельник - это их редакционный день. И Михайловский, ближайший помощник Салтыкова по редакционным делам, торжественным шепотом уверял друзей: «На этот раз на нас идет революция!»

На улице внезапно потеплело, быстро таял снег, текло с крыш, солнце сверкало в лужах. И на Невском, на его солнечной стороне, было еще больше гуляющих, чем в воскресенье. Встречая знакомых, Шелгунов угадывал в их глазах один и тот же безмолвный и тревожный вопрос: что же будет теперь?

Вечером 4 марта он как редактор журнала получил циркуляр Главного управления по делам печати. В циркуляре прочел: «...некоторые органы печати, ссылаясь на чрезвычайные обстоятельства, дозволяют себе помещать статьи, в которых выражаются вполне неуместные суждения о необходимости изменения нашего государственного строя...» Поэтому редакторы периодических изданий предупреждаются: помещение подобных статей повлечет за собой приостановление издания.

На другой день все редакторы петербургских журналов и газет были вызваны в Управление по делам печати. Там Шелгунов увидел Салтыкова, Гайдебурова и других. Все были в состоянии угнетенном. Их ожидало еще одно, на сей раз устное, предупреждение - о необходимости «крайней осторожности». Им было указано, что до похорон убитого царя, то есть еще недели две, следует «пощадить чувства нового императора и не говорить ничего о прошлом царствовании». Нельзя говорить в печати о бедности крестьян, об административных ссылках и о чьих-то надеждах на перемены.

Все оптимистические ожидания рухнули в течение нескольких дней. «Какое ужасное время! Все чего-то ждут, и у всех опускаются руки»,- написал Шелгунов Клене Ивановне Бларамберг. Письмо к ней отослал 8 марта, а еще дней через пять, уединясь в кабинете, прочел только что отпечатанный подпольно листок - письмо Исполнительного комитета «Народной воли» к новому царю Александру Третьему. Письмо это составили Тихомиров и Ланганс, отредактировал Михайловский, а тайная типографил размножила. В письме народовольцы заявляли: «...Условия, которые необходимы для того, чтобы революционное движение заменилось мирной работой, созданы не нами, а историей. Мы не ставим, а только напоминаем их.

Этих условий, по нашему мнению, два:

1) Общая амнистия по всем политическим преступлениям прошлого времени, так как это были не преступления, но исполнение гражданского долга.

2) Созыв представителей от всего русского народа для пересмотра существующих форм государственной и общественной жизни и переделки их сообразно с народными желаниями». 1

Но сможет ли повлиять на царя это письмо?

Проходили дни, и становилось очевидным: новый царь и его правительство не приемлют никаких условий. Причастных к цареубийству, хотя бы отдаленно, полиций хватала одного за другим. Так, 17 марта в Петербурга был арестован Иванчин-Писарев. |

Шелгунов подумал, что власти просто ошалели, когда прочел в газете 21 марта, что в Петербурге вводятся небывалые особые меры «по водворению безопасности»! А именно: при въезде в город учреждаются заставы, у вокзалов приезжим разрешается нанять извозчика только через полицейского, причем полицейский должен записать номер извозчика, а извозчик - запомнить, по какому адресу приезжего отвез.

Эти меры, кажется, ничего, кроме чрезвычайного неудобства, не принесли и перестали применяться очень скоро - через неделю. То есть после 27 марта, когда Александр Третий покинул Петербург и обосновался т загородном дворце в Гатчине, похожем на крепость или замок, - там он, видимо, чувствовал себя в большей безопасности. Переезд его совершился без огласки, но стал известен решительно всему Петербургу.

Смотреть на казнь пятерых народовольцев, осужденных за убийство царя, Шелгунов, разумеется, не пошел.

Рассказы свидетелей этого ужасного зрелища произвели на него самое тяжелое впечатление. Прежде всего потому, что огромные толпы, собравшиеся поглядеть на казнь, сочувствия к казнимым не выражали и, должно быть, представления не имели, во имя чего цареубийство совершено. Или же имели представление превратное. Ведь даже само название организации революционеров - «Народная воля» - не упоминалось в печати, его нельзя было упоминать...

Как часть общей беды воспринял Шелгунов известие о смерти Николая Богдановича. Он умер в психиатрической больнице в Казани... А его младший брат Юрий Богданович был, как выяснилось, непосредственно причастен к подготовке цареубийства. Под именем купца Кобозева он завел сырную лавку на той самой Малой Садовой улице, по которой каждое воскресенье проезжал царь. Лавка помещалась в подвале, с окошками на уровне тротуара. Из этой лавки народовольцы вели подкоп под мостовую, заложили в подкоп динамит и готовились устроить взрыв, когда карета царя будет проезжать по Малой Садовой. В полдень 1 марта на угол Малой Садовой и Невского вышел Ланганс, он должен был дать сигнал товарищам о появлении кареты царя. Но царь на пути в Михайловский манеж неожиданно свернул с Невского не по Малой, а по Большой Садовой, взрывать динамит оказалось бессмысленно. Царь был убит бомбой, брошенной на Екатерининском канале. Там Богдановича не было, но, конечно, он должен был немедленно скрыться, и где теперь находился - неизвестно.

В апреле Шелгунов поехал в деревню Подолье - как бы к теще на пасху, на самом же деле. - увидеться с Машей Богданович и выразить ей свое глубокое сочувствие. Так рано осталась она без мужа, с двумя детьми... Двадцать пять лет он в Подолье не ездил, не любил эту скудную болотистую местность, и общество тещи Евгении Егоровны его не привлекало. Но теперь не съездить не мог.

С Николаевского вокзала он доехал на поезде до станции Колпино. Отсюда надо было добираться до Подолья на лошадях. Снег тут еще не стаял.

В доме Евгении Егоровны еще завешено было черной траурной материей большое зеркало, еще не прошло со дня смерти Николая Николаевича Богдановича сорок дней. Известие о смерти мужа оказалось для Маши не более тяжелым ударом, чем недавнее кошмарное известие о том, что он сошел с ума. И пусть ее дети никогда не узнают о его пребывании в психиатрической больнице! Пусть лучше думают, что он умер в тюрьме.

В Подолье все наводило на размышления самые невеселые. Уже по дороге сюда Шелгунова поразило отсутствие сколько-нибудь заметных перемен за минувшие двадцать пять лет. Жизнь тут как будто остановилась. Те же скверные дороги, та же грязь на почтовых станциях, те же стертые обои и тот же самый продранный клеенчатый диван у одного из станционных смотрителей. И такое же точно, как четверть столетия назад, объявление на стене - о том, что одному едущему полагается две лошади, двоим - тоже две, а если в распутицу - три.

В деревнях мужики стали, кажется, еще беднее, чем прежде. И никто из них его не спрашивал о газетных новостях. О цареубийстве тут знали по слухам, слышали о нем просто как о злодействе неизвестно ради чего. Мужики ни в коей мере не связывали своих надежд и чаяний с цареубийством, оно воспринималось ими как нечто их не касающееся. Лишний раз Шелгунов убеждался, что все мысли мужика - о хлебе насущном, вечная нужда не позволяет думать о чем-либо ином.

Он записывал - для своей новой статьи в «Дело»: «Все, что ни сработает крестьянин, все это от него увезется, а куда, кому, он и сам не знает. Весною начнет он пашню, осенью соберет хлеб и продаст его - хлеб уехал. Деньги, правда, лежат у мужика в кармане, но вот пришел сборщик земских, государственных и других податей - и деньги уехали, как и хлеб». Вот так, из года в год, всю свою жизнь, крутится мужик в нужде - и о чем же ему еще думать?..

Простился Шелгунов с Машей Богданович и поехал обратным путем - на санях до Колпина, в поезде до Петербурга. С Николаевского вокзала - домой.

Дома сразу накинулся на газеты. Свежие номера газеты «Русь», издаваемой в Москве известным славянофилом Иваном Сергеевичем Аксаковым, особенно задели за живое. Эта газета видела ныне спасение России и воображаемом религиозном пробуждении, а сам Аксаков утверждал: «Нам нужно покаяние, покаяние, так сказать, умственное...» Скажите на милость! Как будто наше покаяние что-то изменит, как будто люди не привыкли видеть в покаянии нечто преходящее: вчера совершили грех, сегодня покаялись, а завтра покаяние забудется, и все останется как было! Нет; надо всеми силами выбираться из этого застойного существования, нужны перемены радикальные...

Шелгунов немедленно взялся за ответную статью. Написал - и сразу поместил на страницах «Дела». С вынужденной по цензурным условиям сдержанностью выразил он свое возмущение: «...нужда повсюду полная и кромешная, а благочестивые люди, сотрудничеством которых пользуется г. Аксаков, - один предлагает молиться, другой предлагает проснуться, а сам г. Аксаков - покаяться и не производить никаких внутренних перемен!»

Впрочем, к тому же - никаких перемен! - призывала вся правая печать. Вынужден был уйти в отставку министр внутренних дел Лорис-Меликов, который, по слухам, готовил проект конституции. Новый царь никакой конституции явно не желал, поскольку любая конституция так или иначе ограничила бы самодержавие. До сих пор воля царя не была ограничена законом, так пусть же и впредь все остается по-старому...

«Погода у нас скверная, идет ладожский лед, и во всех отношениях жить скверно»,- угрюмо написал Шелгунов Елене Ивановне Бларамберг в Киевскую губернию.

Она быстро ответила - приглашала приехать на лето в ее имение - отдохнуть и развеяться. Он был бы рад принять приглашение, но не мог. Не мог забросить сложные дела журнальные в такое время...

В июньской книжке «Отечественных записок» он с болью прочел горестный очерк Глеба Успенского «На травке», написанный по свежим впечатлениям. Говорили, что Успенский первоначально дал этому очерку заголовок «Деревня после 1 марта», но Салтыков не сомневался, что с таким многозначительным заголовком очерк не будет дозволен к печати, и попросил автора озаглавить его как-нибудь так, чтобы цензуру не настораживать. Нынешней весной поселился Успенский в усадьбе поблизости от станции Чудово Николаевской железной дороги, и его деревенские впечатления оказались еще более горькими, чем впечатления Шелгунова от поездки в Подолье. В очерке Успенского приезжий из Петербурга остановился в деревне, а там на него косятся, хотя, казалось бы, ничего худого от него не видят. Спрашивают с подозрительностью нескрываемой, зачем приехал. Отвечает искренно: воздухом подышать. А потом слышит, как плотник говорит о нем деревенскому старшине: «Коего ему дьявола воздуху понадобилось за полтораста верст от Петербурга? Ты за ним должен глядеть в оба!» Вот как встретила деревня приезжего после 1 марта - непониманием, подозрительностью. Да иначе и быть не могло. Ведь если мужик поедет куда за полтораста верст, то лишь по великой нужде, а этого, чужого, неизвестного, учителя, что ли, какая нужда погнала из Петербурга? Не скрывается ли он от правосудия? Не из тех ли он, кто неведомо ради чего готовил заговор против царя?

Новый и такой злободневный очерк Успенского подтверждал несомненную истину: доверие народа русским революционерам еще предстоит завоевать...


Лето кончалось, и, думая о предстоящей зиме, Шелгунов невольно возвращался мыслями к Елене Ивановне - хоть бы приехала... Он послал ей письмо: «...у меня сохранилось необыкновенно приятное воспоминание о той зиме, когда Вы были здесь. Ведь нынешнюю зиму Вы опять будете здесь? Вы мне так писали. Как бы это было хорошо! Я прямо мечтаю о новой такой же хорошей зиме. Но, говорят, ничто не повторяется». Честно говоря, у него было мало надежды на то, что она приедет в Петербург.

К осени вернулся из Новгорода Коля. Год учения в Новгороде повлиял на него благотворно: там он стал гораздо лучше учиться, гораздо серьезнее относиться к занятиям. Николай Васильевич определил его в реальное училище в Петербурге.

Миша, поступая в университет, выбрал историко-филологический факультет. У него обнаружились лингвистические способности: с детства он свободно владел немецким и французским, а затем с легкостью усваивал и другие европейские языки. Теперь переводил с английского, белыми стихами, но его литературные способности оказались весьма скромными, стихосложением он владел очень слабо.

Как и в детстве, Миша любил петь. Слух у него был хороший, но голос - какой-то дикий. Домашние привыкли и терпеливо слушали, как он распевает свой любимый романс на стихи Пушкина «Сквозь волнистые туманы...». Вечерами Николай Васильевич иногда вынимал из чехла свой корнет-а-пистон и что-нибудь задумчиво наигрывал, сидя в гостиной, а Миша аккомпанировал на рояле.

Утром Николай Васильевич вставал около восьми. Из своей комнаты выходил уже вполне одетый, причесанный, в сюртуке, белой сорочке и черном галстуке. После чая возвращался к себе, садился за стол - он любил свой огромный письменный стол красного дерева, покрытый зеленым сукном. Надевал пенсне и принимался за работу. Писал. Читал рукописи, предложенные журналу «Дело». Авторам назначал он встречи в редакции, на Надеждинской, в определенный час.

Редакцию посещал он теперь почти каждый день. Беседы здесь велись доверительные, откровенные. Знакомые приносили мрачные слухи о заточенных в крепость народовольцах, о яростной решимости правительства искоренить крамолу. Общая угнетенность надвигалась тенью на страницы журнала, отражалась в журнальных статьях. О нынешнем Петербурге Шелгунов написал Елене Ивановне в ноябре: «Он никогда еще не был таким задавленным». А 10 декабря в письме к ней с грустью признался: «Всякий день жду от Вас письма - и сегодня жду, и знаю, что не получу».

Бывали дни, когда вся жизнь ощущалась как ожидание чего-то неизвестного, ожидание томительное и, может быть, напрасное. Вспоминалось, как однажды Минаев сказал: Петербург - это город, который стоит у моря и ждет погоды.

К Коле по вечерам стали приходить его новые друзья по реальному училищу, серьезные юноши. Николай Васильевич не хотел стеснять их своим присутствием и, когда они собирались, уезжал из дому на весь вечер. Когда замечал, что кто-то из молодых людей хочет подать ему шубу, торопился надеть ее сам и говорил, что подавать ему шубу совсем не нужно. Он не позволял, чтобы за ним ухаживали, к этому не привык.

По средам, под вечер, он брал извозчика и отправлялся в ресторан гостиницы «Метрополь» - там, в отдельном кабинете, собирались литераторы и журналисты, настроенные непримиримо к самодержавию и сочувственно к «Народной воле». В их числе - Николай Константинович Михайловский, Константин Михайлович Станюкович, Николай Сергеевич Русанов. Иногда появлялся Глеб Иванович Успенский - когда приезжал в Петербург из своего деревенского уединения. Встречи свои они стали именовать литературными средами, хотя разговоры за столом велись не столько о литературе, сколько о политическом положении в стране. По меньшей мере раз в месяц на этих средах собирали деньги в фонд «Общества помощи политическим ссыльным и заключенным». Кажется, это было лишь другое название тайно существующего ныне Общества Красного Креста «Народной воли». В этом другом названии не упоминалось о «Народной воле» из соображений тактических, чтобы никого из тех, кто оказывает посильную помощь ссыльным и заключенным, не могли потом обвинить в помощи революционной организации.

В кругу друзей Шелгунова знали, что организатором Красного Креста «Народной воли» стал Юрий Богданович, которому удавалось дольше многих других ускользать от полиции, от ареста. Распорядителями фонда в Петербурге стали двое: публицист и сотрудник «Отечественных записок» Сергей Николаевич Кривенко и молодая учительница Софья Ермолаевна Усова.

Кривенко, внешне типичный южанин, черноволосый и кареглазый, был иконописно красив, и Михайловский однажды сказал ему: «Сереженька, ты икона, сорвавшаяся со стены». Жил Кривенко на Старом Невском, и, в первый раз зайдя к нему, Шелгунов удивился: в просторном кабинете много места занимали клетки с канарейками. Птичий щебет ничуть не мешал Сергею Николаевичу писать и читать.

Усова жила при городском училище на углу Обводного канала и Забалканского (до недавних пор Большого Царскосельского) проспекта. В «Обществе помощи» она взяла на себя обязанность - нет, миссию! - рассылать посылки по адресам, большей частью в Сибирь. Отправляла белье и теплые вещи - дома все это зашивала в холстину. И отвозила на почтамт. Добрая и сердечная женщина, она обращала на себя внимание своей красотой и статностью. И хотя чуточку косила, это ее не портило нисколько.


К большому огорчению Шелгунова, число подписчиков «Дела» заметно сократилось и на 1882 год. Журнал под редакцией Шелгунова перестал печатать развлекательные переводные романы и тем самым, как видно, не угодил большому числу читателей.

После смерти Благосветлова число подписчиков на 1880 год немного превысило шесть тысяч, и это был по тому времени хороший тираж, позволявший безубыточно вести журнал. По условиям договора с вдовой Благосветлова Шелгунов должен был отказаться от руководства журналом, если число подписчиков упадет и окажется меньше четырех с половиною тысяч. Это и произошло теперь. В марте он уступил руководство журналом Станюковичу.

По желанию Благосветловой и на ее средства был издан том сочинений (то есть, собственно, статей) ее покойного мужа. К этой книге Шелгунов написал предисловие. В предисловии щедро процитировал письма Благосветлова - те, что сохранились, - в них так четко рисовалась его кипучая натура, так остро ощущалось пережитое время... Жаль, что уже никто не прочтет писем Благосветлова, полученных Шелгуновым до апреля 1866 года, когда ради предосторожности (излишней, как позднее стало ясно) он их сжег. А лучше бы сохранил - и так уж слишком много написанного уничтожалось...

Свое предисловие Шелгунов намерен был сначала поместить в журнале - как статью. Цензор её запретил, и Шелгунов с досады опротестовал запрет цензора.

Его протест был рассмотрен Советом Главного управления по делам печати. Члены Совета раздраженно отметили в особом «заключении», что статья написана с целью выставить Благосветлова борцом за идеи истины, победы и прогресса, «которые будто бы преследовались нашею цензурою особенно в течение последних 10 - 15 лет», причем «главная цель состояла в том, чтобы душить либеральную печать, и в особенности журнал «Дело». Члены Совета нашли «чрезвычайно странным, что г. Шелгунов решается приносить жалобу на запрещение этой статьи».

Чтобы напечатать ее уже в виде предисловия к сочинениям Благосветлова, Шелгунов был вынужден вычеркнуть все, что вызвало возражения - не только одного цензора, но и Главного управления по делам печати.

Когда книга Благосветлова вышла в свет, о ней отозвались, в печати Гайдебуров и Михайловский. Гайдебуров на страницах своей «Недели» заявил, что «лучшее в этой книге - предисловие Н. В. Шелгунова, хотя и слишком лестное для Благосветлова, но тем не менее заключающее очень много любопытных черт как для характеристики самого Благосветлова, так и для характеристики литературных и цензурных условий...». Михайловский - в «Отечественных записках» - отметил, что не в писательских заслугах право Благосветлова на общественное внимание, а в его организаторской деятельности как издателя журналов. На примере многолетних издательских мытарств Благосветлова становится таким наглядным бесправие печати. «Нельзя изменить погоду, но разбить термометр и барометр очень легко, - хмуро замечал Михайловский. - Ничего не поделаешь с идеями которые бродят в обществе, но с этой газетой, этим журналом, этим журналистом, осмеливающимся формулировать общие желания и тенденции, распорядиться еще очень нетрудно». Тут словом «распорядиться» пришлось заменить гораздо более подходящее слово «расправиться». И, конечно, Михайловский имел в виду не только то, что пережил покойный Благосветлов,- расправа постоянно грозила журналам «Отечественные записки» и «Дело».

В феврале 1882 года состоялся в Петербурге закрытый судебный процесс двадцати народовольцев, среди них был Мартын Ланганс, его осудили на вечную каторгу и заточили в крепость...

Однажды в редакции «Дела» на Надеждинской появился высокий, широкоплечий, несколько грузный молодой человек. Он представился: Василий Караулов, бывший студент, а ныне слесарь, работающий в гильзовом отделе Старого Арсенала на Литейном проспекте. От имени «Общества помощи политическим ссыльным и заключенным» он обратился к Станюковичу. Передал ему список ссыльных, которым просил высылать журнал бесплатно. Просьба эта стала выполняться неукоснительно.

Теперь Станюкович и Шелгунов передавали деньги в фонд «Общества помощи» либо через Усову и Кривенко, либо через Караулова. Хотя журнал «Дело» переживал все более трудные дни. Его касса оскудевала, и круг авторов суживался.

Надумал уехать за границу Русанов. Шелгунов считал такое решение неоправданным. Зачем литератору, публицисту - уезжать? «Русская жизнь такой неисчерпаемый колодец, что хоть тысячу человек поставь к нему - для всех найдется дело»,- это свое убеждение он высказал Станюковичу.

Русанов еще месяц назад подал необходимое прошение, а ответа все нет. Жена его пошла в полицию выяснить - почему. Принял ее начальник петербургского Охранного отделения майор Судейкин.

Выслушав Русанову, он задал неожиданный вопрос:

- А почему у вас первого марта пекли блины? - И прищурился.

- Без всякого злого умысла... - Она растерянно пожала плечами.

Первого марта - значит, в годовщину убийства царя. Ну и что из того? Неужели столь ничтожному обстоятельству, как блины на первое марта, придается какое-то значение? Нет, вероятнее всего, ретивый полицейский начальник просто захотел показать жене Русанова свою осведомленность. Отъезд за границу он Русановым разрешил.

Дома они задумались: как в полиции могли узнать про блины? Догадались: доносила кухарка. Перед отъездом ей дали расчет. Сказали, что знают о ее доносе, она устыдилась и с плачем просила прощения:

- Все они, проклятые, полиция да дворники, меня в это дело втянули! Говорили, что как, мол, служишь у важных государственных преступников, то должна царя-батюшку спасти и большое награждение за то можешь получить...

Майор Судейкин знал, что для борьбы с революционерами придворные круги тайно создали так называемую «Священную дружину». Таинственности в этой дружине было хоть отбавляй. Денег на все расходы, кажется, тоже хватало. Но в способность «дружины» реально противодействовать революционерам Судейкин не верил нисколько. Не верил и в ее способность что-то существенное выведать, разузнать.

В мае 1882 года «Священная дружина» поделилась собранными ею сведениями с департаментом полиции. Судейкии в своем кабинете читал пространный, четким писарским почерком переписанный документ и пытался разобраться, где тут подлинные факты, а где лишь домыслы агента, желающего преувеличить свою осведомленность.

Вот что, например, сообщал агент «Священной дружины» о студенте университета Михаиле Шелгунове: «Мих. Шелгунов на днях виделся и таинственно говорил с, по-видимому, незнакомой ему личностью в вагоне железно-конном, отъезжавшем от Николаевского дебаркадера. После чего, встретившись вечером на квартире Карпова (Коломенская улица, дом № 15, кв. № 34) со студентами Чарушиным и Кульчицким, сообщил им, что он сегодня случайно узнал, что «техник» в Петербурге, но что ему еще неизвестно, под какой фамилией ом живет, что, впрочем, техник приехал на короткое время из Москвы и вчера был на Балтийском заводе». Далее: «Квартира служащего на товарной станции Николаевской железной дороги гусарского отставного корнета Карпова служит сборищем для общества революционного «Красного креста»... Там ежедневно бывает до 20 человек, приносятся корректурные листы подпольных изданий; затем на условленных местах, как-то: Александровский сквер, Петровский парк, сквер близ памятника Екатерине II, эти листы передаются другим личностям, которые там ожидают по целым часам. Захвативши листы, личности эти отправляются в поле за Невскую заставу, где за ними следить невозможно, ибо их в той местности обеспечают рабочие и бьют филеров-проследчиков». Эти сведения следовало учесть и проверить. Но вот остальное выглядело лишь догадками агента, не имеющего, по сути, никаких улик.

Агент «Священной дружины» написал о Михайловском, Кривенко и Шелгунове-старшем: «Они несомненно принадлежат к высшим чинам народовольческой партии и участвуют в редакции газеты «Народная воля».» Несомненно? А где улики, доказательства? У «Священной дружины», как видно, их нет. Достоверность этого сообщения сомнительна.

Агент доносил о пожертвованиях в кассу «Народной ноли»: «Пожертвования доставляются, конечно, весьма тайно, через редактора журнала «Дело» Шелгунова... Глебу Успенскому и Михайловскому доставляются также деньги для этого же назначения». Весьма возможно. По расписок в получении пожертвований, разумеется, никто не дает и никто не требует, так что проверить будет нелегко.

А еще агент доносил, что студент Михаил Шелгунов, «как известно всей Народовольческой партии, есть сын известного государственного преступника Михайлова» и определенно «служит одним из корректоров всех подпольных изданий, некоторые статьи которых составляет так называемый отец его, Шелгунов, редактор «Дела».» Но откуда агент почерпнул сведения о подпольных изданиях? Кого можно будет привлечь на очные ставки? Неизвестно.

Судейкину было ясно, что необходимые улики и доказательства придется добывать самому. «Священной дружине» с этим не справиться.

Петербургский цензурный комитет объявил Шелгунаву: ко всему, что печатается в «Деле», цензор отныне будет относиться с еще большей строгостью. Потому что комитет получил от Главного управления по делам печати соответствующее письмо. И выговор по всей форме.

Что же в этом письме? А вот что:

«В апрельской книжке журнала «Дело» помещен крайне тенденциозный рассказ под заглавием «Картинки общественной жизни. В сумасшедшем доме». В рассказе этом, кроме общей вредной тенденции, встречаются места, отнюдь не подлежавшие пропуску в подцензурном издании. Таково место, где один из сумасшедших приписывает апостолу Павлу слова: «Только станет смеркаться немножко, буду ждать, не вздрогнет ли звонок?»

Совет Главного управления по делам печати, рассмотрев рассказ, признал необходимым: за дозволение его к печати сделать замечание виновному цензору...»

Ну а цензор должен был в свою очередь сделать замечание Шелгунову, который все еще числился редактором журнала. Что ж, не и первый раз... Автором рассказа (вернее, очерка) «В сумасшедшем доме» был Станюкович (он подписался псевдонимом Откровенный писатель). Не ожидал Станюкович, что его очерк, уже пропущенный цензурой, может вызвать такую реакцию. Что за дикая придирчивость! Если высматривать в каждой фразе недозволенный намек, можно запретить любой рассказ, любую статью... Недопустимой на сей раз показалась фраза, совершенно сходная с той, что можно было прочесть в журнальном очерке Щедрина примерно год назад - тогда она еще не показалась недопустимой! И не в сумасшедшем доме сидел щедринский персонаж, русский либерал, - «он сидел у себя в кабинете один, всеми оставленный (ибо прочие либералы тоже сидели, каждый в своем углу, в ожидании возмездия), и тревожно прислушивался, как бы выжидая: вот-вот звякнет в передней колокольчик». Только что не приписывал Щедрин этих слов апостолу Павлу. Но еще недавно их можно было напечатать в журнале, п теперь, оказывается, нельзя! Какой журнал можно издавать в таких условиях?


Марии Петровне Богданович было объявлено, что она отдана под надзор полиции на четыре года. Она подала прошение, чтобы ей дозволено было жить под надзором не в деревне Подолье, а в Новгороде. Разрешили. Больше того, разрешили ей трехмесячное пребывание и Петербурге у сестры. В начале мая 1882 года она приехала с детьми в Петербург и остановилась у Шелгуновых.

Самое время было Николаю Васильевичу куда-то податься прочь. И устал он за зиму, и в квартире вдруг стало тесно. Решил он поехать месяца на полтора в Крым и по дороге непременно навестить мать. Она по-прежнему жила в Полтавской губернии, в Переяславе. Ей шел уже восемьдесят второй год, не виделись они так давно... И он сознавал: нельзя откладывать свидание, которое может оказаться последним.

На поезде он доехал до Киева. Остановился в гостинице.

Гуляя по летнему, солнечному городу, зашел он с визитом в редакцию киевской либеральной газеты «Заря». Редактор был обрадован знакомством, пригласил его на обед, созвал к себе, ради встречи с Шелгуновым, представителей киевской интеллигенции. За обедом умные люди говорили умные речи, но ничего нового никто не сказал, примерно те же самые высказывания Шелгунов слышал уже не раз... Когда в разговоре он пожаловался на здоровье и посетовал, что поездка в Крым будет дорого стоить, редактор «Зари» порекомендовал отдохнуть не в Крыму, а поблизости от Киева, в Боярке. Там существует с недавних пор кумысолечебное заведение, о целебных свойствах кумыса рассказывают чудеса.

Шелгунов съездил на дачном поезде в Боярку. Ему там понравилось: чудный воздух, сосновый бор, дешевизна и возможность пить кумыс.

Но прежде чем перебраться в Боярку, он отправился на лошадях из Киева в Переяслав.

Встречей с матерью он был растроган до слез, хотя, казалось, отвык от нее за долгие годы. Для матери он и теперь оставался мальчиком, которого ей хотелось погладить по голове. Что-то щемящее душу было в том, как она слабыми старческими руками старалась застегнуть ему пуговицу или наливала суп в тарелку...

«Я знаю, что, если бы ты ее увидел, ты бы ее полюбил»,- написал он из Переяслава Коле.

Вернулся в Киев, уже не собираясь тут задерживаться ни на один день. Получил письма, пришедшие в его отсутствие. Людмила Петровна писала, что он мог бы не отправляться в дальнее утомительное путешествие, мог бы отдохнуть в Подолье. А ведь, кажется, давно могла бы заметить, что его туда не тянет ничуть. В письме Коле Николай Васильевич без обиняков объяснил, почему не поедет в Подолье: там «шумно, грубо и душевно неприютно. Что же мне делать, если я его таким чувствую».

Одно из писем, полученных им в Киеве, требовало немедленного ответа. Под письмом Шелгунов прочел подпись Михайлов, но сразу узнал почерк Тихомирова. Тихомиров просил выслать ему аванс за будущие статьи - на имя Михайлова, в Ростов-на-Дону. Перемена адреса и подпись не удивили, Шелгунов понимал, что Тихомирову приходится скрываться от полиции. Послал Станюковичу телеграмму: «Кольцов просит сейчас 200 рублей» - и сообщил адрес в Ростове-на-Дону.

Весь июнь Шелгунов отдыхал в Боярке. Кумыс, кажется, действовал на него благотворно.

В начале июля вернулся он в Петербург. Город показался душным, Пушкинская улица - темной, как яма, несмотря на летнее время, и квартира его на втором этаже, в окна которой никогда не заглядывало солнце, - такой неуютной...

Дома ему передали письмо. На конверте - почтовый штемпель Женевы... От кого? Почерк выдавал Тихомирова. Значит, он уже за границей. Конечно, выехал из России с чужим паспортом в кармане... Письмо его было сугубо деловым. Тихомиров высказывал надежду, что сможет и за пределами России существовать на заработок в журнале «Дело». Обещал уже в ближайшее время отработать полученный аванс.

Ответное письмо на условленный адрес в Женеве Шелгунов согласовал со Станюковичем. Предложил Тихомирову каждый месяц высылать ему по сто рублей в виде аванса, и пусть он пишет для журнала на важнейшие темы. Редакция «Дела» готова его поддержать.


Покойный отец Николая Васильевича незадолго до смерти своей, в 1827 году, написал и напечатал в Петербурге «Карманную книжечку, заключающую в себе разговор о добре и зле между двумя лицами Д. и 3.». Должно быть, Д. и 3. означали Добрый и Злой. Разговор у них складывался похожий на разговор автора с самим собою - как бы собственные ответы на собственные вопросы. Вот на первой странице:

Д. Что такое добро?

3. То, из чего не истекает и не должно истекать зло.

На таком уровне Д. и 3. философствовали на протяжении всех двадцати четырех страниц книжечки, а заканчивалась она словами 3.: «Впрочем, не худо припомнить и то, что Езоп за любовь свою к правде, которую не все люди любят, свержен был с горы в море. Это же научает нас - быть скромными и не всякому без разбору говорить правду, а чаще молчать или говорить с оглядкой и помнить, что правда глаза колет».

Книжечку эту, написанную отцом, Николай Васильевич, конечно, читал. Ценить ее было не за что, и не испытывал он никакого преклонения перед отцом, которого почти не помнил. На поговорку «правда глаза колет» мог бы ответить: «Колет? Ну и хорошо».

Но когда он почувствовал, что пришло время открыть Коле тайну его рождения, он решился на это не без колебаний. Будет ли эта правда добром для Коли и не будет ли из нее «истекать зло»? Не будет ли она колоть глаза?

Коля уже мог заметить, хотя, кажется, не замечал, до чего же брат Миша похож на портрет Михаила Ларионовича Михайлова, - этот фотографический портрет в рамочке стоял на письменном столе Людмилы Петровны. На портрете Михайлов оставался таким же, каким был лет двадцать назад, а Людмила Петровна за эти годы подурнела, стала полной и рыхлой, как тесто, и трудно было представить, какой она была прежде.

Миша, судя по всему, уже знал от матери, кто его настоящий отец, и относился к этому спокойно. О том, что знает, не проговаривался.

Николай Васильевич решил, что лучше будет, если Коля узнает тайну своего рождения не от кого-то со стороны. Собрался с духом и однажды все деликатно ему объяснил, при этом стараясь ни в коем случае не бросить тень на Людмилу Петровну и Александра Серно-Соловьевича.

Коля, однако, не смог спокойно отнестись к тому, что узнал. Он ушел из дому - лучшим способом, какой мог придумать, - поступил в кронштадтское Морское техническое училище и должен был перебраться в казармы в Кронштадт. Заявил огорченному Николаю Васильевичу: жить на его счет полагает для себя невозможным. Особенно если учесть серьезные денежные затруднения в семье... Коля говорил резко, но Николай Васильевич понимал: Коля потому и резок бывает, что характер у него мягкий. Мягкость он считает своей слабостью и стремится ее замаскировать...

Летом, в письмах Коле из Киева, Николай Васильевич еще мог подписаться: «папа». Осенью письма Коле из Петербурга в Кронштадт он уже подписывал: Н. Шелгунов. Уже не мог называть сыном ни Колю, ни Мишу, к письмах и записках обращался к ним: «друг Коля», «друг Миша» - не иначе.


Осенью Миша тоже ушел из дому. У него была на то своя причина, и, кажется, никакой обиды на мать и на Николая Васильевича он не таил. С Пушкинской улицы Миша переселился в Эртелев переулок, в квартиру, которую занимала группа молодых единомышленников - «сазоновская артель».

Хозяин этой квартиры, Георгий Петрович Сазонов, был известен как автор статей о русской артели. Сын купца, он окончил юридический факультет Петербургского университета, начинал уже адвокатскую практику, был помощником присяжного поверенного. В этой роли, однако, выступил неудачно. К своим тридцати годам на адвокатуру махнул рукой. Теперь надумал - ни много ни мало - организовать партию народников-монархистов. Он выдвинул совершенно утопическую программу - захватить власть в стране (каким образом - неясно) и посадить на трон такого царя, который путем декретов будет проводить социалистические реформы. Что ж это будет за царь? Из династии ныне здравствующих Романовых? Или же самозванец наподобие Пугачева, что в прошлом столетии провозгласил себя императором Петром Третьим? Все это, видим», смутно и неопределенно рисовалось в лихом воображении Сазонова. Но, как ни странно, программой своей он сумел увлечь некоторых молодых людей. Оставалось недоумевать, как это Михаил Шелгунов мог увлечься подобной фантазией.

Человек пятнадцать сторонников Георгия Сазонова поселилось на квартире вместе с ним. Он им рассказал, между прочим, что в начале нынешнего года с ним добивался знакомства майор Судейкин. Тот самый, из Охранного отделения. Через некую госпожу Лазареву Судейкин передал Сазонову, что знает его как принципиального врага террора и поэтому готов предоставить в его распоряжение некоторый капитал - для подпольного издания в народническом духе. Судейкин заверял, что гарантирует - со стороны полиции неприкосновенность. Подумать только: полиция гарантировала неприкосновенность подпольному изданию! Какой же следовало дать ответ? Принять предложение - да, принять! - с целью обмануть департамент полиции и свести счеты с Судейкиным - советовал Василий Караулов. Но Сазонов предложение отверг. И, конечно, поступил правильно. Неожиданный маневр Судейкина слишком был похож на провокацию и капкан.

Теперь Сазонов выступал с докладами в кружках петербургской передовой молодежи. Рассказывал о своей летней поездке на Волгу, Оку, Дон и Днепр. О том, что в народе ждут царских милостей по случаю предстоящей коронации нового царя. Уповают на то, что царь дарует народу разные долгожданные блага - например, возвестит об увеличении крестьянских земельных наделов. И пусть три года назад министр внутренних дел Маков от имени самого царя объявил на всю Россию, что никакого увеличения крестьянских наделов не будет, ныне - другой царь и другой министр внутренних дел, так что прежние упования на батюшку-царя воскресли. С этим нельзя не считаться революционерам, и никаких действий они пока что предпринимать не должны. Лишь после коронации, когда воскресшие иллюзии будут развеяны, действия революционеров смогут встретить сочувствие в народе. Тогда народ, прозрев, осознает, что революционеры - его истинные друзья.

Партию (а вернее - кружок) народников-монархистов уже прозвали - видимо, в насмешку - партией «немистов» В этом названии слышалось латинское слово «пето» (то есть «никто» или «никакой»).


После того как Миша и Коля отделились от семьи, решили разъехаться Людмила Петровна и Николай Васильевич. Людмила Петровна с дочерью переселилась в Эртелев переулок, только не в тот дом, где жила сазоновская артель, а - в другой. Все-таки поближе к Мише и поближе к Анненшуле, где училась ее дочь. Николай Васильевич снял себе квартиру на Кирочной.

В октябре и ноябре Миша рассказывал ему, когда они виделись, о новых событиях в университете.

Все началось после так называемого освящения первого студенческого общежития. Четырехэтажное здание общежития было построено рядом с университетом на средства железнодорожного предпринимателя миллионера Полякова. Теперь более ста студентов, из общего числа примерно в две тысячи, допускалось в общежитие. Тем самым они ставились в привилегированное положение - избавлялись от квартирной платы. А ведь это так существенно для бедных студентов из провинции... Они готовы были примириться с совершенно казарменными правилами, установленными для них в общежитии с первых дней.

Студенческое общежитие Поляков не без умысла наименовал коллегией императора Александра Второго. Рассказывали, что из своих миллионов он уделил двести тысяч рублей на «коллегию» ради того, чтобы ему, за показную щедрость его, дали баронский титул. Об этом уже просил царя министр народного просвещения Делянов, напомнив кстати, что ранее просил о том же великий князь Николай Николаевич. Царь ответил сухо и, кажется, раздраженно, что Николай Николаевич Полякову кругом должен, а он, Александр Третий, слава богу, ему ничего не должен. И в баронском титуле отказал. Так что возжаждавший приобщиться к аристократии миллионер промахнулся в своих расчетах.

Этот самый Поляков был известен тем, что однажды «забыл» на столе в канцелярии министра финансов четыреста тысяч рублей. Министр, однако, предпочел вернуть эти деньги «забывшему» и с ним не связываться.

Ясно, что на так называемые благотворительные цели Поляков давал меньше, чем загребал с помощью взяток, так что никакого почтения не заслуживал. Но вот более сотни студентов, уже получивших место в общежитии, преподнесли Полякову благодарственный адрес, а он для них устроил торжественный обед в здании университета и пригласил на торжество министра Делянова, профессоров и представителей православной церкви. Была послана телеграмма царю в Гатчину от имени всех, кто присутствовал на обеде: они «имеют честь повергнуть к стопам Вашего Величества свои верноподданнические чувства». Вот эта раболепная телеграмма, этот адрес Полякову и этот пир возмутили остальных студентов университета. Если не всех остальных, то, во всяком случае, большинство.

Среди студентов была пущена по рукам отпечатанная на гектографе прокламация:

«Товарищи!

3-го октября порок праздновал свое торжество: с ним в лице своих представителей братски обнималась ныне правящая власть, религия, наука и некоторая часть студенчества. Мы говорим про то пиршество, которое устроил Поляков... Нас не возмутило бы то обстоятельство, что за одним столом с этим вампиром русского народа мы видим представителей правительства... Но мы до глубины души были возмущены, когда среди этих пирующих негодяев увидели своего брата - студента, проедающего и пропивающего свою честь... Скорее же, скорее, товарищи, отшатнемся от этих молодых развращенных негодяев, продающихся Поляковым, за деньги выдающих своих товарищей Судейкину («для университета шпионов довольно», - говорит сей последний), заявим открыто им свое негодование и отвращение... Сплотимся же, товарищи, создадим дружную организацию, и пусть девизом ее будет умственная и нравственная, теоретическая и практическая подготовка на служение народу, ибо в осуществлении идеи народной заключается осуществление идеи правды и справедливости!

Соединяйтесь же, товарищи!

Голоса из организации».


Весь университет волновался. Наконец 10 ноября студенты созвали общую сходку в актовом зале университета. Самые решительные замышляли выйти из стен университета, отправиться процессией по городу и тем самым обратить на себя внимание всего Петербурга... Из актового зала сходка переместилась в шинельную, со второго этажа на первый. Прибыли с увещеваниями трое помощников университетского инспектора, но студенты с криками «Вон инспекцию!» вытеснили их из шинельной в вестибюль.

Университет был оцеплен полицией. Приехал затянутый в мундир градоначальник генерал Грессер. В сопровождении городовых он вошел в нижний этаж и громко предложил студентам разойтись. Пообещал тем, кто выйдет, неприкосновенность. Но раздались голоса: «Всех не арестуют! Не попадайтесь в ловушку! Будем вместе!»

Наконец, уже под вечер, градоначальник появился снова и предложил студентам всем вместе выйти из университета под конвоем. Студенты ожидали, что их поведут по городу и, таким образом, состоится демонстрация, на которую надеялись. Они согласились построиться попарно и выйти. Но их ожидало разочарование. Их не вывели на Университетскую набережную, а повели по задним дворам в соседний манеж Павловского военного училища, где всех и переписали поочередно.

Стемнело, моросил холодный осенний дождь. В черных каретах развезли их по разным полицейским участкам. Михаил Шелгунов попал в число тех, него отвезли в Коломенскую часть.

На другой день большинство арестованных отпустили. Но некоторых, и в том числе Михаила Шелгунова, продержали под арестом несколько дней.

А затем двадцать восемь студентов были исключены из Петербургского университета без права поступления в другие университеты - за участие в беспорядках. Одним из первых в этом черном списке значился Михаил Шелгунов. Потому ли, что был сочтен одним из зачинщиков? Потому ли, что был на особой примете у Судейкина, у которого тут было «шпионов довольно»? Или потому, что был на подозрении как член сазоновской артели - партии немистов?

В середине ноября Николай Васильевич заметил на улице, что за ним следят. Когда он ехал на извозчике, кто-то в другой извозчичьей пролетке неотступно ехал следом. Когда он шел пешком, одна из двух примеченных им личностей, пряча лицо за воротником пальто не отставала от него ни на шаг.

Каждый день, выходя из дому, он думал: ну, может, хоть сегодня по случаю дурной погоды никто не пойдет по пятам... Нет, стоило на улице оглянуться - темная фигура угадывалась невдалеке. И дворник дома, где он жил, на Кирочной, что-то уж очень внимательно провожал его взглядом из подворотни.

Ну и пусть себе следят, ничего не выследят. Бомбу он под полой не носит. Но чем вызвана эта слежка? В чем он заподозрен?

Дома, чтобы отвлечься от тягостных мыслей, Николай Васильевич понемножку столярничал. Поставил в столовой верстак и теперь собственноручно смастерил себе обеденный стол, взамен того, что отдал Людмиле Петровне. За этим столом первый раз он обедал в компании с Михайловским. Было это 27 ноября, когда они собрались пойти на вечер студентов Технологического института, Вечер проводился в помещении бывшего Английского клуба на Невском.

За новым столом заговорились, из дому вышли поздно, и одиннадцатом часу. Оглянулись по сторонам - кажется, никакой полицейский агент не поджидал их в темноте - надоело небось топтаться на холодном ветру до столь позднего часа. На Кирочной тускло светились фонари, косо летел мокрый снег. Они кликнули извозчика.

На студенческом вечере, оказалось, их с нетерпением ждали. Особенно Михайловского. В вестибюле, едва он скинул шубу, его подхватили на руки, торжественно понесли и ярко освещенный зал. Не в главный зал, где играла музыка и танцевали, а в соседний, где шумели и пели, но танцев не было. Михайловского поставили на эстраду, поднесли ему бокал с шампанским. Студенты кричали

- Николай Константинович, скажите что-нибудь!

- Михайловский, речь!

Он окинул взглядом зал, увидел множество лиц, молодых и восторженных... Вдохновился, огладил свою волнистую бороду - и с бокалом в руке сказал:

- Я понимаю, что не ко мне лично относятся ваши приветствия, а к тому направлению, которое я представляю в литературе... Нас одушевляют два чувства. Одно я назову чувством долга или совести, другое - чувством чести. Первое говорит нам, что мы виноваты перед народом, на счет которого мы живем. А второе говорит нам, что и перед нами виноваты те, кто нас ежедневно и ежечасно оскорбляет. Здесь, на празднике молодости, я пью за честь и за совесть!

Раздалась буря аплодисментов. И едва он сошел в зал, его опять подхватили и внесли на эстраду, требуя чтобы он сказал своё слово о недавних студенческих воли нениях. Он задумался и, когда в зале стихло, произнес:

- Я не жду никаких благих практических результатов от ваших волнений, напротив. Но меня радует их нравственная сторона. Ваше движение уместно как протест честных людей против произвола! Вы должны уяснить себе, откуда идут всякие стеснения, ставятся препоны для того, чтобы затормозить правильное развитие общества и держать народ в невежестве. Не отворачивайтесь от этого вопроса! Жизнь выдвинет его на первых же шагах вашей деятельности!

Он сошел с эстрады, и тут же послышались голоса:

- Шелгунов! Шелгунов!

Николай Васильевич не собирался ничего говорить, но что-то же он должен был сказать всем этим молодым людям, ждавшим от него хотя бы нескольких слов, и он поднялся на эстраду. Затих переполненный зал... И невольно подумалось Шелгунову, что слежка за ним вряд ли ограничивается улицей и, значит, все, громко сказанное с этой эстрады сегодня, завтра же будет известно в департаменте полиции. Он вздохнул и сказал:

- С тем, что сказал господин Михайловский, я вполне солидарен. Но прошу, не заставляйте нас высказываться вслух о недавних студентских волнениях. Ведь при таком громадном стечении слушателей нам приходится говорить более или менее... туманно.

Кажется, все его поняли. Никто не высказал претензий. Он сошел с эстрады, его подхватили на руки. «Качать! Качать!»- закричал кто-то. И качали обоих, его и Михайловского.


Предчувствие не обмануло Шелгунова. О выступлениях двух литераторов на вечере студентов Технологического института было кем-то доложено графу Толстому, нынешнему министру внутренних дел. Министр, естественно, возмутился, нашел, что Михайловский и Шелгунов едва ли могут быть терпимы в столице, ибо они оказывают вредное влияние на учащуюся молодежь, и приказал удалить их из Петербурга.

Когда Шелгунов узнал, что из Петербурга его изгоняют, он мысленно обругал себя за осторожную сдержанность на студенческом вечере. Уж лучше бы он произнес горячую речь по поводу студенческих волнений и против царской политики зажимания рта всякому, кто чем-либо недоволен. Сказал бы все, что невозможно высказать на страницах печати, и сотни студентов его бы услышали, Я назавтра передали бы его слова широкому кругу их друзей и знакомых. Проклятая привычка к постоянной Осторожности, а тут еще этот сыщик, следующий по пятам... Лучше бы он, Шелгунов, произнес речь! Тогда бы хоть знал, за что будет выслан. Лучше быть высланным за дело, чем вот так, можно сказать, ни за что...

Обоим, ему и Михайловскому, разрешено было самим выбрать себе новое место жительства за пределами Петербурга, Москвы и Петербургской губернии. Они назвали Выборг. Прежде всего потому, что от Петербурга до Выборга было, как говорится, рукой подать.

Из Петербурга высылали двух литераторов, а в газетах об этом, разумеется, не было ни слова. Зато все газеты на первых страницах возвестили о том, что накануне нового, 1883 года возвратилась наконец из Гатчины в Петербург царская семья. С Варшавского вокзала их величества направились первым делом в Казанский собор и там сотворили молитву, затем в Петропавловский собор, где тоже молились, и лишь после этого прибыли - не в Зимний, а в Аничков дворец, с которым у царя не было связано никаких неприятных воспоминаний.

Новый год Шелгунов еще успел встретить в Петербурге. А Михайловский - в деревенской усадьбе Глеба Успенского, в гостях, где он получил с елки шуточный с намеком, подарок - выборгский крендель.

Загрузка...