Бракосочетание великой княжны Александры Николаевны — Большая ектения с наименованием всей царской фамилии — Княгиня Кугушева и ее дочь — Бал у великой княгини Елены Павловны — Кадет Порецкий и ложный донос его — Кончина Мятлева — Игра макао и «я сам козырь» — Князья Гагарин и Долгоруков — Иван Головин и Бакунин в чужих краях — Пересмотр правил о заграничных паспортах — Экзамен великого князя Константина Николаевича — Князь Дмитрий Владимирович Голицын — Два анекдота о цензуре — Увольнение графа Канкрина и назначение Вронченко управляющим министерством финансов
16 января совершилось бракосочетание великой княжны Александры Николаевны. Вместо назначенных по церемониалу 12 часов двор вышел к церемонии, по случаю незначительного нездоровья жениха, уже около половины 2-го. Государь, войдя, перед выходом во внутренние покои, спросил у него, оправился ли он после болезни, но приближенные говорили, что это было просто расстройство желудка. Обряд венчания совершал престарелый, но в то время еще бодрый силами духовник государя Музовский, который некогда венчал самого его, был наставником императрицы в православном законе и крестил всех августейших их детей[93]. Императрица в продолжение венчания и молебствия сидела, но не в фонарике, как случалось при обедне, а у правого крылоса. Государь и наследник цесаревич были в казачьих кафтанах[94], которые они обыкновенно надевали при таких парадных торжествах.
Во время церемонии я стоял между членами дипломатического корпуса.
— Где же, — спрашивали они, — голуби, которые были пущены в церковь при свадьбе герцога Лейхтенбергского и которых видел тогда Кюстин?
— Они родились и остались в его воображении, — отвечал я, — вы видите, что сегодня нет ничего подобного, как не было и в тот раз, и поэтому можете судить об основательности и прочих его наблюдений.
Трогательна была минута взаимных, после венчания, поздравлений царственной семьи, в глазах представителей России и целой Европы; но еще гораздо трогательнее, по словам несших шлейф камергеров, была другая минута предбрачного расставания во внутренних комнатах, где кроме членов семьи, находились только эти камергеры и присутствовавшие при одевании невесты статс-дамы. Государь сперва приказал, по народному обычаю, всем сесть, а потом, когда опять встали и каждый перекрестился, вместе с императрицею, в слезах, благословил невесту. Особенно много, рассказывали, плакал при этом наследник цесаревич. Вслед за брачным обрядом по чиноположению православной церкви совершен был лютеранский вице-президентом евангелической генеральной консистории Пауфлером, в одной из зал запасной половины — той самой, где некогда бывали маленькие балы у императрицы Марии Федоровны и где, после ее кончины, выставлено было, до устроения парадной комнаты, ее тело. При венчании по лютеранскому обряду присутствовала одна семья; и хотя двери в залу были отворены, но в них стояли гофмаршалы с жезлами, и, таким образом, не было хода для публики.
При обратном шествии примечателен был вид Фельдмаршальской залы, в которой стояла многочисленная толпа купечества, русского и иностранного, с женами в богатых национальных нарядах. Как во время церемонии, так и за парадным трехклассным обедом, присутствовали все без изъятия члены императорского дома, большие и малые; не явилась к обеду только другая невеста, великая княжна Елисавета Михайловна, которая перед тем ушибла себе затылок, незначительно, но так, однако же, что понадобилось прикладывать ей лед для избежания синего пятна. В публике говорили, что ей сделалось дурно, а между приближенными, видевшими прикладывание льда, говорили, что она стукнулась об стол, но относительно свойства этого «bureau» шептали другое. На вечерний бал она явилась совершенно опять здоровая. 19-го числа совершилось и ее бракосочетание, с соблюдением во всем того же церемониала. В этот раз, после камер-бала, вся царская семья в сопровождении графа Палена, как эдакого полуночного пажа, отправилась в Михайловский дворец, где брачное торжество заключилось фамильным ужином. В день бракосочетания, хотя и будничный, все военно-учебные заведения, состоявшие в то время под начальством великого князя Михаила Павловича, были распущены, а Сенат поставил определение, что «по случаю такого-то бракосочетания и высочайшего повеления находиться при оном» присутствие отменяется.
В то время, как поименное провозглашение на ектениях при нашем церковнослужении всех членов царской семьи, по мере увеличения ее, становилось с каждым годом труднее, император Николай чрезвычайно строго наблюдал, чтобы придворное духовенство не делало тут ошибок и взыскивал за каждый промах. Однажды в доказательство, как нетрудно упомнить этот ряд имен и их порядок, он в семейном кругу сам стал читать многолетие и все перемешал.
— Хорошо, — сказал он в шутку, — что нет здесь Волконского, а то он этого протодиакона тотчас отправил бы на гауптвахту!
Между тем на многолетии при благодарственном молебствии по случаю бракосочетания великой княжны Александры Николаевны впервые была введена перемена, несколько сократившая длинноту ектений, без изменения их сущности. До тех пор при имени каждой великой княгини и княжны повторялось порознь: «благоверной государыни», а с того времени установлено произносить, перед поименным их исчислением, одно общее: «благоверных государынь». Синодальный обер-прокурор граф Протасов рассказывал мне, что эта перемена сделана была государем, в поднесенном ему проекте ектении, собственноручно.
Княгиня Кугушева подарила дочери своей, в замужестве Томилиной, часть своего имения, но потом между ними родились взаимные неприятности и распри, при которых дочь позволила себе, в бумагах и перед судом, разные дерзости и колкости против матери. Последняя стала вследствие того требовать обратно подаренное имение, основываясь на предписании закона о возвращении дара к дарителю в случае явной неблагодарности одаренного лица.
В Сенате одни сенаторы полагали Кугушевой отказать, считая отдачу ею имения дочери не даром, а выделом; другие, напротив, и с ними министр юстиции, видя тут один дар, подводили его под действие упомянутого закона.
В Государственном Совете первое мнение приняли только 5 членов, а последнее — 18. Мемория возвратилась от государя со следующей собственноручной резолюцией: «Искренно благодарю 18 членов за правильный взгляд на сие постыдное дело. Что может быть священнее обязанностей детей к родителям, и не прискорбно ли быть должно, когда в высшем сословии оказываются подобные примеры бесстыдной неблагодарности и дерзости! Потому, разделяя в полной мере мнение 18 членов, нахожу, сверх того, нужным велеть призвать Томилину в совестный суд и, в присутствии губернского предводителя и уездных предводителей, сделать от меня строжайший выговор за поступки против матери и потом отдать на год на покаяние в монастырь».
В ряду многочисленных празднеств, сопровождавших обе свадьбы в императорском доме, самым великолепным и изящным было, без сомнения, данное великою княгинею Еленою Павловною 2 февраля. Подобного соединения в одно прекрасное целое всех обаяний богатства, роскоши, изобретательного воображения и изящного вкуса мне никогда не случалось видеть даже при нашем блестящем дворе, и для достойного описания этого праздника надо было бы совокупить живопись с поэзиею, кисть Брюллова с пером Пушкина! «Неужели мы до сих пор варвары в его глазах?» — спросили бы мы у Кюстина и других чужеземных наших порицателей, если б они прогулялись с нами по этим цветущим залам — цветущим и в прямом и в переносном смысле, потому что тут были целые рощи деревьев, перемешанных с цветами и всякою зеленью во всей могучей растительности юга и, вместе, живой цветник прелестнейших женщин нашего двора, и высшего общества, еще более очаровательных под теми фантастическими маскарадными и балетными костюмами, в которых они нам предстали.
Праздник начался маленьким пантомимным балетом, в котором мелькали последовательно двор халифа Багдадского, Оберон со своею свитою и двор Карла Великого, пока все это слилось в одно гармоническое целое, и действовавшие лица, числом 190, предшествуемые огромным, тоже костюмированным хором военной музыки, обошли попарно в торжественном марше все залы и лестницу бесподобного Михайловского дворца. В балете, поставленном старым нашим балетмейстером Огюстом, так же, как и в шествии, участвовали все великие княгини и княжны, оба младших великих князя и вся молодежь обоего пола высшего петербургского общества, разумеется, без всякой примеси артистов и проч.
Потом все, и действовавшие в балете, и простые зрители, числом до 850, были введены в другую залу, где певцы Итальянской оперы разыграли в совершенстве Россиниевскую «Сандрильону» в компактном издании, т. е. с выпуском большей части речитативов и некоторых арий, и эта зала представляла совершенно магический эффект. Освещенная снизу доверху китайскими фонарями, развешенными на пальмовых деревьях и венцах, и огромными фестонами из граненых шкаликов, вившимися по стенам и отделявшими сцену от партера, она казалась целым морем огня, а это море отражалось тысячекратно в другом — бесчисленных брильянтах, рассыпанных на дамских и мужских нарядах: ибо все, кажется, что нашлось в Петербурге брильянтов, и своих и чужих, снесено было на этот праздник.
Дамы, даже не участвовавшие в балете, были все в маскарадных костюмах, мужчины, действовавшие в балете, тоже, все остальные — в парадных мундирах. Но в оперной зале случилась непредвиденная беда, которая, не причинив, впрочем, настоящего несчастья, была, однако ж, большою помехою, в особенности неприятною для хозяйки. От нестерпимой жары и от собственного огня шкалики беспрестанно лопались, и как под ними не было устроено сеток, то осколки их сыпались на публику. Помочь этому горю уже не было возможности, и не один мундир, не один изящный наряд воротился домой прожженным или, по крайней мере, засаленным.
После оперы начался бал, в тех же костюмах. Все кипело необыкновенной оживленностью и веселостью, которые умела вдохнуть феникс-хозяйка, беспрестанно ходившая между танцевавшими и игравшими в карты и дарившая каждого приветливым, умным словом. Во всех концах дворца были устроены великолепные буфеты, тонувшие в зелени и цветах, и адъютанты и придворные чины великокняжеского двора угощали гостей с самой тонкой предупредительностью. В час (праздник начался в 9) подали ужин, при котором до 600 человек село за накрытыми столами, а остальные разместились у буфетов. Главный стол, поставленный на верхней площадке лестницы, с одной, незанятой, стороны его был убран во всю длину, на каких-нибудь пять или более сажен, густою стеною луковиц в полном цвету. Кругом, на хорах, почти под крышею, гремели несколько оркестров музыки и хор певчих. По прочим площадкам той же лестницы также расставлены были длинные столы, а внизу, в огромных сенях между померанцевыми и лимонными деревьями, устроены столы круглые. Весь пол — и на площадках, и на ступеньках лестницы, и в сенях — покрывала цветная парусина, разрисованная золотом и серебром.
Все было так ловко придумано для выигрывания места, так великолепно, так полно вкуса, что нельзя было оторваться от этого зрелища и в 2 часа, когда отбытие царской фамилии подало сигнал к разъезду, никому, при всем смертельном утомлении, не хотелось расстаться с этим очарованным замком, в котором эльфы, гномы, ундины и саламандры, с волшебником Обероном в их главе, казались не гостями, а как бы вечными жителями. Хозяевам весь праздник, вместе с убранством дворца и освещением, обошелся, как говорили, до 200 тыс. руб. ассигнациями, но чего он стоил еще гостям и какой вообще произвел денежный оборот в Петербурге, этого исчислить было невозможно. Сама великая княгиня была залита брильянтами и одета с необычайным вкусом; но царицами маскарада, среди этого роя прелестных женщин, являлись предводительница эльфов — великая княгиня Мария Николаевна и графиня Воронцова в огненном костюме саламандры, почти более походившая на вакханку, чем на саламандру. Великая княгиня Александра Николаевна была в тунисском костюме, а великая княжна Ольга Николаевна — Ундиною; наконец, Мария Михайловна и Елисавета Михайловна — гномами.
В числе празднеств по случаю бракосочетаний в царском семействе был дан 4 февраля парадный маскарад в Зимнем дворце, по образцу тех, которые бывали в прежнее время постоянно в первый день каждого новогодия, только без главнейшей и очаровательнейшей части, т. е. без ужина в Эрмитаже. Перед самым выходом царской фамилии к этому маскараду явился во дворец кадет Горного корпуса, некто Порецкий, которого отец служил прежде в корпусе путей сообщения и потом, уже в отставке, докучал всем властям несбыточными проектами о колонизации Сибири посредством обязанных крестьян.
Кадет настойчиво требовал, чтобы его допустили к государю для открытия важной государственной тайны. На все вопросы, сперва полиции, а потом и военного генерал-губернатора, ответ его был один: «Не могу открыть никому, кроме самого государя, а от моей тайны зависит его жизнь». Наконец, по докладу о том государю, он приказал позвать к себе мальчика, и тут была рассказана длинная история.
Порецкий в тот день нашел на Исаакиевском мосту оброненную кем-то французскую записку (самим им после тоже будто бы оброненную), в которой говорилось о заговоре против жизни государя и назначалось в послеобеденную пору сходбище заговорщиков на Смоленском поле (на Васильевском острове); вследствие чего он к определенному в записке часу отправился на указанное место и, засев там в кусты, увидел человек тридцать, сговаривавшихся зажечь во время маскарада дворец великого князя Михаила Павловича, а потом и Зимний, чтобы посреди общего смятения лишить жизни государя. Услышав это, он оставил свою засаду, с намерением тотчас бежать во дворец, и хотя заговорщики, по произведенному им в кустах шороху, бросились в погоню и дали даже по нем несколько выстрелов, однако ему удалось спастись — и вот он тут, перед лицом его величества, «с верноподданническим своим донесением». Весь этот рассказ с первой минуты показался государю чрезвычайно нескладным и неправдоподобным, но как мальчик, при всех возражениях, настаивал на своем, то государь наконец снял со стены образ и велел ему присягать перед святынею, что он не лжет.
Ответ был тот же самый: «Перед Богом и перед вашим величеством клянусь, что все, что я сказал, — сущая правда». Тогда государь, позвав обер-полицмейстера Кокошкина, приказал ему строжайше исследовать дело, а сам вышел к собравшейся на маскарад публике.
Кокошкин в ту же минуту отправился вместе с Порецким на Смоленское поле; но здесь последний не умел в точности указать места, на котором будто бы он скрывался, ближайший будочник объявил, что не слыхал никаких выстрелов, и, наконец, доносчик, совсем запутавшись в ответах, должен был сознаться, что весь его извет был чистым вымыслом. Ему надоело учиться и хотелось проложить себе кратчайший путь к карьере, сделавшись лично известным государю через такое важное открытие.
А государь, между тем, не зная еще ничего о последствиях разыскания и имея в виду только клятвенные уверения преступного шалуна, спокойно прохаживался среди толпы… Все эти подробности я слышал тогда же от самого Кокошкина.
В половине февраля петербургский большой свет, среди множества смертных случаев от господствовавшего в то время сухого и постоянного холода, лишился внезапно и одного доморощенного поэта, творца «Сенсаций г-жи Курдюковой», «Фонариков-судариков», «Нового года», «Коммеражей» и множества других мелких сатирических и юмористических пьес. Смерть Ивана Петровича, или, по светскому его прозванию, Ишки Мятлева, была каким-то грозным предостережением, которое, впрочем, потряся наше высшее общество на несколько дней, скоро опять пропало на этой сухой, беспамятной и себялюбивой почве.
За десять дней перед тем видели Мятлева в роли рыцаря Шерозмина на празднике великой княгини Елены Павловны; в следующий вечер он сам давал роскошный бал, на котором присутствовал и государь; 12-го числа все еще видели его несшимся на лихом рысаке по Невскому проспекту, а 13-го, перед обедом, его уже не стало. Он умер от повторившейся через несколько часов апоплексии, в ту самую минуту, как ему прикладывали шпанскую мушку и как он, шутя, говорил своему камердинеру: «Ты, верно, давеча подумал, что я умру: нет, братец, мне хочется еще долго пожить на свете». И надо прибавить, что, точно, в целом Петербурге не было человека более жизнелюбивого и весельчака, до такой степени, что не проходило ни одного бала, даже детского, на котором он, несмотря на свои 48 лет, не плясал бы до упаду наравне с самыми молодыми людьми.
Карьеры его, литературная и светская, были совершенно своеобразные, и в этом смысле он представлял лицо типическое, которого летописец общественной жизни в царствование императора Николая не может пропустить в своей галерее. В литературном отношении славе его, как и тогда можно было предвидеть, не было суждено долговечности, хотя он лишь за несколько недель до смерти издал еще вторую часть своих «Сенсаций г-жи Курдюковой» и даже пустил их по целой Европе, раздарив экземпляры всем лицам свиты обоих молодых в царской нашей семье, без заботы о том, что они поймут в русских его стихах.
Все его произведения имели некоторое достоинство только тогда, когда он сам их читал, а на это дело Мятлев был и мастер и охотник. В обществе он умел поставить себя в исключительное положение. Обладая огромным состоянием, живя уже несколько лет в отставке (на службе он был действительным статским советником и камергером), он окружил себя ореолом «светского поэта» и остряка, которому ради поэтического вдохновения или острого слова прощалось многое, что не сошло бы с рук простому смертному. Мятлев и в свите, и при дворе, наконец, и с самим государем, разыгрывал, в облагороженном роде, роль старинных наших шутов, над которыми, когда они говорили правду, даже иногда и самую колючую, только смеялись.
Гоняясь беспрестанно за остротами, он, разумеется, временами и находил их, хотя часто выдавал за импровизацию придуманное им на досуге, в своем кабинете, хотя каламбуры и насмешки его выходили почти всегда грязными и нередко площадными. Не довольствуясь изустным высказыванием разных злобных диатриб на счет современных событий и лиц, даже и вообще администрации, он часто клал их и на бумагу, все в том же тоне простодушной и более «паяснической» насмешки. Эти эпиграммы, грешившие, однако, всегда растянутостью, читались им бесстрашно в самых многолюдных салонах и почти даже в передних, потому что он был очень неразборчив в качестве слушателей, лишь бы иметь их. Потом они переписывались во множестве экземпляров, разлетавшихся и далее Петербурга. В этом смысле он представлял нечто вроде римских Мархгурия или Пасквина, с тою, однако, разностью, что наш Ишка был не статуею, а очень живым человеком и все-таки осторожнее своих итальянских оригиналов, потому что до особы государя, например, никогда не прикасался и вообще в стихах своих не называл по именам никого из лиц, выводимых им на сцену. В этом собственно отношении, т. е. как острый и колкий эпиграмматист всей современности, Мятлев оставил большой пробел в высшем нашем обществе, которого он был необходимым звеном, несколько оживлявшим прозаическое его однообразие.
В зиму с 1843 на 1844 год государь всякий почти вечер, по окончании своих занятий, играл в макао, большею частью с приближенными ко двору молодыми людьми: генералами князьями Лобановым-Ростовским и князем Суворовым, шталмейстером наследника цесаревича Толстым и проч. Раз случился тут и обер-шенк Рибопьер, человек домашний во дворце.
— Хорошо, — заметил он, — что вашего величества не видят за этой игрой Кавелин (военный генерал-губернатор) или Бенкендорф.
— Отчего же?
— Да ведь макао — запрещенная азартная игра.
— Почему она считается азартною?
— Потому что бескозырная.
— Ну, это еще не беда, я — сам козырь!
Так как государь никогда не носил при себе денег, то проигрыш его рассылался по принадлежности на другой день, при напечатанных по однообразной форме записках министра императорского двора князя Волконского.
В дворянской грамоте Екатерины II сказано было (ст. 19-я): «Подтверждаем благородным дозволение вступать в службы прочих европейских, нам союзных держав, и выезжать в чужие края». В 1798 году Павел I, при тогдашних политических обстоятельствах на западе, ограничил выезд русских подданных за границу, приказав сперва (июня 6-го) выдавать паспорта на такой выезд не иначе, как по предварительном ему о том докладе, а потом (22 июня) при выдаче сих паспортов объявлять получателям, что «уже они обратно впущены не будут». Александр I немедленно по вступлении на престол уничтожил все эти преграды, повелев (22 марта 1801 года) едущих за границу пропускать на основании прежних указаний.
Затем, в царствование императора Николая, хотя прямого запрещения выезжать из России не последовало, но после французской и бельгийской революции 1830 года, повлекшей за собой польскую, заграничные поездки вновь подвергнуты были весьма важным ограничениям. Прежде всего постановлено (18 февраля 1831 года), что русское юношество от 10 до 18 лет должно быть воспитываемо всегда в России, под лишением, в противном случае, права вступать в службу. Потом (17 апреля 1834 года) срок дозволенного пребывания русских подданных в чужих краях ограничен для дворян пятью, а для лиц прочих состояний тремя годами, с определением за просрочку важных политических и гражданских лишений. Далее (10 июля 1840 года) установлена значительная пошлина с заграничных паспортов. Наконец, указом 15 марта 1844 года, эта пошлина еще возвышена, и положены новые стеснения и в летах выезжающих, и в обряде выдачи паспортов.
Сверх общего нерасположения императора Николая к пребыванию русских, наиболее же молодых людей, за границей, непосредственным поводом к последнему постановлению послужило и несколько особенных случаев. Служивший при нашей миссии в Париже князь Гагарин, молодой человек, даровитый и трудолюбивый, вдруг вздумал, отказавшись от всех служебных видов и от надежд на значительное наследство, перейти в римско-католическую веру и поступить на послушание в один иезуитский монастырь в Бельгии, чтобы потом ехать в духовную миссию.
Два других молодых человека — князь Петр Долгоруков и Иван Головин, кончивший курс в Дерптском университете, но, впрочем, человек пустой, живя также в Париже, издали там две брошюры: первый, под псевдонимом «графа Альмагро», биографическую историю русских дворянских родов, последний, под анонимом «un Russe», — рассуждение о политической экономии. Долгоруков, представив со своей точки образ избрания на русский престол дома Романовых, откровенно рассказал происхождение о домашних тайнах некоторых высших наших фамилий, а Головин коснулся критически положения крепостного состояния в России.
Обе книги вызвали неудовольствие нашего правительства, и авторы их были потребованы восвояси. Долгорукова, немедленно явившегося по этому вызову, отправили на службу в Вятку[95]; но Головин уклонился от возвращения, сперва под предлогом болезни, а потом без всякого уже предлога, написав дерзкий ответ нашему министерству иностранных дел; за что, в один день с упомянутым выше постановлением 15 марта, дан был указ Сенату о предании его законному взысканию[96]. Наконец, некто Бакунин, молодой человек хорошей фамилии, которого дядя был сенатор, явно пристал в Париже к коммунистам и также отказался возвратиться в Россию.
Все это вместе побудило государя учредить особый комитет, из графа Нессельрода, графа Бенкендорфа и Перовского, для пересмотра правил о заграничных паспортах, и вследствие совещаний сего комитета или, лучше сказать, объявленной ему высочайшей воли, явилось постановление 15 марта 1844 года.
Не нужно прибавлять, какое прискорбное впечатление оно произвело в публике, тем более, что для множества лиц, по цене паспортов и другим условиям, равнялось совершенному запрещению выезда за границу. Многие сперва не хотели совсем верить его изданию, и в Петербурге разнесся даже слух, что громкие толки и пересуды побудили правительство взять новый закон назад. Но он был вскоре напечатан во всех газетах, чем и прекратились ложные ожидания, казавшиеся вероподобными лишь для не знавших близко характер императора Николая.
В начале весны 1844 года был экзамен великого князя Константина Николаевича, продолжавшийся несколько недель сряду, в присутствии, попеременно и по роду наук, князя Меншикова, графа Блудова, адмирала Грейга и некоторых других, преимущественно военных и морских чинов, а при испытаниях во всех важнейших предметах — и самого государя. На экзамене из русской истории, когда зашла речь об Александре Даниловиче Меншикове и великий князь отвечал, что он был одним из деятельнейших и ревностнейших сподвижников Петра Великого, государь вскричал: «Как? Так разве ты не знаешь, что он был обманщик, который обкрадывал и своего царя, и отечество!» (Потомка Меншикова при этом не было.) Вопросы коснулись также участи и кончины несчастного царевича Алексея Петровича, и великий князь рассказал эти события в том виде, как они представляются обыкновенно в наших учебниках.
— Так, — сказал государь, — так и надо преподавать эти предметы; но нам должно знать наши фамильные дела в истинном их виде. Обратись на этот счет к Блудову, и он расскажет тебе правду.
В руках графа Блудова, в числе исторических бумаг и документов, которые обыкновенно передавал ему император Николай, лишь только они где-либо были вновь открываемы, находились и полные акты этого таинственного процесса, сданные потом для хранения в государственный архив.
В марте умер в Париже, после продолжительной хронической болезни, князь Димитрий Владимирович Голицын, один из немногих вельмож прежнего времени, которых настоящее уже не производит. Прослужив до генерал-лейтенантского чина в Конногвардейском полку, участвовав с честью и отличием во всех войнах, начиная с польской 1794 года, Голицын окончил военное свое поприще в звании командира 2-го пехотного корпуса и с этого поста был назначен 6 января 1820 года Московским военным генерал-губернатором, которым оставался почти четверть века. В царствование императора Николая он был пожалован орденом св. Андрея (25 декабря 1825 года), алмазными знаками к этому ордену (в 1830 году), вензелевым изображением имени его величества на эполеты (в 1831 году) и украшенным алмазами портретом государя, для ношения в петлице. Наконец, в 1841 году (в день бракосочетания наследника цесаревича) ему присвоен был, потомственно, титул светлости, «в доказательство, — как говорил рескрипт, — постоянного к нему благоволения и совершенной признательности за долговременное, всегда полезное служение его престолу и отечеству, ознаменованное подвигами отличного мужества и храбрости во время войны и многими опытами пламенного усердия и примерной попечительности на пользу и благоустройство первопрестольной столицы в продолжение двадцатичетырехлетнего управления ею[97] в звании главного начальника».
Москва действительно многим обязана была Голицыну. Он восстановил и украсил ее после пожара и бедствий 1812 года, и в шумливой «первопрестольной» столице нашей, этом пепелище остатков старинного боярства, смешанных с недоварившимися новыми идеями Запада и учениями славянофильства, умел всегда охранить, по крайней мере, внешний мир и тишину. Сверх того, он охотно становился во главе всякого доброго там предприятия и всякого полезного начинания.
Если в других отношениях долговременное управление его не ознаменовалось существеннейшими последствиями, то потому лишь, что никто не может идти далее круга и объема своих способностей. Как Воронцов был менее русский, нежели англичанин, так Голицын, получивший свое образование во Франции, воспитанник старинной французской школы со всеми ее фразами и общими местами, худо даже знавший наш язык, был более француз, нежели русский; при всем горячем патриотизме, мало знакомый с делами и мало ими занимавшийся, не всегда счастливый в выборе людей и окруженный всякими пронырами, либерал более на словах, а в существе приверженец всех предрассудков и поверий высшей касты, он не в силах был произвести ничего великого, монументального. Прекрасной наружности до конца дней, с приятными, хотя несколько надменными формами, с утонченным тоном самого высшего общества, доступный всякому, хотя и не всегда с пользою для просителя, Голицын был очень любим в Москве, хотя больше по старой привычке, по преданию, тою безотчетною любовью, которую русский человек исповедует к месту начальствующего, независимо от качеств лиц, лишь бы это был не тиран или не пошлый глупец.
Под конец своих дней Голицын, к сожалению, много уронил себя во мнении и Москвы, и вообще всей публики, через любовную связь с одною замужнею женщиною, которую он взял даже с собой за границу, поехав туда лечиться, но которая умерла на самых первых порах их путешествия еще в Берлине. Он был женат на родной сестре князя Васильчикова, одной из добродетельнейших женщин своего времени, сошедшей в гроб несколькими годами прежде него.
После смерти князя газеты наши наполнились, как и должно было предвидеть, «похвальными ему словами». В одной появилась подробная биография, с начислением даже всех его предков и родственников; в другой — история «незабвенных» его подвигов на пользу Московской столицы; в третьей был напечатан плач этой столицы о «великом» ее градоначальнике, и так далее; во всех в этом достойном, но отнюдь еще не великом сановнике, видели и восхваляли какого-то баснословного героя, не имевшего, казалось, ни одного порока, ни одного недостатка, даже ни одной слабости. Известное «о мертвых — ничего или хорошо» было тут приложено уже в слишком преувеличенных размерах. Между тем, современники умрут, предания исчезнут, в историю перейдут одни возгласы газетных статей, и Голицын станет в ней некогда наряду с полумифическими знаменитостями екатерининского века, занявшими свое историческое место, может быть, подобным же образом.
Замечательно, что покойный князь, хотя он при жизни своей был очень равнодушен к религиозным верованиям, смертью своею наиболее облагодетельствовал духовенство! Москва, вообще охотница молиться, разорилась на панихиды по нем. Они были: от имени всех сословий — в Чудовом монастыре; от чиновников генерал-губернаторской канцелярии — в Донском; от московских литераторов — там же, и притом в четверг, как день, в который бывали у князя литературные вечера; от градского общества — в церкви содержимого им Мещанского училища (с «поминальным» обедом на 250 человек).
Сверх того, было множество частных панихид; например, в городской больнице и в других заведениях, основанных в управление князя, и положено еще производить поминовение, в продолжение шести недель, от купечества — в сорока и от мещанства — в двенадцати церквах столицы! Купеческое общество, которое в 1830 году, по прекращении в Москве холеры, поднесло князю мраморный его бюст, после его смерти заказало его портрет для залы своих собраний, чему последовало и мещанское общество, сложившее, сверх того, при этом случае, с беднейших своих членов три тысячи рублей серебром подушной недоимки. Наконец, «в память усопшего» появились в Москве не только стихотворения, но и эмалированные траурные перстни и кольца.
Притворный голос массы всегда сильнее и громче частной искренности. В массе Москва рыдала, как бы потеряла любимого отца, и настал последний ее день, а на вопрос каждому порознь слышался нередко ответ: «Дай Бог, чтобы при новом было лучше, а пора уже было!..»
17 мая тело покойного было ввезено в Москву, а 19-го погребено внутри церкви Донского монастыря, по особенному, высочайше утвержденному, церемониалу. Для поставления к телу часовых, по приказанию государя, отправлена была из Петербурга на почтовых команда с офицером от Орденского кирасирского полка, которого покойный был шефом.
Цензура есть, несомненно, вещь столько же необходимая и благотворная в каждом благоустроенном обществе, сколько, с другой стороны, трудная, деликатная и требующая в цензоре высшего образования, в особенности же высшего такта, чтобы избежать всякой нелепой крайности. В царствование императора Николая цензура часто и много грешила, то пропуская статьи с самым дурным и опасным направлением, то впадая именно в сказанные крайности. Вот два бесподобных анекдота, относящихся к действиям ее в 1844 году.
1) В Париже обанкротился один банкирский дом, в котором лишились значительных сумм певец Тамбурини и папа. В переводе статей о том из иностранных газет цензура зачеркнула папу, найдя неприличным ставить имя главы римско-католической церкви наряду с оперным артистом.
2) В газетах наших при объявлении о любском пароходстве на 1844 год возвещено было, что пароход «Николай» отправится в третью субботу мая месяца, «Александра» — во вторую и «Наследник» — в первую. «Отчего же, — спрашивали многие, — так изменен тут естественный порядок и говорится о времени отправления третьего парохода прежде второго, а второго прежде первого?» Оттого, что цензура не допустила назвать наследника прежде императрицы и императрицу прежде государя!
Неотступные настояния графа Канкрина и совершенный упадок его сил решили наконец императора Николая отпустить его на покой. Указом 1 мая 1844 года он «по неоднократным его просьбам» был уволен от звания министра финансов, с оставлением членом Государственного Совета и при особе его величества, а другим указом, того же числа, повелено товарищу его Вронченко быть «статс-секретарем, управляющим министерством финансов». Таким образом, один из первых и замечательных деятелей нашей эпохи сошел с политического поприща, а место его заступил, вопреки всем предвидениям и, конечно, своим собственным, такой человек, которому, как, по крайней мере, многие в то время думали, надлежало бы, по дарованиям, образу жизни, формам и самому даже нравственному поведению, окончить свой век во второстепенном разряде подчиненных должностей. Но почему же, — спрашивали те же недовольные, — если уже Вронченко окончательно назначен на место уволенного Канкрина, не назвали его прямо министром финансов? Этому, кажется, был причиною сам Вронченко, который, к чести его должно сказать, продолжал постоянно уклоняться от принятия на себя звания министра. Государь успокаивал его тем, что он и впредь останется товарищем, только у другого министра, которым будет сам государь.
Канкрину пожалован был на прощанье рескрипт, и он вслед за тем уехал в чужие края. В публике все единодушно сожалели о добром старике, боясь, что недолго ждать до того времени, когда придется сожалеть в нем и гениального министра, и что преемник его скоро приблизит наступление этой эпохи. Канкрин 21 год управлял русскими финансами и вынес на своих могучих плечах бремя нескольких тяжких войн, нескольких повсеместных неурожаев, холеры, в первом появлении ее столь поразительно ужасной, и разных других народных бедствий. Ближайшая характеристика его находится в сочинении моем «Император Николай в совещательных собраниях».