Из Дневника

1838 год

Автобиографическая заметка — Лица, содействовавшие возвышению М. А. Корфа по службе — Заметки и характеристики С. Ф. Маврина, Виттенгейма, барона А. Я. Бюллера, Н. П. Дубенского, М. Я. Балугьянского, Е. Ф. Канкрина, М. М. Сперанского, князя В. П. Кочубея — Внимание государя к Корфу — Переход его в Государственный Совет — Аудиенция в кабинете государя — Акты, касающиеся вступления на престол императора Николая I — Составление Свода законов — Проект о преобразовании С.-Петербургской полиции — Раут у графини Разумовской — Кончина униатского митрополита Булгака и архимандрита Фотия — Чтение лекций наследнику — Великий князь Михаил Павлович и его мнения о М. М. Сперанском — Канкрин и вообще о государственных учреждениях — Кончина председателя Государственного Совета графа Новосильцева — Отъезд их величеств за границу — Кончина Родофиникина — Свидание императора Николая со шведским королем — А. П. Ермолов и М. И. Платов — Князь Лобанов-Ростовский — Граф Васильчиков и назначение его председателем Государственного Совета — Граф Литта — Болезнь М. М. Сперанского и его характеристика, сделанная М. А. Корфом — Возвышение таможенных пошлин на товары — Рескрипт императора Николая графу В. Е. Кочубею — Бал у графа Левашова — Обручение великой княгини Марии Николаевны с герцогом Лейхтенбергским — Возобновление Зимнего дворца


15 февраля. Каким образом сделал я свою, можно сказать, государственную, и во всяком случае блистательную карьеру? Это для меня самого вопрос неразрешимый.

Достоинства в службе могут быть многоразличны, но для достижения высших должностей, а еще более, чтобы в них поддержаться, нужна общая совокупность всех этих достоинств. Познания мои ограничиваются тем, что могло быть приобретено при окончании курса, хотя и в первом тогда заведении нашем, Царскосельском лицее, — но на 17-м году от роду. Чтение и последующие почти беспрерывные занятия несколько дополнили это; но глубоких познаний я не имею ни по одной части. Воображение мое очень слабо; ум довольно деятельный, но вовсе нетрансцендентальный: особенно нет у меня presence d’esprit — присутствия духа, столь важного во всех почти случаях жизни, а природная застенчивость, хотя скрываемая и подавляемая, отнимает всю возможность где-нибудь блеснуть или премировать, что, при известной дерзости, так часто удастся и людям посредственным.

Настоящей и особенно сильной протекции у меня тоже никогда не было. Батюшка был сенатором, когда это еще более значило, чем теперь; но болезни и уединенный образ жизни удалили его от всяких связей и от всякого влияния. Одно только место и одну только почесть получил я по прямому ходатайству покровителей: место переводчика в министерстве юстиции в 1818 году дано мне было по просьбе бывшего в связи с тогдашним министром, князем Лобановым-Ростовским, барона Андрея Яковлевича Бюллера; почесть — звание камер-юнкера — пожаловано мне в 1823 году по предстательству покойной герцогини Виртембергской, которую просил о том некто Шепинг (Эрнст), курляндец, пользовавшийся особенным ее расположением. Затем в том же 1823 году я был назначен начальником отделения в департаменте податей и сборов, вероятно, потому, что меня издавна рекомендовал с хорошей стороны тогдашнему директору Дубенскому Семен Филиппович Маврин; говорю «вероятно», потому что при самом открытии вакансии обо мне между ними речи не было. Наконец, назначение мое в 1831 году управляющим делами Комитета министров, или, по крайней мере, побуждение к этому, могу отчасти приписать всегдашним добрым обо мне отзывам перед тогдашним председателем князем Кочубеем родного его племянника Александра Васильевича Кочубея; других связей у меня никогда не было; все мои начальники любили и отличали меня.

Начав службу в половине 1817 года, хотя и в чине титулярного советника, но с обязанностей простого писца, и притом на 17-м году от роду, я через шесть лет (в 1823 году) был уже начальником отделения, а меньше чем через четырнадцать (в начале 1831 года) управляющим делами Комитета министров, камергером и в трех орденах; в 1832 году пожалован действительным статским советником, а в 1834 году статс-секретарем и с того же года, то есть с небольшим после 16 лет службы и 34 лет от роду, назначен в должность государственного секретаря — должность, которую занимал некогда Сперанский в апогее своего величия и из которой все мои предшественники переходили прямо в члены Государственного Совета. Теперь не минуло еще 21 года моей службы, нет мне еще 38 лет от роду, а я при этой должности, при звании статс-секретаря, состою уже более года в чине тайного советника и имею две звезды, пройдя все постепенности орденов. И как все это сделалось, без особенных достоинств и без связей? Повторяю опять, что этот вопрос для меня неразрешим.


16 февраля. Я часто составляю мысленно в голове своей список тем лицам, которым считаю себя обязанным, а теперь хочется записать их и здесь.

Первое место в этом ряду после моих родителей занимает Семен Филиппович Маврин. Нежная любовь и попечение обо мне с самого детства, бесчисленные одолжения, которых цена теперь только вполне мне понятна, радушная готовность к ходатайству за меня везде и всегда, когда представлялся к тому случай, наконец, его привязанность и неограниченное доверие — все это вместе стяжало ему священные права на мою благодарность — чувство, которое не угаснет во мне и к его детям. Примеры такой бескорыстной истинно родительской любви в человеке постороннем едва ли даже и встречаются.

Отто Виттенгейм — кроме ласкового внимания ко мне, когда я еще был почти ребенком, а он подвигался уже быстрыми шагами на поприще службы, и многих дружественных одолжений — ревностно способствовал мне в переводе курляндских статутов, работе, которою начались мои успехи. Имея тогда очень мало времени свободного, он с настоящим самоотвержением посвящал целые дни на самый добросовестный просмотр моих трудов, и ни тогда, ни после не напомнил мне, ни самыми даже отдаленными намеками, о своих одолжениях.

Барону Андрею Яковлевичу Бюллеру я обязан получением первого моего штатного места — переводчика в общей канцелярии министерства юстиции, на которое в то время (в 1818 году) было очень много сильно покровительствуемых кандидатов.

Ходатайству Эрнста Шепинга у покойной герцогини Виртембергской я обязан пожалованием меня в камер-юнкеры, — что тогда (в 1823 году) было несравненно труднее и важнее теперешнего.

Мне не было еще 23 лет, и я занимал маловажное место переводчика в министерстве юстиции, как вдруг — не знаю до сих пор, как это сделалось — Николай Порфирьевич Дубенский предложил мне место начальника отделения в департаменте податей и сборов, которым он тогда управлял. Переход был быстрый и внезапный, который вдруг поставил меня на одну из высших ступеней в министерском устройстве, познакомил и сблизил с графом Канкриным, дал возможность чем-нибудь отличиться, открыть путь к наградам. Потом, во все трехлетнее служение мое под его начальством, он осыпал меня всегда ласками, отличал меня перед товарищами и пользовался всяким случаем делать мне добро; отзывами своими обо мне он много содействовал установлению моей репутации. Теперь он в несчастии, и я почел бы за высокое наслаждение при изменившихся обстоятельствах быть ему в чем-нибудь полезным.

Михаил Андреевич Балугьянский любил и любит меня как сына. Его отзывы на мой счет подкрепили и утвердили то, что начал Дубенский, и в этом наиболее считаю я себя ему обязанным. И теперь дружба этого почтенного старца мне драгоценна, хотя мы редко видимся.

Отношения мои к графу Канкрину, к М. М. Сперанскому и к покойному князю Кочубею были всегда хорошими отношениями подчиненного к умным начальникам. Все три, а особенно два последние, исчерпывали до дна весь запас моего усердия и небольших способностей, но зато и щедро награждали мои труды. Канкрину и Сперанскому я наиболее обязан за то доброе обо мне мнение, которое они внушили государю. Князь Кочубей утвердил его.


17 февраля. Я вступил в так называемый большой свет уже поздно. Родители мои имели свой особенный ограниченный круг знакомства: здоровье батюшки и наклонность матушки к уединенной жизни удаляли их от всяких новых связей. И прежде Лицея и после выпуска оттуда, живя в родительском доме, я, естественно, держался того же круга и очень помню, что в невинности моей не подозревал даже, чтобы существовал еще какой-нибудь отдельный высший круг, отверзтый только своим и закрытый для профанов.

Два или три бала зимою во дворце, на которых я был тоже по службе; один или два обеда в крепости у тогдашнего коменданта Сукина, старинного знакомца моих родителей; три или четыре семейных праздника, рождений и именин у моих или у меня, где обедало несколько коротких друзей и после обеда изредка танцевали, — вот каковы были тогдашние мои рассеяния.

Эти воспоминания более всего относятся к периоду с 1827 по 1831 год. Я был уже тогда женат и жил в Коломне, у самой церкви Покрова на площади.

С 1831 года, то есть со времени перехода моего в Комитет министров, многое переменилось. Я переехал ближе к Зимнему дворцу, в большую и дорогую квартиру, стал выезжать в большой свет, который сделался уже моим светом.

Словом, мои привычки и образ жизни совершенно изменились: я вступил уже более или менее на чреду d’un grand seigneur.


Государь издавна меня считает заносчивым; теперь, может быть, меньше прежнего, но все еще это мнение не совсем в нем истребилось. Когда, в исходе 1834 года, меня предлагали в государственные секретари, он отозвался, что подумает еще об этом, но прибавил:

— Корфа надобно держать в руках: он заносчив.

Это мнение обо мне часто заставляло меня скорбеть. Отчего же родилось такое мнение государя? Теперь, повторяя свои действия до того времени, когда оно мне сделалось известным (в 1835 году), вижу, что от причин довольно естественных; вижу, что многое в моих поступках могло показаться ему заносчивостью. Они были плод или неосторожности, или неопытности, или побуждений всегда чистых, но не всегда довольно обдуманных. Но не могу скрыть от самого себя, что государю они могли казаться не тем, что были, а тем, чем представлялись.

Я имел счастье сделаться лично известным государю чрез работы во II отделении Собственной канцелярии по законодательной части, на которые он обращал тогда самое заботливое внимание. Я первый раз представлялся государю в июле 1827 года на Елагином острову; с того времени, после самого благосклонного приема, он не переставал меня осыпать ласками и самыми милостивыми приветствиями.

Осенью 1833 года случилось, что князь Кочубей, живя в Царском Селе, продержал у себя несколько долее срока посланный к его подписанию журнал Комитета, а оттого и я опоздал представлением его государю. По этому случаю князь Кочубей писал мне из Царского Села 13 октября:

«Быв у его величества, я сознался в невинном упущении моем по случаю доставления журнала Комитета министров не в назначенное время. Его величество принять изволил милостиво объяснение мое, и я имел удовольствие слышать весьма лестный высочайший отзыв на счет ваш; о чем вменяю в приятную для себя обязанность вас не отлагая уведомить». Но в чем именно состоял этот отзыв, до меня никогда не дошло, ибо князь Кочубей ни тогда, ни после ничего мне об этом не говорил, а сам я считал неуместным его расспрашивать.

В марте 1834 года я был пожалован в статс-секретари. Всех статс-секретарей государь всегда принимает в своем кабинете; но я был принят при общем представлении, в числе прочих. Впрочем, государь, как бывало и прежде, благодарил меня за труды мои и успешное движение дел Комитета в самых лестных выражениях.

В начале июня 1834 года князь Кочубей скончался, и Комитет целый месяц оставался без председателя.

При жизни князя Кочубея я многократно представлял ему, что канцелярии Комитета необходим свой врач, сколько для пользования недостаточных чиновников, столько и для надзора, когда чиновники менее надежные сказываются больными; но князь, не отказывая прямо, всегда отклонял это под разными предлогами. После кончины князя, когда не было еще председателя, я послал об этом докладную записку государю, основывая ходатайство мое на примере всех министерских департаментов. Но записка возвращена мне 24 июня с собственноручной его величества резолюцией: «Обстоятельства сии не могли не быть известны покойному канцлеру (кн. Кочубею); однако он мне о том никогда не говорил; потому и не вижу достаточной причины вводить новое».

В конце августа того же года, когда определен уже был председателем Комитета граф Новосильцев, я представил государю о пособии одному из чиновников канцелярии Комитета, постигнутого стечением разных случайных несчастий и потерь. В этом непосредственном докладе я руководствовался как многократными прежними примерами, так и инструкцией управляющего делами Комитета, поставляющею канцелярию в прямое его подчинение, а его — в прямое по всем делам сношение с государем. Но докладная записка моя возвратилась с высочайшей резолюцией: «Представьте на рассмотрение председателя». Это и было исполнено, и хотя чиновник тот, по докладу графа Новосильцева, получил более еще, нежели я ожидал, но государь, вероятно, принял этот случай в таком смысле, что я отступил от порядка службы.

Как бы то ни было, но когда я узнал мнение государя о моей заносчивости, многое, что прежде мне казалось загадочным, для меня объяснилось. Он не беседовал со мной, не обращал на меня, так сказать, никакого внимания в публике, для того, чтобы не поддержать или не усилить моей заносчивости.

4 декабря 1834 года, после присутствия Комитета министров и без всякого особого повода, граф Чернышев сказал мне: «Мы много говорили сегодня о вас с императором. Жаль, что вы не были спрятаны в каком-нибудь углу комнаты, чтобы слышать, что говорилось на ваш счет».

Дальнейших подробностей он не прибавил, а я не расспрашивал, впрочем, внутреннее сознание говорило мне, что если я навлек на себя неудовольствие государя всем вышеизложенным, то он не может, однако, не быть сколько-нибудь доволен моими трудами и их результатами.

Потом, 6 декабря, в день именин государя, приехав во дворец к выходу, я был поражен совершенно внезапной вестью о моем перемещении из Комитета в Государственный Совет — перемещении в высокой степени мне польстившем, но к которому я так мало был приготовлен, что не верил, слыша от 20, 30 человек, пока не объявил мне сам граф Новосильцев. Никого не просивши, не быв ни от кого предупрежден, я после уже узнал, что обязан этим графу Новосильцеву; но что прежде государь долго останавливался и советовался с разными лицами, в том числе и с графом Чернышевым (вероятно, 4 декабря).

Вечером на бале государь подошел ко мне и самым отрывистым тоном, почти не взглянув на меня, сказал:

— Поздравляю: мне нужно с тобой переговорить; заезжай ко мне в воскресенье (это было в четверг).

В воскресенье я явился во дворец к обедне в комитетском еще мундире. Государь, выходя из церкви, подошел прямо ко мне и, положив мне руку на плечо, сказал:

— Ты не успел еще переменить формы и в прежнем мундире.

— Государь, — сказал я, — ваш указ завтра только объявится Государственному Совету.

Потом государь повернул меня и, осмотрев с головы до ног, прибавил:

— Знаешь ли что: мне теперь некогда подробно с тобой говорить, но приезжай ко мне завтра в три часа.

Подробности этой первой в моей жизни аудиенции в кабинете государя, к несчастию, мною тогда не записаны. Она продолжалась около четверти часа, и государь был чрезвычайно милостив: о заносчивости моей не было и отдаленного намека.

С этого времени государь вообще сделался ко мне гораздо ласковее; стал говорить со мной на балах, если и не всякий раз, то по крайней мере иногда стал принимать не на общих представлениях, а в своем кабинете; а я с моей стороны сделался осторожнее: не беспокою его уже ни просьбами, ни безвременными представлениями.

На другой день граф Новосильцев был у государя и объявил мне, что его величество отзывался ему с особенным удовольствием обо мне и о нашем свидании. Граф сказал мне, что особенно радуется перемене мыслей государя на счет так называемой моей заносчивости и что его величество между прочим отозвался, что с удовольствием видит, что я сделался солиднее.


21 февраля. До испанской революции здесь был испанским посланником Паец-де-ла-Кадена, который так долго жил в России и так сдружился с нашим климатом, что всегда почти безошибочно предсказывал погоду, не днями и неделями, а на целое время года. Это составляло его главную славу в наших салонах. В Дрездене, где он теперь живет без места и без дела, я встретился с ним в октябре прошлого года и, по старой привычке, обратился к нему с вопросами о предстоящей погоде. Предвещание его и на этот раз сбылось: он предсказал мне самую суровую зиму, не только для нас, но и для всей Европы. На самом деле, Сена, Темза и Рейн замерзли, как наша Нева; из Дании ходят в Швецию через море пешком. В Милане было 5° морозу, в Лионе до 10, в Женеве до 20, и все это, по последним известиям, продолжалось еще и в феврале. У нас декабрь, январь и частью февраль были ужасные, и всего не более разу случилась оттепель. Теперь еще дни стоят самые ясные, но с морозом в тени от 10 до 15° и более. Только в Риме и Неаполе не было зимы, и все зимние месяцы продолжалась самая благодатная весна.


22 февраля. В Совете хранятся чрезвычайно любопытные акты о первых днях, или, лучше сказать, минутах восшествия на престол обожаемого нашего государя.

Не зная, долго ли еще пробуду в Совете и вообще, что вперед будет, выпишу здесь сущность их из журналов Совета, следственно, из таких источников, которых официальность, конечно, уже неоспорима.

Не думаю, в совести моей, чтобы нарушил этим мои обязанности: во-первых, тут только подробности таких событий, которых сущность оглашена была самим правительством во всемирное известие; во-вторых, тут все так высоко и велико, что сердце русское радуется, и только мелочные понятия о канцелярской тайне могли бы оскорбиться снятием покрова с этих дивных дел; и, в-третьих, я записываю это для себя и только исключительно для себя: потому что никто и не подозревает, чтобы я вел свой дневник.

Весть о кончине императора Александра достигла Петербурга утром 27 ноября 1825 года. В тот же день, в два часа пополудни, члены Государственного Совета собрались в чрезвычайное собрание и первым долгом почли исполнить волю покойного государя.

Согласно тому председатель (князь П. В. Лопухин) поручил правившему должность государственного секретаря (А. Н. Оленину) принести в собрание хранившийся в архиве, за замком и за печатью председателя, пакет, присланный от покойного государя 16 августа 1823 года, собственноручно им написанный на имя Оленина. В этом пакете был другой, на имя князя Лопухина, а в том последнем — запечатанный пакет с собственноручной надписью государя. «Хранить в Государственном Совете до востребования моего, а в случае моей кончины, прежде всякого другого действия, раскрыть в чрезвычайном собрании Совета».

Во исполнение этой высочайшей воли пакет, по прочтении надписи и по освидетельствовании целости печати, был тут же вскрыт Олениным, и в нем оказались известные, после того напечатанные, акты о наследии престола и об отречении великого князя Константина Павловича.

По выслушании членами, — как сказано в журнале, — «с надлежащим благоговением, с горестными и умиленными сердцами, последней воли» императора Александра, член Совета граф Милорадович (тогдашний Петербургский военный генерал-губернатор) объявил собранию, что великий князь Николай Павлович торжественно отрекся от права, предоставленного ему манифестом, и первый уже «присягнул на подданство его величеству государю императору Константину Павловичу».

Когда члены Совета, вследствие этого, обратились к графу Милорадовичу с просьбой исходатайствовать у великого князя дозволение Совету явиться пред лицо его высочества, дабы «удостоиться слышать из собственных его уст непреложную его по этому предмету волю», то они приглашены были великим князем в бывшие комнаты великого князя Михаила Павловича, и тут он всему Совету изустно подтвердил, что «ни о каком другом предложении слышать не хочет, как о том только, чтобы учинить верноподданническую присягу государю императору Константину Павловичу, как то он сам уже учинял; что бумаги, ныне читанные в Совете, ему давно известны и не колебали его решимости, а потому, кто истинный сын отечества, тот немедленно последует его примеру». После этого, по усиленной просьбе членов, его высочество, прочитав раскрытые в собрании Совета бумаги, поспешил предложить членам идти в придворную церковь для учинения надлежащей присяги на верное подданство государю императору Константину Павловичу.

Вследствие этого министр юстиции донес великому князю, что, как он имеет в Сенате бумаги, подобные тем, которые хранились в Совете, то уже не будет раскрывать их в Сенате. Потом все члены пошли вслед за великим князем в придворную церковь. Во время принесения ими присяги великий князь оставался в церкви. Наконец, по его приглашению, Совет был введен в собственные комнаты государыни императрицы Марии Феодоровны, где при ней была и вся августейшая фамилия.

«Государыня императрица, — продолжает далее журнал, — несмотря на жестокую свою печаль, почла нужным объявить членам Совета, что бумаги, ныне в собрании оного читанные, ее величеству известны; что все это было учинено по добровольному желанию самого цесаревича; но что она должна по всей справедливости согласиться на подвиг великого князя Николая Павловича. В заключение ее величество подтвердила членам Совета служить верою и правдою».

Все это было записано в журнале, с которого список положено представить «государю императору Константину Павловичу».

Спустя две недели после этого — достопамятные две недели, которые все мы провели в каком-то смутном ожидании, — 13 декабря члены Совета собрались в секретное заседание, по особым повесткам, в 8 часов вечера и были приглашены князем Лопухиным к ожиданию в это заседание личного присутствия великих князей — Николая Павловича вместе с Михаилом Павловичем, которого возвращения в столицу ожидали в самом скором времени.

В 12-м часу ночи первый приказал объявить Совету, что, как Михаил Павлович еще нескоро, может быть, приедет, а дело, которое его высочество имеет объявить, не терпит отлагательства, то он решился прибыть немедленно в собрание Совета, что и было вслед за тем исполнено.

Отсюда я начну уже говорить подлинными словами журнала, с сокращением лишь титулов.

«Его высочество, по прибытии в Совет, заняв место председателя и призвав благословение Божие, начал сам читать манифест о принятии им императорского сана, вследствие настоятельных отречений от сего высокого титула великого князя Константина Павловича. Совет, по выслушании этого манифеста в глубоком благоговении и по изъявлении в молчании нелицемерной верноподданнической преданности новому своему государю императору, обратил опять свое внимание на чтение его величеством всех подлинных приложений, объясняющих действия их императорских высочеств. После этого государь император повелел правящему должность государственного секретаря прочесть вслух отзыв великого князя Константина Павловича на имя председателя Совета князя Лопухина.

По прочтении этого отзыва его величество изволил оный взять к себе обратно и, вручив министру юстиции читанные его величеством манифест и все к нему приложения, повелеть соизволил немедленно к исполнению и к напечатанию оных во всенародное известие. После чего его величество, всемилостивейше приветствовав членов Совета, изволил заседание оного оставить в исходе 1 часа ночи. Положено: об этом знаменитом событии записать в журнал, для надлежащего сведения и хранения в актах Государственного Совета; причем положено также сегодня, т. е. 14 декабря, исполнить верноподданнический обряд произнесением присяги перед лицом Божиим, в верной и непоколебимой преданности государю императору Николаю Павловичу, что и было членами Совета и правящим должность государственного секретаря исполнено в дворцовом большом соборе».

На этом журнале сверху надписано: «Утверждаю. Николай». Подписан он 22-мя членами (5 мест оставлено в пробеле), из которых теперь, через 12 лет, в живых только 9. Младшим был тогда М. М. Сперанский.


Кроме этого, государь в свое царствование был в Совете еще два раза: 21 декабря 1829 года, при рассмотрении дела о понижении банковых процентов, и 19 января 1833 года, при рассуждениях о введении в действие Свода законов. По последнему вопросу государь сам открыл заседание, изъясняя, что прежде, нежели приступлено будет к суждению о предмете, для коего Совет собран, он желает изложить ход дела, поскольку это относилось к действию, собственно от него зависевшему.

Далее государь продолжал, что, при самом восшествии на престол, он счел долгом обратить внимание на разные части управления, о коих не имел почти никакого сведения.

Первый предмет, к которому его величество, по важности оного, устремил все внимание свое, было правосудие. Его величество в самой молодости своей слышал о недостатках у нас в оном, о ябеде, о лихоимстве, о неимении полных законов, или о смешении оных от чрезвычайного множества указов, нередко один другому противоречащих. Это побудило его с первых дней его правления рассмотреть, в каком состоянии находится комиссия, для составления законов учрежденная. К сожалению, представленные сведения удостоверили его, что труды комиссии этой не имели никаких последствий. Нетрудно было открыть, что это происходило главнейше от того, что всегда обращались к составлению новых законов, а не к основанию на твердых началах старых. Поэтому он признал за благо прежде всего определить, к чему по законодательству правительство должно направлять виды свои, и, вследствие того, обратился к началам, противным тем, коими прежние комиссии руководствовались, т. е. чтобы не созидать новых законов, но собрать и привести в порядок старые.

Засим государь, означив в главных чертах данный им для совершения сего труда план учреждения для оного в Собственной его канцелярии особого (II) отделения и личное свое в этом деле участие, упомянул еще о помещенных в Своде основных законах, собственно до него и до августейшей его фамилии относящихся.

Всем известны, продолжал он, разные превращения, в наследстве престола происходившие; блаженной памяти родитель его установил первый на твердых основаниях права наследия и издал учреждение об императорской фамилии, которое, так сказать, освятил, положив на престол в Успенском соборе. Так, император Александр I дополнил постановления сии, когда великий князь Константин Павлович сочетался браком с княгинею Лович. Так, сам он дополнил узаконения эти постановлением о правителе государства, — акты, кои также освящены тем, что там же, где и первые, императора Павла I, находятся. Государь счел нужным эти основные законы, впрочем, уже давно изданные и всем известные, соединить ныне вместе.

Достопамятная речь эта, которая в журнале отличена только в кратких очерках, продолжалась около часу. Государь говорил — как все очевидцы единогласно отзываются — с увлекательным красноречием. М. М. Сперанский, которому государь тут же надел снятую с самого себя Андреевскую звезду, сказывал мне после, что он говорит, как профессор.

Это заседание имело последствием указ 27 января 1833 года и обнародование Свода, с той силой исключительного и общего закона, которую он теперь имеет.


24 февраля. Сегодня хоронили жену знаменитого нашего банкира и богача Штиглица. Это тоже можно записать в число происшествий, потому что на похоронах было, я думаю, карет полтораста.

Вчера я обедал у графа Новосильцева втроем с М. М. Сперанским. Но тут больше имелся в виду не обед (впрочем, славный, как всегда у Новосильцева), а переговоры по делу, всех нас теперь много занимающему. Это проект учреждения С.-Петербургской полиции, огромное, многосложное, но вместе и очень незрелое творение, составленное в особом комитете под председательством Сперанского. Сперва принялись было читать его в Совете от доски до доски, но увидели, что так конца не будет и что притом дело слишком важно, чтобы довольствоваться одним поверхностным слушанием скорого и не всегда внятного чтения. Поэтому испросили высочайшее повеление весь проект напечатать и разослать к членам для представления их замечаний письменно. Таких замечаний поступило устрашающее множество, и не на одни подробности, а на самые основания проекта.

Мы составили из них свод и начали докладывать в прошлый понедельник, но не тут-то было. Никто из членов не захотел останавливаться на мелочах, и все требовали, чтобы прежде решить основные, так сказать, жизненные вопросы дела, которые Сперанский хотел отложить до конца частных замечаний. Споры, по обыкновению, были беспорядочные и шумные; но такого сильного нападения я давно в Совете не помню. Бедный Сперанский, утомленный нескончаемым прением, должен был уступить, и в следующее заседание дело от частностей перейдет уже к общим началам. Вчерашнее совещание наше у графа Новосильцева имело предметом установление этих начал, и Сперанский частью добровольно, а частью склоняясь на наши убеждения, согласился все то, что возбудило споры в Совете, т. е. гораздо более важнейшей половины проекта, из него исключить.

— Уступаю, — сказал он нам, — не по убеждению в том, чтобы мои предположения были дурны, но потому, во-первых, что у нас вообще мало, а в полиции и совсем нет людей, способных вразумиться в новые правила и достойным образом исполнять их, и во-вторых, чтобы избежать нарекания, если дело пойдет худо: ибо неуспех отнесут, конечно, не к исполнителям, как бы следовало, а к недостаткам самого закона, сколько бы ни был он хорош.

— Вообще, — продолжал он, обратясь ко мне, — не нам уже в наши лета писать законы: пишите вы, а наше дело будет только обсуживать. Я слишком уже стар — и чтобы писать и чтобы отстаивать написанное, а всего тяжче то, что пишешь с уверенностью не дожить до плода своих трудов.

И так этот проект, наделавший столько тревоги и в Совете и в публике, в будущий понедельник, вероятно, лопнет, как мыльный пузырь. И слава Богу: тут не полиция учреждается для жителей, а некоторым образом жители предполагаются существующими для полиции. Весь проект в настоящем его виде был бы источником к бесконечным притеснениям со стороны даже самых мелких полицейских клевретов, а от этого к бесконечным неудовольствиям и жалобам, отголосок которых, к несчастью, ложится постепенно и на высшее правительство. Это самое, со всей верноподданнической преданностью и искренностью, говорил я на днях и великому князю Михаилу Павловичу, при беседе его со мной об этом злополучном проекте.


25 февраля. Вчера был у графини Разумовской раут, настоящий лондонский, тесный, удушливый раут, где все кипело народом от первой ступеньки лестницы и где насилу можно было пробраться до хозяйки, чтобы отдать ей поклон, и потом исчезнуть в толпе, или и тотчас уехать домой, как многие делали. Тут были и государь с императрицей, и великий князь Михаил Павлович с супругой. Государь говорил со мной очень ласково. Главным предметом нашей беседы было то, много ли мы успели наделать в Совете в сегодняшнее утро. Я отвечал, что заседания совсем не было.

— Как же во вторник граф Новосильцев мне сказал, что будет, а я считал, что непременно и нужно, потому что теперь полицейское дело берет много времени и опасно, чтобы не остановить текущие дела.

Я объяснил на это, что полицейскому делу заседания до будущего понедельника ни в каком случае быть не могло, потому что М. М. Сперанский вызвался приготовить по возникшим вопросам некоторые объяснения; что текущим делам остановки не будет, ибо мы начинаем ими каждое заседание, пока соберутся все члены и что таким же образом было и в прошлый понедельник, в который заседание продолжалось до 4 часу.

— Да, просидели долго, — сказал государь, — да ничего не наделали. Впрочем, объяснения М.М. уже готовы; он был у меня сегодня утром и их читал.


26 февраля. На днях умер униатский митрополит Булгак[263].


1 марта. Опять летопись смерти: на днях умерли архимандрит Юрьевского монастыря (у Новгорода) Фотий и граф Медем в Митаве. Сын простого дьячка в Новгородской губернии, Фотий обязан всем, что он был, самому себе. Жизнь его была жизнь истинного отшельника, преисполненная отречений и добрых дел: все бедные монастыри и церкви новгородские получали от него щедрые пособия, и он явно и тайно благотворил тоже многим частным лицам. И при всем том он был почти ненавидим в публике: все его хулили, называли иезуитом, тонким пронырой, а когда дело шло о доказательствах, их ни у кого не было.

Я познакомился с ним лично летом 1830 года, быв с матушкой в Новгороде на богомолье. Прием его всем и каждому был прием высокомерного прелата, гордого своим саном, а может быть, и своим богатством; но зато и принимаемы были все равно: и женщин, и мужчин, без разбора званий, он приветствовал простым «ты». Не от этого ли и не жаловали его наши магнаты? Но сквозь эту грубую оболочку просвечивали искры светлого ума, поэзии, даже чего-то гениального. Те полчаса, которые я с ним провел, оставили во мне глубокое впечатление. Помню и теперь несколько слов его беседы, относящейся к иноческой жизни.

— Мы (монахи) и денно, и нощно, и всякую минуту нашей жизни, — говорил он, — уподобляемся воинам, борющимся со своими врагами; должны, как они, быть на всегдашней страже, если не против внешних, то против опаснейших еще внутренних врагов — наших страстей; и горе изнемогающему! Потому те, которые называют нас празднолюбцами, тунеядцами, горько ошибаются. Если бы было истинно так, то неужели в многолюдном населении России не нашлось бы более охотников к монашеской жизни?

Тут он раскрыл историю Российской иерархии и в доказательство своих слов указал мне, что всех монашествующих обоего пола у нас не более пяти тысяч.

— Дай пройти еще одному, двум десятилетиям, — продолжал он, — и увидишь, что с увеличением суеты мирской никто уже не будет искать этой хваленой жизни, обители наши опустеют, и одни наши могилы напомнят, что были люди, работавшие Богу молитвою и отречением. Но лучше ли будет оттого, что на фабриках ваших, или в рядах войск, или в палатах станет лишних 5000 человек, которые прежде усердно на раменах своих несли бремя ваших прегрешений; что закроют эти спасительные убежища труждающихся духом, растерзанных бедствиями и треволнениями жизни; что желающий обречь себя Богу не найдет больше нигде тихого пристанища от житейского моря?

Таковы были его мысли, но не могу передать красноречия слов, которыми он выражал их во вдохновенной беседе.

Надменное высокомерие Фотия проявлялось при всяком случае, и только сильным покровительством графа Аракчеева можно объяснить, как выносили его современники. В двадцатых годах, когда он был в апогее своего значения, на экзамене в здешней Духовной академии он шел с князем А. Н. Голицыным к завтраку, как вдруг один маленький чиновник, зайдя сбоку, подошел под его благословение; но Фотий отшиб с презрением поднятую к нему руку, продолжая, не оглянувшись, свой путь. На том же экзамене Сперанский, в ленте и звездах, подошел тоже к его благословению.

— Кто ты? Я тебя не знаю, — отвечал ему, с тоном высшего пренебрежения и отвернувшись, дерзкий архимандрит.

И Сперанский, смущенный в высшей степени, должен был назвать себя по имени.

— А, ты Сперанский; ну, Христос с тобою! — И, перекрестив его и дав поцеловать свою руку, он не прибавил ни слова в извинение.

Оба эти анекдота рассказывал мне очевидец, директор канцелярии министра императорского двора Панаев.

При смерти его присутствовали три дамы: графиня Орлова (которую он называл всегда «сестра Анна» или просто «Анна»), Державина, вдова знаменитого поэта, и старая девица Жадовская. Сверх них, находился еще тут князь Платон Александрович Ширинский-Шихматов (впоследствии министр народного просвещения), коего родной брат был монахом в том же монастыре (известный монах Аникита).


2 марта. Сперанский года два занимался уже с наследником наукой законодательства и администрации.

Теперь государь предложил графу Канкрину заниматься с ним финансами и политической экономией. Таким образом первые два государственные человека наши получили новое, высокое призвание.

Гений их довершит то блестящее по всем частям воспитание, которое дано русскому цесаревичу.

Граф Канкрин рассказывал мне, что ездит к наследнику два раза в неделю и читает ему свои тетради о высших видах финансового управления и о финансовой статистике не только России, но и всей Европы, — тетради, которые он теперь же пишет по мере того, как подвигаются его лекции.


9 марта. Возобновление Зимнего дворца после пожара или, по крайней мере, приготовления к возобновлению идут очень успешно. Кругом дворца со всех сторон вырос целый город: это жилье для рабочих, складки для материалов и проч.

На целом дворце наведена временная деревянная крыша. Вся внутренность и часть наружности уставлена лесами и подмостками. При скорости их построения не могло обойтись и без несчастий. На днях некоторые леса обвалились: два человека убито до смерти, а шестерых отвезли в больницу полумертвыми. К счастью, что это случилось в воскресенье, и оттого было немного людей на работе.


9 марта. Сегодня императрица в первый раз была в Артиллерийском училище вместе с государем, наследником, с великим князем Михаилом Павловичем и с двумя старшими великими княгинями. Они пробыли там около часу и осматривали все подробности.

Императрица тут же выпросила всевозможные милости у государя. Состоявшие под наказанием прощены, арестованные выпущены и прочее. Всех воспитанников распустили гулять на два дня.


12 марта. Вчера я был у великого князя Михаила Павловича с некоторыми советскими бумагами и сидел у него, по обыкновению, предолго. Я высоко ценю благорасположение ко мне этого истинно доброго, благородного, благонамеренного человека, любящего Россию столь же пламенно, сколько он безусловно предан своему брату. Он всегда со мной чрезвычайно откровенен, а я с ним говорю гораздо смелее и искреннее, чем со всеми нашими вельможами: положение его так высоко, так отчужденно от мелочных интересов и соображений людей частных, в какой бы степени они ни были поставлены, что тут отважно можно высказывать разные истины, которые передать другому призадумаешься.

Вот главные моменты нашей вчерашней беседы.

Была речь о председателе Совета графе Новосильцеве.

— Это человек умный, просвещенный и совершенно благонамеренный, — сказал я, — чего ему, быть может, не хватает, это дара слова и способности управлять прениями.

— Скажите лучше, — отвечал он, — полицейских способностей: он не может заставить этих господ молчать и внушить им несколько большее уважение к занимаемому им посту. Посмотрите, как поэтому трудно среди их болтовни уловить суть их дел или просто следить за нитью чтения.

— При всем том, — продолжал он, — страшное бы было затруднение кем-нибудь его заменить.

Я с этим совершенно согласился, но возразил, что в городе неоднократно носился слух, что займет его место его высочество.

— Никак, — отвечал он. — Я не довольно знаю дела, не довольно опытен и не решился бы принять этой важной должности.

— Однако же, — сказал я, — сколько важных жизненных для России дел решено еще в последнее время по указаниям и мнению вашего высочества; без вашей энергии, без вашей высокой привязанности к России было бы, может быть, далеко не то.

От этого натурально перешел разговор к проекту нового образования С.-Петербургской полиции, этому вредному делу, отклонением которого мы точно обязаны великому князю.

— Не могу не отдать при этом случае справедливости Сперанскому, — сказал он. — Согласитесь, что и прочесть эту огромную книгу надобно было месяц, а каково же написать. И при всем том, когда мы указали вред, могущий от нее произойти, он охотно уступил и пожертвовал пользе общей своим огромным трудом, может быть, своим убеждением, без споров, без злых чувств. И вспомните, что ему под 70 лет, что, следственно, для него уже нет будущности, что это, может быть, была его лебединая песнь. Это отречение поставило его еще выше в моих мыслях, и я желал бы, чтобы он уверился, что если я всячески оспаривал его работу, по убеждению в ее вреде, то ничего не имею против его лица.

Тут он сравнил Сперанского с графом Канкриным и отдал предпочтение первому в том, что он действует без страстей, тогда как последний увлекается упрямством, сердясь и осуждая каждого, кто не согласится с его мнением, и употребляя даже для убеждения косвенные угрозы: «что об этом предварен государь, что противное будет ему неприятно и прочее».

— По мне, — продолжал он, — в этом случае все равно: я действую по своей совести и по своей присяге; говорю, как вижу и как думаю, не входя ни в какие посторонние соображения. Мы поставлены, чтобы говорить государю правду, хотя бы она могла возбудить временно гнев. Прикажет, и наше дело слепо повиноваться; но пока не прикажет, мы должны смело и откровенно выговаривать, как бы нам казалось полезным, чтобы он приказал.

Была речь и о знаменитом в свое время проекте закона о состояниях, который в 1830 году был предложен Совету и отвергнут главнейше по настояниям великого князя.

— Я действовал против этого проекта по мере своих сил, — сказал он, — потому что видел в нем готовые элементы революции. И сообразите обстоятельства: в июле 1830 года произошла французская революция, в сентябре — бельгийская, в ноябре — варшавская; нам этот проект предложен был в предшествовавшем апреле; пока бы его обнародовали и он отозвался во всех частях широкой нашей России, прошло бы несколько месяцев, и наконец к исходу года мы тоже бы созрели к мятежу, как созрела после Франция, Бельгия и Польша. Князь Кочубей и Сперанский сперва крепко сетовали на меня за мою оппозицию, но потом, думаю, сами убедились, что она была не бесполезна.

Между разговорами о государственных наших установлениях великий князь сказал:

— Крепко ошибаются иностранцы в мыслях своих о России. Между тем как все народы Европы копаются в либеральных теориях, мы в полной мере пользуемся либерализмом в его практическом применении. Если нас жмут исправники, на которых есть суд, то тех жмут гораздо больше самовластные палаты, на которые нет расправы. Но где, скажите, есть такое муниципальное правление, как у нас? Где во всех степенях суда и полиции есть выборные от всех сословий? Где солдат, поступивший из моих крепостных людей, может через год сделаться мне равным и иметь сам крепостных людей? В Австрии графиню Бубна, жену знаменитого воина, администратора, писателя, не пускали во всю жизнь ко двору потому, что она была не дворянского происхождения, а муж при всех исторических своих заслугах не мог передать ей своего состояния!

Наконец между многим другим великий князь упомянул, сколько он благодарен за то, что посажен в Совет.

— Здесь только, — сказал он, — мог я познакомиться с людьми и с игрой страстей, — вещь, от которой без того всегда отдалило бы меня мое положение. Я тут узнал и цену людей.

Жаль, что в России мало знают великого князя и что часто сам он скрывает себя под каким-то покровом мелочей, особенно во всем, относящемся до военной службы.


5 апреля. Умер Дмитрий Львович Нарышкин, и занемог опасно наш граф Новосильцев; болезнь его еще в самом разгаре, и нельзя сказать ничего решительного. У нас по статс-секретарству новый товарищ князь Александр Федорович Голицын, состоявший долго при великом князе Константине Павловиче в особой милости, человек добрый, умный и образованный.


7 апреля. Графу Новосильцеву не лучше. Вопрос, кому исправлять его должность временно до решения большого вопроса о том, кто совсем заступит его место?

По общему порядку, в отсутствии председателя Совета или в его болезни, должность его занимает, если не последует особого назначения, старший из председателей департаментов. Теперь здесь налицо старший князь Варшавский, но только на несколько дней, а за ним следует граф Литта, к которому я и обратился.


10 апреля. Только три дня и сколько происшествий! С 7 числа вечера графу Новосильцеву гораздо сделалось хуже; по желанию семейства его исповедовали и причащали в полупамяти; 8-го утром посланному моему отвечали, что доктора произнесли уже смертный приговор и что он не переживет дня. В то же утро я был у графа Орлова и, по общему городскому слуху и разным намекам государя, мы заключили, что председателем будет Сперанский.

В 6 часов после обеда мне дали знать о кончине графа Новосильцева.

Мне хотелось, чтобы погребение председателя сделано было со всем приличием и вместе, чтобы Огаревы[264] не истратили на него последнее, что у них есть. Поэтому от государя я проехал прямо к министру финансов, больше за советом, что делать, чем с просьбой. Но граф Канкрин, с обыкновенным своим добродушием, пошел дальше меня и советовал, чтобы Огаревы обратились к нему письменно с просьбой о пособии, а он тотчас представит об этом государю. Но Огаревы на предложение мое решительно отказались: покойный во всю жизнь свою никогда ничего не просил, и потому они решаются лучше продать или заложить, что можно, чем просить о пособии после его смерти.

Сегодня я являлся уже в полной форме к новому моему председателю (графу Васильчикову), с которым, впрочем, состою уже семь лет в близких служебных отношениях, сперва в Комитете министров, а потом в Совете, где он до сих пор был председателем департамента законов. Он принял меня больше чем ласково, обнимал, просил моего содействия, изъявлял свою доверенность в самых лестных выражениях, которые в устах этого прямодушного и правдивого человека суть не комплименты, а истина.

— Я принял это место с тяжким сознанием своей малоспособности, — сказал он мне, — с уверенностью, что это бремя разрушит последние остатки моего слабого здоровья; но принял его по двум убеждениям: по ничтожностям, которые видел около себя в числе кандидатов, и потому, что вас буду иметь сотрудником. У обоих нас одна цель и одно желание: слава государя и польза России. Будем вместе трудиться и поддерживать друг друга на этом тяжком, но славном поприще.

Почтенный старец был растроган до слез. Умиление его сообщилось и мне. Характеристика его личности и его отношений к государю и к публике — когда-нибудь после при большем досуге.


11 апреля. Сегодня граф Васильчиков в первый раз председательствовал в Совете. Я встретил его в аванзале Совета в ленте, со всеми старшими чинами государственной канцелярии, и тут его приветствовал. Заседание по роду дел было незанимательное, и новому председателю не было случая показаться.

Я рассказывал сегодня графу Литте отзыв о нем государя. Он был в восторге и даже расцеловал меня, как будто бы тут было и какое-нибудь участие и с моей стороны.

— Но, дорогой барон, что я прошу у вас, как знак дружбы, это — рассказать об этом в городе.

И в восемьдесят четыре года это почти ребяческое тщеславие, эта просьба к человеку, который почти на пятьдесят лет его моложе и в котором он не может предполагать необходимой обязанности скрывать, что рассказывает он именно по его просьбе! Впрочем, я потешу старика.

— Верьте, впрочем, — продолжал он, — что не мое имя, не возраст вызвали мое назначение, но что это преимущественно моя религия; я католик, а католик в России по теперешнему времени хуже, чем еврей. Впрочем, совершенно правы: есть вопросы, в которых мое вероисповедание иногда поставило бы меня в оппозицию со всем Советом, я так как я не могу действовать против моей совести или против их истин, которые были моим утешением с детства, все это могло бы кончиться спорами вредными для дел и поэтому и народному благу. Я предпочитаю сохранить мое теперешнее место и давно уже отказался мечтать о титуле председателя Совета.


8 мая. Государыня отправилась в Берлин несколькими днями ранее государя, потому что в дороге ночует, а приехать туда они хотят вместе. С ней поехала одна великая княгиня Александра Николаевна, которой дедушка еще не знает. Сопровождают ее министр императорского двора князь Волконский, граф Бенкендорф, доктор Арендт и фрейлины — графиня Тизенгаузен и Нелидова. Первый едет вперед и съезжается с ними только на ночлегах. С государем поехал наследник; при них: генерал-адъютанты граф Орлов, Адлерберг и Кавелин; флигель-адъютант князь Долгоруков; наставник наследника Жуковский; камергер Толстой и три товарища наследника по воспитанию, гвардейские офицеры: граф Виельгорский, Адлерберг и Паткуль. Прежде всех отправились два младших великих князя: Николай и Михаил, которых Прусский король тоже еще не знает. При них генерал Философов.

Примечательно, что государь уехал в ночь со 2 на 3 мая, а до сих нет еще ни слова об его отъезде ни в одной из наших газет: вероятно, оттого, что без него и без графа Бенкендорфа некому разрешить печатание. Если следовать одним газетам, то мы из прусских узнаем о его приезде в Берлин прежде, чем из наших об его отъезде. Нет, конечно, ничего скучнее, как переписывать газеты, а между тем надо согласиться с тем, что выборка из них составила бы одну из любопытнейших частей современных записок, когда через десятки, через сотни лет все эти газеты исчезнут и все их подробности перейдут в область истории. Теперь во всех них только и речи, что о прибытии нашего царя с его семьей в Берлин, о тамошних праздниках, маневрах и проч.

Государь совершил свой переезд с быстротой почти баснословной. Выехав отсюда в ночь с понедельника на вторник, он в субботу в 6-м часу после обеда был уже на месте. Ему нет надобности и в железных дорогах!


31 мая. Вчера в ночь с 29 на 30 мая мы лишились опять члена, действительного тайного советника Родофиникина, едва только вступившего в Совет, свежего, крепкого, щеголявшего всегда своими силами и здоровьем, 74-летнего старика, который при этих летах был пободрее нас, молодых. Еще в четверг он был в Совете, еще в воскресенье гулял в Летнем саду, а в ночь с воскресенья на понедельник его уже не стало, от аневризма или какой-то подобной болезни в сердце. За отъездом графа Нессельроде в чужие края он управлял теперь временно министерством иностранных дел, где от внезапной его смерти сделалась страшная суматоха: при отсутствии государя они не знают, как им быть, и не нашлось ничего иного, как вступить в управление министерством его Совету впредь до повеления. Родофиникин во всех отношениях был примечательный человек: родом грек, неизвестного происхождения, пришлец в Россию, он сперва служил в военной службе, а потом одним умом успел достигнуть постепенно настоящих высоких званий. Сделавшись правою рукою графа Нессельроде, особенно по всем сношениям с востоком, он долгое время управлял Азиатским департаментом, и, конечно, во всей России нет человека, который бы так подробно знал Азию со всеми ее большими владыками и маленькими князьками. Ловкий, тонкий, необыкновенно приятный в обществе, услужливый, приветливый, вежливый со всеми без низости, он был любим почти всеми, кто его знал, и хотя некоторые почитали его пронырливым интриганом, но никто не умел представить на это доказательств; у него остался один только законный сын от давнишнего брака, который служит в Грузии. Между тем, когда теперь пришлось его хоронить, то должно было принять это на себя министерство, потому что, кроме дальних и незначащих свойственников, никого здесь нет.


Поездки по Царскосельской железной дороге идут с блистательным, превзошедшим всякие надежды и расчеты успехом. На днях открыта и дорога из Царского в Павловское, где выстроен на счета общества вокзал — чудо вкуса и великолепия. В последнюю неделю с одного воскресенья до другого включительно собрано около 50 000 руб. серебром, и в том числе в одно последнее воскресенье 12 880 руб.! И все это в погоду, хотя и ясную, но совсем еще не настоящую летнюю.

Несмотря на довольно дорогие цены, едут люди всех классов, разумеется, больше из любопытства, чем по действительной потребности. И beau monde наш пока совсем еще не устраняет себя от этого удовольствия. Только малое число трусливых староверов предпочитает еще тихую езду по пыльному шоссе.

— Раз, два, счастливо; а потом и быть какой-нибудь беде; так лучше кататься по-старому: хоть тише, да безопаснее, — говорят они.

Это я слышал вчера между прочим от князя Голицына и Сперанского, которые теперь часто ездят между Царским и Петербургом; один к царским детям, а другой к своей дочери. Но и их мало кто слушает, и доказательство, что в последнее воскресенье недостало в Царском, под конец дня, ни шампанского, ни хлеба, не говоря уже о прочем.


3 июня. Сегодня были в Невском похороны Родофиникина, менее великолепные по наружности, нежели похороны графа Новосильцева, но более оживленные сочувствием. Хоть у нас не принято, чтобы дамы были на похоронах мужчин, когда в остающемся и присутствующем при церемонии семействе нет женского пола, однако тут была графиня Нессельроде.

Примечательно, что покойный при всем отменном уме своем и совершенно европейской образованности был очень суеверен. Когда-то, лет сорок тому назад, бродячая цыганка предсказала ему всю его будущность, и он часто любил повторять, что все ее предсказания сбылись слово в слово. Между прочим она прорицала ему, что он получит много лент и будет жить и здравствовать, пока они будут с левого плеча; но как скоро получит он затем ленту накрест, т. е. с правого плеча, то это будет предзнаменованием близкой его смерти. В конце прошлого года ему дали Владимирскую ленту, которая носится именно с правого плеча, и я сам помню, как он тогда всем это рассказывал, прибавляя в шутку, что желал бы лучше не получать никакой награды. В прошлый четверг был еще совсем здоровый в Совете; когда, при начале заседания, сели члены за присутственный стол, он сосчитал, что всех их ровно 13 и тотчас шепнул своему соседу (А. С. Лавинскому), что, видно, кому-нибудь из них на днях умереть, — и через три дня его уже не стало.


4 июня. Предчувствие наше сбылось: мы знали, что маневры в Берлине кончились после 20 мая; что маневры в Варшаве должны были начаться 15 июня. По всему этому догадывались, что государь едва ли вынесет так долго скуку непривычного бездействия и, верно, воспользуется свободным до 15 июня временем, чтобы посмотреть на нас и на оставшуюся здесь часть своего семейства. Так и случилось. В ночь с 25 на 26 число государь вместе с наследником и с обоими младшими своими сыновьями выехал из Берлина в Штеттин, оттуда 26-го поехал с ними на пароходе в Стокгольм, куда прибыл совершенным сюрпризом для старика-короля, и наконец 3 июня утром в 10 часов воротился к нам в Петергоф.


8 июня. Насчет свидания этого с королем шведским ходят у нас два сказания. По одному, государь вошел к королю в свите наследника, и когда наследник, представив всех его сопровождавших, обошел государя, то король с удивлением спросил, отчего не представляют ему этого величественного казацкого генерала (государь был в казачьем мундире), которого он не знает. Тогда государь, выступив сам вперед, сказал: «Государь, это отец молодого человека, которого вы приняли так дружелюбно».

Но по другому сказанию, если менее поэтическому, то, по крайней мере, достовернейшему, потому что мне передал его очевидец (полковник Дюгамель), государь с наследником вошли к королю точно вместе, но государь представил себя тотчас сам словами: «Государь, вы ожидали сына, а приехал отец». Во всяком случае, это посещение было самым неожиданным сюрпризом для короля, и он поражен был до слез: «Это посещение навсегда укрепит мою династию на шведском престоле», — повторял он потом много раз. Не сказать ли после этого, что государь наш первый дипломат в мире и что это минутное свидание сильнее всех возможных мирных трактатов.


11 июня. Генерал Ермолов — эта знаменитая и, конечно, всех более популярная репутация в России, исчезнув давно уже с политического поприща, нынче вздумал опять явиться вдруг ко двору и присутствовать несколько месяцев в Совете. Каким образом это сделалось, не знаю, но едва ли доброй волей; по крайней мере, он едет уже опять на днях в бессрочный отпуск в свою подмосковную и сказывал мне, что нарочно избегает прощаться с государем, чтобы не подпасть под затруднительный вопрос: «Когда он думает воротиться опять в Петербург?»

«Я чувствую, — говорил он мне, — что я здесь совсем лишний человек: ко двору не гожусь, а в Совете совсем бесполезен; и я говорю это не для того, чтобы вымолить комплимент. Я отжил свой век».

Действительно, в Совете он совсем почти не говорит и большую часть времени дремлет. Не берусь судить о других достоинствах потому, что не довольно коротко его знаю, и могу только отдать справедливость его чрезвычайному дару слова в рассказах и вообще в разговорах. В прочих отношениях он для меня совершенная загадка, но едва ли он в уровень со своей репутацией. На днях я слышал от него испытанный им над самим собою примечательный опыт врачующей силы гомеопатии.

Он от рождения лишен был обоняния — по крайней мере, до известной очень сильной степени: «Запахи известны мне были, — рассказывает он, — только по крепчайшим экстрактам; таким образом я мог различить розовое масло от экстракта резеды, но не знал ни запаха розы, ни запаха резеды в естественном их положении; тухлую говядину, от которой все бежали из комнаты, я ел за свежую. В прошлую зиму в Москве я стал лечиться гомеопатически у очень искусного врача, и вдруг родилось для меня новое чувство, чувство самого тонкого обоняния, так что теперь я слышу, если в другой комнате поставлен горшок с цветами».


15 июня. Настали наши вакации, а с ними наш отъезд, на первый раз в Киев, а потом куда Бог даст, может быть, и далее на юг. Я еду с женой и с сестрой и с обоими нашими птенцами, разоряться, подышать другим воздухом, посмотреть на нашу Русь святую. Сейчас отслужим молебен, чтобы испросить благословение свыше на дальний путь.

13 числа я обедал еще у председателя на прощанье, и потом мы подписали полугодовой отчет наш государю: дел за Советом не осталось ни одного; за справками и проч. — только восемь; отчет блистательный, особенно после непомерного множества и относительной важности бывших у нас в это полугодие дел.

У председателя обедал опять партизан-поэт Давыдов, столько же любезный в обществе, сколько острый и умный с пером в руке. Он рассказывал между прочим множество анекдотов о славном Платове, один другого забавнее. Теперь, за уборкой и хлопотами дорожных приготовлений, мне, к сожалению, некогда их уже записывать; но один всех смешнее. Платов обедал с Карамзиными; после обеда, когда первый, по обыкновению, был уже совсем навеселе, последний вздумал спрашивать его об успехах просвещения в Донском войске.

— Я, батюшка, — отвечал Платов, — об этом много не хлопочу, потому что терпеть не могу ученых: они все или канальи, или пьяницы.

Надобно заметить, что это говорил подгулявший Платов ученому Карамзину.


18 сентября. Вот я опять дома, опять в кругу своих, в том Петербурге, который мне иногда так надоедает, когда я в нем и в который опять так хочется назад, когда из него выедешь.


20 сентября. Смерть князя Лобанова-Ростовского возбудила во мне разные воспоминания из времен первой молодости. При вступлении моем после выпуска из Лицея в 1817 году в министерство юстиции, министром был еще Трощинский, но он в том же году сменен князем Лобановым. Я дежурил при нем в числе прочих младших чиновников департамента по разу в неделю и более. Дежурство это состояло в том, что мы часу в 8-м являлись к нему в парадных мундирах, докладывали о приезжающих, подавали ему получаемые бумаги и печатали конверты. Потом дежурный обедал всегда за его столом, а вечером он отпускал нас часу в 8-м или 9-м. Можно представить, что все это бывало не очень забавно и что при механической работе печатания и докладывания князю трудно было ему ознакомиться с нашими способностями, тем больше, что за обедом, хотя мы и сидим вместе, но дежурный должен был хранить самое глубокое и святое молчание, и князь никогда не обращал к нему ни одного слова. При всем том он как-то меня полюбил и отличал несколько от других.

Между прочим, ему вздумалось поручить мне привести в порядок его библиотеку и составить ей систематический реестр. Я обрадовался этому поручению, надеясь, что оно надолго освободит меня от скучного переписывания набело бумаг в департаменте, — все, чем тогда меня занимали. Но не тут-то было! Вся библиотека его сиятельства оказалась одним небольшим шкафом с сотнями тремя книг, большей частью таких, которые поднесены ему были от авторов или переводчиков, и моя работа, сколько ни старался я ее протянуть, продолжилась не более трех дней.

Между тем, в это время образовалась новая канцелярия при министре, и все мое честолюбие устремлено было к тому, чтобы занять в ней место переводчика — как нечто уже самостоятельное после писарских моих обязанностей. Кандидатов было много, и некоторым, в том числе и мне, задали пробные работы. Мне пришлось перевести какую-то преогромную тетрадь по провиантской части с немецкого на русский язык, и, незнакомый с техническими терминами ни на том, ни на другом языке, тем меньше знакомый с предметом и сущностью дела, — всего 17-ти лет от роду, едва вышед из школы, я, вероятно, Бог знает что такое напутал. По крайней мере, помню как теперь, что «Grutze» — «крупу», я везде переводил без справки с лексиконом как вещь обыкновенную «кашею»; помню по неистощимым насмешкам, к которым подали повод эти «кули и пуды каши» моим служебным товарищам, между которыми я слыл, по тогдашнему выражению, «ученым», что в их понятиях составляло почти синоним с «бестолковым и негодным на службу».

Несмотря на то, перевод мой — по протекции барона Бюллера — оказался лучшим, и я получил желанное место, на котором от безделья чуть было не погиб для службы.

Но навык к занятиям, не погасший еще во мне от Лицея, и добрые советы тогдашнего близкого приятеля нашего семейства Отто Виттенгейма внушили мне мысль заняться чем-нибудь хоть не совсем служебным, то, по крайней мере, близким к обязанностям моей должности. Я перевел с латинского языка на русский курляндские статуты, закон, и теперь еще действующий, но который приводился тогда по делам в Сенате в разных негодных переводах, деланных местными переводчиками по частям.

Эта работа по связи со школьными моими занятиями была мне больше по плечу, нежели «провиантская каша», и я убил ею, как говорят немцы, сразу двух мух. Один экземпляр я поднес князю, и как перевод, по рассмотрении в тогдашней комиссии составления законов, оказался соответственным своей цели, то его велено употреблять в Сенате, а мне, 18-ти лет от роду, дали Анну третьей степени. Другой экземпляр я представил курляндскому дворянству, и оно прислало мне табакерку с вензелевым изображением своего шифра. Сверх того, за эту работу я был причислен к комиссии составления законов, и отсюда началась настоящая моя служебная школа. Но с князем Лобановым я все еще не расставался, продолжая числиться по-прежнему у него переводчиком. От него же я в начале 1820 года был командирован с сенаторами на ревизию Подольской губернии и Бессарабской области и по его же представлениям пожалован в 1821 году орденом Владимира 4-й степени, а в 1823 году — камер-юнкером. Окончательно расстались мы уже в мае 1823 года, когда я был назначен начальником отделения в департамент податей и сборов. Сперва за эту перемену службы, столько во всех отношениях для меня выгодную, он крепко на меня сердился, но потом, с переменой обстоятельств и с постепенным моим возвышением, этот гнев прошел и, наконец, по назначении меня в Государственный Совет, которого членом он оставался до самой своей кончины, мы жили лучшими друзьями.


24 сентября. Вчера возвратился из деревни наш председатель: свежий и румяный, как обыкновенно после летнего отдыха, с ретивостью к делу и желаниями всего лучшего. При всем том он горюет о том, что пролетели часы отдохновения и праздности и что надобно опять приниматься за работу. «Приехав назад в город, — сказал он мне, — я совершенно вспомнил на опыте те чувства, которые бывали у меня в ребячестве, когда в воскресенье вечером приходилось ворочаться из родительского дома в пенсион».

Вчера я виделся также с многими из членов Государственного Совета и, между прочим, с М. М. Сперанским, который купил себе славный дом на Сергиевской улице за 240 000 руб. Эти деньги или, лучше сказать, весь дом достались ему даром. Дом у прежнего владельца заложен был в банке в 140 000 руб., но где взять остальную сумму? М.М. выпросил у государя, чтобы вместо банка дом заложить на тридцатисемилетних правилах в государственном казначействе с выдачей под оный всей суммы по купчей крепости, т. е. 240 000 руб. Таким образом, он имеет теперь собственный дом и платит за него в казну в продолжение 37 лет по 15 000 руб. ежегодно, тогда как прежде платил за наем квартиры в чужом доме по 14 000 руб.


30 сентября. Новый наш министр государственных имуществ Киселев в нынешнем году совершил большое путешествие по России, чтобы постепенно ознакомиться и с бытом и потребностями казенных крестьян, и с другими частями вверенного ему многосложного управления. На днях мы делились взаимными нашими наблюдениями и впечатлениями, и посреди многого существенного он рассказывал мне и множество забавных анекдотов. Некогда мне их здесь записывать, но один особенно хорош, это посещение чувашей в Пермской губернии земской полицией.

Когда в чувашском селении сделается известно, что едет земский суд, все селение с женами, детьми и имуществом тотчас выбирается в какой-нибудь глухой и отдаленный лес, как от нашествия неприятеля. Оттуда они высылают своих парламентеров для соглашения с судом о сумме, за которую он выедет из селения. Тут происходит формальный торг: суд требует столько-то; чуваши дают столько-то. Наконец, ударив по рукам, суд выезжает с одного конца селения, а чуваши возвращаются восвояси с другого.

Взамен, однако, и я попотчевал Киселева несколькими не менее драгоценными анекдотами. К одному вновь определенному губернатору является откупщик с ходатайством о его милости и с предложением в благодарность по 10 коп. от ведра, причем клянется всеми святыми, что это останется между ними совершенной тайной и что он натурально никому не расскажет.

— Нет, братец, — отвечал губернатор, — давай-ка по 20 коп. от ведра и рассказывай себе, пожалуй, кому хочешь.


28 октября. В пятницу, 21 октября, М. М. Сперанский почувствовал себя не совсем здоровым, но, несмотря на то, в субботу тотчас после обеда отправился в Царское Село, где в тот же вечер сидел в театре и пробыл во дворце до второго часа, после чего еще целый час дожидал в холодных сенях кареты. Чувствуя уже довольно сильный лихорадочный озноб, он, при всем том, на другой день был еще у обедни и обедал во дворце. Все это вместе увеличило его простуду, и на другой день он слег в постель в сильных лихорадочных припадках, а с четверга, 27-го, открылось у него воспаление в боку. Вчера, в этот самый четверг, выпустили ему утром две чашки крови и вечером приставили 15 пиявок, а сегодня возобновили опять кровопускание рожками. Лечит его, в качестве главного врача, неизбежный Арендт, и сверх того день и ночь дежурит один врач Маргулец. Со вчерашнего дня выходят и бюллетени по два раза в день, которые отправляются в Царское Село к государю. Нельзя еще сказать, чтобы не было надежды, но опасность велика: ему 68-й год, и от такой болезни редко выздоравливают и молодые люди, или, по крайней мере, выздоравливают очень медленно.

Вчера по случаю этой болезни была у нас большая конференция с графом Васильчиковым. Оба мы чувствуем по полной мере неизмеримую потерю, которой грозит России смерть Сперанского. С огромными сведениями по всем частям, с гениальным и быстрым умом, с живым воображением, с пером, какого нет у нас еще другого, этот человек, сын простого сельского священника, проложил себе путь от низших ступеней гражданского общества к высшим его вершинам; был всесильным любимцем Александра, временщиком в полной силе слова, потом испил горькую чашу немилости и падения и, наконец, умел опять воспрянуть и вознестись выше прежнего.

Четыре вещи несомненно ставят его в ряд первых исторических лиц России и вообще его времени: учреждение Государственного Совета, учреждение министерств, преобразование делового нашего языка и — выше всего — Свод законов. Сперанский будет оценен в надлежащей мере только по смерти, когда начнется для него потомство и угаснут зависть и личности. При всем изнеможении от преклонных лет и частых недугов, дух его в последнее время был так же бодр и объемлющ, как и прежде. С ним угаснет предпоследний гений в России, — говорю предпоследний, потому что мы имеем еще Канкрина, тоже не вполне оцененного, но стоящего выше других, как гора над равниной. Где соперники этих двух орлов, кто из завистников и насмешников их, старых и молодых, поравняется с их полетом?

Работав с Сперанским с 1825 по 1831 год почти ежедневно, возобновив с ним самые тесные сношения после назначения меня в должность государственного секретаря, я мог вполне и непрерывно следить за энциклопедическим его умом; но при всем том нисколько не увлекаюсь никаким предубеждением или пристрастием в его пользу, и доказательство: отдавая полную высокую справедливость его уму, я никак не могу сказать того же о его сердце. Я разумею здесь не частную жизнь, в которой можно его назвать истинно добрым человеком, ни даже суждения по делам, в которых он тоже склонен был всегда к добру и человеколюбию, но то, что называю сердцем в государственном или политическом отношении, — характер, прямодушие, правоту, непоколебимость в избранных однажды правилах.

Сперанский не имел (я говорю уже, к сожалению, как о былом и прошедшем) ни характера, ни политической, ни даже частной правоты. Участник и даже, может быть, один из возбудителей — по тогдашнему направлению умов — филантропических мечтаний Александра, Сперанский был в то время либералом, потому что видел в этом личную свою пользу, а когда минул век либерализма, то перешел, в тех же побуждениях, к совершенно противоположной системе. Он был либералом, пока ему приказано было быть либералом, и сделался ультра, когда ему приказали быть ультра. И поэтому я убежден, что Сперанский никогда не мог быть человеком опасным, сколько ни старались в том уверять его ненавистники и люди недальновидные. Чтобы быть опасным, надобно иметь характер и твердую волю, а Сперанский всегда искал более милости, чем славы.

С другой стороны, обещания ему ничего не стоили, точно так же, как комплименты или ласки; но весьма прост был тот, кто им доверял или кто строил на этом шатком основании. Обворожительное обхождение привлекало ему с первого разу все сердца; но когда постепенно открывалось, что оно было «всем общее, как чаша круговая», что под оболочкой этих гладких слов не заключалось ничего существенного, что это был один обман ловкого и приветливого ума, безо всякого участия сердца, — то естественно, что следовало охлаждение. Я не думаю, чтобы Сперанский имел хоть одного истинного друга и чтобы был на свете хоть один человек, которого бы он искренно любил. Политику и холод деловой жизни он переносил и в свой кабинет, где продолжал постоянно играть роль умного хитреца, даже в самых тех беседах, где — по-видимому для не знавших его близко — не могло не принимать какого-нибудь участия сердце. Скольких людей обманул он льстивыми своими обещаниями и ласковым приемом, благодетельствуя истинно только тем, которые нужны были для его видов или когда самые эти благодеяния входили в его виды.

Многое бы мог я сказать еще о нем и хорошего и дурного, быв ежедневным и наблюдательным свидетелем его действий; но теперь, когда он еще между нами, как-то рука не поднимается. Память всего добра, которое я лично испытал от него, память всего добра, которое он делал России, память лучшего и хорошего изглаживает во мне в эту минуту память дурного, и я горячо желаю облегчения его страданий, хотя он, конечно, пропал уже для России даже в случае выздоровления.

Между тем, после всех сожалений разговор наш с графом Васильчиковым, натурально, направлен был к средствам заменить по возможности эту важную потерю, а оттуда и к укомплектованию вообще Совета, совсем одряхлевшего и развалившегося в своем составе.

Сперанский теперь председателем в департаменте законов, членом в польском департаменте и начальником всех законодательных трудов по II отделению Собственной его величества канцелярии, от которого издан был Свод и где теперь составляются ежегодные его продолжения, а сверх того, особые своды губерний привилегированных — работа столько же важная, сколько и трудная.

Обратясь к Совету, мы признали необходимым сделать хоть какой-нибудь временный распорядок, чтобы не стали совсем текущие дела: ибо за болезнью Сперанского в департаменте законов остаются только два члена, Кушников и Марченко, из которых первый тоже почти умирающий, а в польском — только один, князь Любецкий. Вследствие того, после долгих рассуждений и колебаний, мы придумали сделать двух новых членов Совета: Маврина, о котором и прежде было решено, и графа Гурьева, бывшего Киевского генерал-губернатора (брата графини Нессельрод), человека тяжелого, но блистательного ума, по крайней мере, со сведениями и все лучшего, чем другие возможные кандидаты. С этим усилением мы полагаем Маврина поставить в гражданский департамент, графа Гурьева и князя Карла Ливена (бывшего министра народного просвещения, возвратившегося недавно к нам после пятилетней отлучки) в департамент законов, а в польский департамент командировать временно, до возвращения отсутствующих членов, графа Левашова и адмирала Грейга, оставя их и в тех департаментах, где они теперь. Граф Васильчиков повезет это назначение на усмотрение государя в первый свой доклад.

После того мы перешли к предстоящему замещению Сперанского по председательству в департаменте законов и по законодательным его трудам.

— Надобно же мне и к этому приготовиться, — сказал граф, — потому что несомненно будет речь с государем.

Своим кандидатом на это место он назвал Д. Я. Дашкова, считая, что по своим наклонностям и образу жизни тот совершенно сроден к занятиям такого рода, а должность министра юстиции можно заместить Блудовым.


30 октября. Граф Васильчиков был вчера у государя. Назначение в Совет новых членов отложено до обыкновенного к тому времени, т. е. до 6 декабря. Затем князь Ливен посажен в департамент законов, а в польский департамент командированы временно, с оставлением и в прежних, Грейг и, вместо Левашова, Вилламов. Графа Литту государь никак не согласился уволить от председательства в исаакиевской комиссии.

— Это исторический памятник, — сказал он, — который приходит уже к концу, а старик тут так давно, что совестно бы было лишить его удовольствия и славы положить последний камень.


23 ноября. Киселев рассказывал мне о разговоре, который он имел на днях с государем о Государственном Совете. Государь жаловался, что Совет «очень устарел в личном своем составе». Киселев со своей стороны нашел, что это нисколько не беда; что Совет, по существу своему и по духу нашего правления, должен быть не provocateur, а conservateur, т. е. больше оберегать существующее, нежели допускать какие-либо нововведения, а если и допускать их, то с крайней осмотрительностью в отношении к главным началам и основным идеям монархического правительства; что для этого лучше годятся старики, естественно привязанные к прежнему, нежели молодые люди с живым воображением; что последних надобно сажать в министры и правители, потому что Россия не может ни оставаться в неподвижном состоянии, ни отставать от века, и тогда уже их дело будет выдумывать и созидать, а Совету останется только умерять их жар и свято поддерживать главный фундамент.

Была также речь о печатании вносимых в Совет проектов. Против этой идеи, принятой уже государем по представлению графа Васильчикова, Киселев сильно восстал теперь перед государем: «Тогда, — сказал он, — главная идея сама собой рушится. Велики ли теперь или слабы способности членов Государственного Совета, дальновидны или ограниченны они в своих соображениях — по крайней мере, при образе доклада дел в Совете не может уже быть никаких суфлеров, и все замечания идут прямо от членов. Начните только печатать проекты, и вся личность этих членов исчезнет: вместо них будут читать проекты столоначальники и секретари и другая молодежь, они станут привозить в Совет уже не свои мысли и замечания, а внушенные им новым поколением, которое при всей осторожности и при всех мерах правительства — все-таки напояется идеями Западной Европы. Где же тогда останется опора монархических понятий, которые теперь так свято стерегутся этими, если не всегда даровитыми, то, по крайней мере, старыми и опытными головами?


24 ноября. Граф Васильчиков имел тоже разговор с государем об устаревшем составе Совета и представил это дело с другой стороны, нежели Киселев. Он думает, что молодые члены в Совете не только не вредны, а необходимы; но, чтобы не уронить этого звания и не лишить его цены в глазах людей старых, которых после придется сажать в Совет не столько для пользы дел, сколько из личных уважений, — необходимо в выборе молодежи быть сколько можно осторожнее, — словом, назначать только таких, о которых вперед можно быть уверенным, что публика единогласно одобрит их назначение.

Сперанский не только вне всякой опасности, но совсем уже выздоравливает. Бюллетени прекратились, и думают, что он скоро уже начнет заниматься делами. Слава Богу, что опасения наши были напрасны; но надолго ли это и каковы будут его занятия после такой тяжкой болезни и после потери в его лета такого множества крови?


В архиве Государственного Совета хранится собственноручный рескрипт государя, на имя покойного председателя князя Кочубея, на пяти (почтовых) страницах, который чрезвычайно интересен и сам по себе, и по обстоятельствам дела, предшествовавшим и последовавшим ему.

19 октября 1831 года получено было в Совете представление министра финансов о необходимости по отмененному положению государственного казначейства возвысить в России на 1832 год некоторые казенные сборы, в том числе и таможенные пошлины на некоторые товары, с временной прибавкой на все вообще привозные по 12 1/2 процентов.

Совет был тогда особенно занят проектом нового закона о дворянских выборах, который велено было представить к 6–7 декабря. Но министр финансов, ссылаясь на скорый отъезд свой в Москву (где тогда государь находился), требовал, чтобы указ о возвышении таможенных сборов издан был непременно в ноябре, чтобы, при краткости времени до нового года, успеть сделать нужные по таможням распоряжения. Совет собирался по проекту о выборах 19, 23, 26 и 29 октября, т. е. в 10 дней четыре раза. Несмотря на то, в это же время департамент экономии рассмотрел помянутое представление министра финансов, и 31 октября оно выслушано и в общем собрании, а 7 ноября дело отправлено к государю в Москву, где и подписан 11 ноября указ с приложением таможенной росписи в том самом виде, в каком она одобрена и представлена была Советом. Указ был простой, форменный, а самые правила и распорядок новых сборов помещены были в конце росписи в виде примечаний, и тут, между прочим, о времени действия оной постановлено: «что сбор прибавочных 12 1/2 процентов должен начаться со дня получения в таможнях указа и браться со всех товаров, в таможенном ведомстве без очистки пошлиной еще находящихся и вновь прибывающих».

Указ с росписью, по особому высочайшему повелению, напечатан был в «Московских Ведомостях» 14 ноября, но от Сената здесь, в Петербурге, он опубликован не прежде 20 числа, хотя получен был еще 16-го. Между тем «Московские Ведомости» пришли сюда с эстафетой 17 числа, и, натурально, на другой день обнаружилось среди купцов стремление к очистке товаров в здешней таможне, чтобы избавиться от 12 1/2 процентов, пока в ней не был еще получен указ. 18 числа таможня успела принять необыкновенное количество денег, именно свыше 700 000 руб., и только с наступлением ночи она прекратила по закону свои действия. Но вечером того же дня директор департамента внешней торговли (тогда Бибиков), опасаясь с наступлением следующего дня еще большего стремления к очистке товаров, предписал таможне взимать уже прибавочные проценты, ссылаясь на распоряжение министра финансов в Москве о взимании их процентов с напечатания указа в тамошних ведомостях.

Между тем до государя очень скоро дошел ропот купечества, отозвавшийся во всех классах, на указ 11 ноября, в том отношении, что оным велено взимать прибавочные пошлины с товаров, находившихся уже во время его издания в пакгаузах; вследствие того высочайше повелено было министру финансов представить Государственному Совету «причины, побудившие к этому постановлению», — что он и исполнил не далее, как 2 декабря. Объяснение его было очень обширное, но в сущности он представлял, что первоначальное побуждение к жалобам дано было запоздалым распубликованием указа через Сенат, а касательно самой меры писал, что купец, заплативший за товар более пошлины, во всяком случае выручает свой аванс с публики, а тот, у кого есть товар, очищенный старой пошлиной, имеет даже значительный барыш: следовательно, во всех делах этого рода сталкиваются два интереса: публики и торгующих. Далее он доказывал, что указом 11 ноября охранен интерес публики, и, ссылаясь на примеры прежних тарифов и на невозможность соблюдения, при чрезвычайных финансовых мерах, строгих начал общей уравнительности, замечал, что и с достоинством правительства едва ли совместно внимать в этом случае частным домогательствам и отменять закон, только что изданный, в справедливости которого он остается, впрочем, постоянно убежденным; если же признано будет полезным принять какую-либо меру собственно в отношении тех купцов, которые до 20 ноября продали товары по определенной цене с принятием платежа пошлин на продавца, то это легко может быть сделано частным распоряжением, посредством особого указа на имя его, министра.

В Совете все это, вследствие высочайшей воли, рассмотрено было не далее, как на другой день (3 декабря). Совет начинал журнал свой оправданием в пропуске означенной меры и оправдывался тем: 1) что представление министра получено было в такое время, когда Совет занимался по два и по три раза в неделю со всей внимательностью законом о дворянских выборах; 2) что министр особенно спешил этим делом, требуя издания указа непременно в ноябре; 3) что ни в представлении его, ни в сопровождавших оное соображениях не было упомянуто о распространении надбавочных 12 1/2 процентов на товары, находившиеся уже в таможнях; 4) что расчет министра об усилении доходов по этой части на 1838 год основан был на годовой сложности без причисления единовременного какого-либо сбора с товаров, находившихся уже налицо в таможнях; 5) что по всему этому Совет не обратил особенного внимания на примечания к росписи, где обыкновенно излагается простой распорядок исполнения и некоторые исключения из общих правил, не входящие в состав закона, для того, чтобы маловажностью предметов не затемнять силы истинного указа; но где сверх ожидания оказался предмет, послуживший поводом к настоящим рассуждениям, предмет, по важности своей требовавший и другого изложения, и места не в примечаниях к росписи, а в самом представлении, где помещение оного, без сомнения, заставило бы Совет требовать изъяснения побудительных к такой мере причин и послужило бы, во всяком случае, предметом особенных рассуждений.

Засим, перейдя к самому существу дела, Совет в журнале своем изложил сильные опровержения против доводов министра финансов и заключил тем, что подобные меры, противореча справедливости и самой пользе государства, не должны быть допускаемы и что на этом основании от 12 1/2 процентов надлежит изъять все те товары, которые, до получения указа 11 ноября в таможнях, поступили уже в ведомство оных; о чем и положил поднести к высочайшему подписанию указ такого содержания, чтобы в виде монаршей единственно милости от платежа этих процентов избавлены были все вообще привозные товары, поступившие в таможенное ведомство до дня получения в каждой таможне указа 11 ноября и чтобы тем из хозяев, с которых такие проценты были бы уже взысканы, оные возвратить.

Указ этот подписан 7 декабря, но перед тем, 5 декабря, последовал следующий рескрипт на имя графа Кочубея:

«Граф Виктор Павлович! Вам как председателю Государственного Совета и Комитета министров, не только по этому званию, но и по личным вашим достоинствам облеченному всей моей доверенностью, известно в полной мере обращаемое мной внимание на представления этих мест, учрежденных для совещания о важнейших делах управления и законодательства. Всякое мнение, всякое замечание, клонящееся к охранению справедливости или к пользе общей, я принимаю с живейшим удовольствием, как несомненный, лучший знак верноподданнического ко мне и к престолу моему усердия. Не вправе ли я надеяться, что Государственный Совет, составленный из людей, заслуживших мое особенное благоволение, никогда не ослабнет в усилиях и старании избегать всего, могущего навлечь на него нарекание в неосмотрительности.

К сожалению, я должен отметить случай, в котором это справедливое ожидание не исполнилось.

Указ 11 ноября этого года и приложенная к нему роспись, коими возвышается привозная пошлина на некоторые товары и установляется добавочный таможенный сбор, были рассмотрены в комитете финансов и в департаменте государственной экономии и, наконец, в общем собрании Совета. Ни в котором из этих мест никто из членов не заметил, что по буквальному смыслу ст. 2 примечания II к росписи, добавочный 12 1/2-процентный сбор распространяется и на товары, привезенные раньше обнародования этого указа, но еще не очищенные пошлиной, на основании законом даруемой для сего 6-месячной отсрочки, и что через это постановлению новому дается обратное действие. Никто, конечно, не может подумать, чтобы правительство, известное своим уважением к справедливости и доброй вере, имело намерение постановить что-либо противное присвоенным законами правам и священнейшему из всех праву собственности.

Но не даст ли повод к этому ложному заключению вкравшаяся в приложение к указу 11 ноября ошибка? Она ускользнула и от моего внимания, потому что я был вправе ожидать тщательного рассмотрения проекта Советом. Препровождением оного в Государственный Совет я доказывал, что в этом деле не хотел совершенно доверить одному моему мнению. Эта ошибка должна быть исправлена.

Но не менее того я считаю себя обязанным изъявить через вас всем участвовавшим в суждении этого дела, особенно же заведующим в комитете финансов, возбужденное во мне неосмотрительностью их чувство прискорбия и неудовольствия.

Они сами, как мне известно, с благородной откровенностью признали, что не совершенно вникли в смысл постановления. Отдавая полную справедливость столь похвальному их побуждению, я в нем вижу новое для себя удостоверение, что никогда уже не буду вынужден постановлять на вид Государственному Совету недостаток внимания в каком бы то ни было деле. Члены оного не престанут доказывать усердными трудами, сколь они достойны моего благоволения.

Пребываю к вам благосклонным. Николай».

Рескрипт этот, как сказывал мне неоднократно Д. Н. Блудов, писан был им; но списан собственной рукой государя и в таком виде и хранится в архиве Совета.

Что же Совет? Совет отвечал на это журналом того числа (7 декабря) следующего содержания:

«Государственный Совет, выслушав с благоговением высочайшую волю, положил: изъяснить его императорскому величеству глубокое прискорбие свое и вместе с тем повергнуть к священным стопам его величества чувства живейшей признательности за милостивые выражения, в которых его величеству угодно было справедливое неудовольствие свое Государственному Совету изъявить».


2 декабря. 28 ноября был бал у сенатора Бутурлина, а вчера, 1 декабря, у графа Левашова — балы званые, блестящие и богатые, как и все балы нашей знати. Трудно выдумать тут что-нибудь новое; но у графа Левашова есть нечто чудесное, принадлежащее, впрочем, не столько к балу, сколько к дому: это огромная, бесконечная оранжерея, примыкающая к бальным залам, с усыпанными красным песком дорожками, освещенная тысячью кинкеток, которых огонь отражается на апельсинных и лимонных деревьях. Кому надоест шум и жара бала, тот может искать тут отдыха и уединения и, когда на дворе трещит мороз, наслаждаться всеми прелестями цветущего лета. Новость нынешней зимы состоит еще в том, что на всех званых вечерах все кавалеры являются опять в белых галстуках.


5 декабря. Вчера было торжественное обручение герцога Лейхтенбергского с великой княжной Марией Николаевной в Эрмитажной церкви. По тесноте этой крошечной временной церкви в нее введены были до церемонии только члены Государственного Совета и дипломатический корпус. Двор, предшествовавший царской фамилии, провели только через церковь в другую залу, а прочих никого и в церковь не пустили.

Церемония была столько же великолепная, сколько и трогательная. Обручение совершал «ветхий деньми» и силами петербургский митрополит Серафим, а в молебне благодарственном участвовали четыре митрополита, два архиерея и придворное духовенство — все в богатейших ризах. Герцог был в нашем генеральском мундире с Андреевской лентой; государь в казачьем мундире; малютки Константин и Николай в мундирах: первый — морском, а последний — уланском; младший Михаил — в русской рубашке. Государь сам поставил новообручаемых на устроенное посреди церкви возвышение, а императрица разменяла им кольца. После обручения начались целования между членами императорского дома, при которых трудно было удержаться от слез. Особенно удивительно было целование обеих сестер, Марии и Ольги Николаевен, которые не могли одна от другой оторваться. После церемонии был у великой княжны общий baisemain, при котором герцог находился возле нее и принимал поклоны.

В то же время прочтен был в Сенате манифест. Вечером вся царская фамилия была в театре, и не в обыкновенной своей ложе, а в парадной, где публика приняла ее с восторженными рукоплесканиями, криком «ура!» и национальным гимном. Чтобы сделать из этой заметки формальную газетную статью, надобно прибавить, что город был иллюминован и — против обыкновения — местами недурно.


18 декабря. Вчера, 17 декабря, минул год со времени бедственного пожара Зимнего дворца. Как теперь возобновление его идет исполинскими шагами, то государю захотелось отпраздновать этот день особенным образом.

Пожар начался, как известно, с Фельдмаршальской залы, и вследствие того приказано было, чтобы к 17-му числу эта зала непременно возобновлена была в прежнем своем виде. Воля царская сильна в России, и все поспело ко времени: зала воскресла опять, как была тому назад год; недостает только люстр и окончательной политуры на стенах. Вчера собралась туда вся царская фамилия с маленькой свитой, строительная комиссия и конногвардейцы, которые прошлого года в этот самый роковой день были тут в карауле под предводительством того же самого офицера (моего племянника Мирбаха). Государь, приветствовав их, сказал:

— Прошлого года, ребята, вы в этот самый день были первыми свидетелями начавшегося здесь пожара; мне хотелось, чтобы вы же были и первыми свидетелями возобновления этой залы в нашем дворце.

Потом был, в присутствии царской фамилии, благодарственный молебен с коленопреклонением. К Святой неделе, которая будет очень рано (26 марта), все важнейшие части дворца будут отделаны, и мы будем праздновать Пасху в возобновленной его большой церкви.


Дверь Сперанского открылась. Я тотчас этим воспользовался и сегодня был у него. Здоровье его совсем восстановилось, кроме большой слабости и совсем пропавшего голоса, который однако со временем, вероятно, тоже воротится. Я не нашел, чтобы он и в лице много переменился. Свидание наше было самое дружеское, даже трогательное, и мы оба поплакали. Я так давно с ним знаком, так обязан ему за благорасположение, которым он всегда меня отличает, так привык отдавать справедливость великим его качествам и столько считаю его необходимым для России при жалостном нашем безлюдии, что искренне обрадовался, увидев его опять возвращенным нам.

Я сказал, что явился к нему без большой надежды быть допущенным по отказу, который на днях получил его статс-секретарь Балугьянский.

— Совсем другое дело, — отвечал он, — с Балугьянским не связывает нас ничего, кроме отношений службы, и мне не об чем было бы говорить с ним, кроме дел, которыми мне еще запрещено заниматься, а вас я принимаю как друга, которого мне давно уже хотелось обнять.

Вчера был у него государь и сидел с полчаса; старик рассказывает это всем с видимым чувством и радостью. Даже старый его полушвейцар и полукамердинер, который при нем уже более 20 лет, не мог не похвастать мне при выходе этим визитом.

— Государь-батюшка сидел у нас с полчаса, и Михаил Михайлович так уж этим был доволен, так доволен, что глядя на него, и я не мог нарадоваться.

1839 год

Новгородский губернатор Сенявин — Киевский митрополит Филарет — Кончина князя Х. А. Ливена — Характеристика Петербургских балов — Празднование юбилея адмирала Крузенштерна — Граф Орлов — Кончина графа Литты — Маскарад у графа Левашова — Кончина и погребение графа М. М. Сперанского — Его характеристика — Кончина С. С. Кушникова — Статс-секретарь Позен — Выдержки из бумаг М. М. Сперанского — Я. И. Ростовцев — А. П. Ермолов — Граф А. И. Чернышев — Сосланные французы в Иркутске — Новые назначения по министерству юстиции — Фельдмаршал князь Паскевич — Семейство Виельгорских — Кончина В. Тутомлина — Балугьянский — Князь Васильчиков в Бородинском бою — Дело о поселении крестьян на Калмыцких землях


1 января. Важнейшие сегодняшние новости суть те, что председатель наш (Государственного Совета) Васильчиков пожалован князем, а Сперанский — графом. Первому это важно, потому что у него много сыновей, но у последнего одна замужняя дочь.


2 января. В Новгород назначен новый губернатор, служивший прежде в министерстве иностранных дел, камергер Сенявин, человек очень богатый и еще более известный по жене своей, урожденной Агер, одной из самых выдающихся женщин нашего большого света. Первое действие его по приезде в губернию было то, что он пожертвовал своим жалованьем (12 тыс. руб.) на улучшение содержания чинов губернского управления.

Известный богач Павел Демидов, быв назначен губернатором в Курск, не только пожертвовал на тот же предмет своим жалованием, но и беспрестанно сыпал огромные суммы из своего достояния и, при всем том, в два года его управления губерния совершенно расстроилась и стала гораздо ниже прежнего.


15 января. На днях посетил меня киевский митрополит Филарет, соименный московскому. Этого старца, который уже 40 лет в монашестве и 20 лет архиереем, невозможно не любить и не уважать.

Это какой-то отрывок древнего русского мира, инок в настоящем смысле и в том духе, в каком я воображаю себе монахов при основании первых наших обителей. Он невольно привлекает сердца каким-то детским простосердечием, истинным христианским смирением и вообще отличными качествами своей души. В Казани, где он долго был архиепископом, народ провожал его с воплем и стенаниями, как отца; в Киеве, где он занял место покойного Евгения, знаменитого своими учеными трудами, народ тоже привязался к нему, хотя он там еще недавно, и притом большую часть года вынужден проводить здесь (в Петербурге) по обязанностям синодального члена. Он сильно скорбит об этих невольных отлучках из Святого града, где, как он говорит, «и воздух наполнен святостью».


На днях пришло сюда известие о кончине князя Христофора Андреевича Ливена, бывшего долгое время послом нашим в Лондоне, а последние годы занимавшего почетное место попечителя при наследнике — место, в котором он и умер теперь в Риме, сопровождая наследника в заграничном его путешествии. Он был женат на сестре графа А. Х. Бенкендорфа, женщине чрезвычайно умной, которая всегда премировала в нашей дипломатии, и она-то собственно, под именем мужа, была нашим агентом в Англии.


16 января. Вчера был второй бал у княгини Кочубей для царской фамилии. Когда государь, приехав, вышел из внутренних комнат, я один из самых первых попал ему навстречу, и он, проходя мимо и почти не останавливаясь, сказал мне:

— Я еще не успел поздравить тебя с твоим величием. Оставайся старым Корфом, каким был.

Нынешний карнавал очень короток, потому что пост начинается уже 6 февраля. Зато и спешат натанцеваться и вообще навеселиться досыта. Кроме вчерашнего бала и многих ему предшествующих, сегодня бал у Бутурлина, хотя не собственно для царской фамилии, но на котором ожидают, однако же, государя. Послезавтра, в среду, бал — прямо уже для царской фамилии, у княгини Белосельской, а в четверг все будут на бале Дворянского собрания.

Элементы, из которых составляются все эти балы большого света, довольно трудно обнять какими-нибудь общими чертами. Разумеется, что на них бывает весь аристократический круг; но кто именно составляет этот круг в таком государстве, где одна знатность происхождения не дает сама по себе никаких общественных прав, — объяснить нелегко. В этом кругу есть всего понемножку, но нет ничего, так сказать, доконченного, округленного. Тут есть и высшие административные персонажи, но не все; некоторые отделяются от светского шума по летам, другие по привычкам и наклонностям. Точно так же в этом кругу есть и богатые и бедные, и знатные и ничтожные, даже такие, о которых удивляешься, как они туда попали, не имея ни связей, ни родства, ни состояния, ни положения в свете! Между тем, весь этот круг как заколдованный: при 500 000 населения столицы, при огромном дворе, при централизации здесь всех высших властей государственных — он состоит не более как из каких-нибудь 200 или 250 человек, считая оба пола, и в этом составе переезжает с одного бала на другой, с самыми маленькими и едва заметными изменениями, так что в этом кругу, т. е. в особенно, так называемом большом свете, невозможно и подумать дать в один вечер два бала вдруг.

Молодые люди-танцоры попадают легче, но тоже не без труда. Так, например, флигель-адъютанты и кавалергардские офицеры почти все везде; конногвардейских много; прочих полков можно всех назвать наперечет, а некоторых мундиров, например гусарского, уланского и большей части пехотных гвардейских, решительно нигде не видать. Появление в этом эксклюзивном кругу нового лица, старого или молодого, мужчины или женщины, так редко и необыкновенно, что составляет настоящее происшествие. Заключу одним: человеку, не посвященному в таинства петербургских салонов, невозможно ни по каким соображениям угадать a priori, кто принадлежит к большому кругу и кто нет.

Есть министры, члены Государственного Совета, генерал-адъютанты, статс-секретари, придворные чины, — не говоря уже о сенаторах, которых нигде никогда не увидишь, которые решительно никуда не приглашаются; есть люди знатные по роду и богатству, просвещенные, со всеми формами лучшего общества, которые в том же положении; и есть, напротив, как я уже сказал, — люди совершенно ничтожные, которые везде бывают, которых везде зовут большей частью потому, кажется, что они играют в высокую игру, до которой некоторые из наших баричей большие охотники.


22 января. Вчера было празднество 50-летней в офицерских чинах службы адмирала Крузенштерна — первого русского офицера, совершившего путешествие кругом света. Ему дан был торжественный обед морскими генералами и офицерами в огромной зале морского кадетского корпуса, великолепно убранной и освещенной — с двумя хорами музыки и хором певчих. Кроме собственно моряков, на счет которых дан был весь праздник, были званы и посторонние особы — всех участников пира было до 400. Роль главного распорядителя принял на себя вице-адмирал Рикорд, тоже известный в летописях нашего флота. Начальника нашего морского штаба князя Меншикова, которому надлежало представить главного хозяина праздника, не было: он не охотник до подобных репрезентаций и сказался больным.

В половине обеда принесли Крузенштерну бриллиантовые знаки Александровского ордена, при лестном рескрипте, который прочитан был директором канцелярии Меншикова Жандром. Потом Рикорд сказал Крузенштерну речь довольно кудрявую, но вместе и довольно прозаическую. «Вы первые обнесли русского орла кругом света», — была единственная блестящая фраза.

Во время тоста «в честь виновника празднества» наш славный Петров отлично пропел плохие куплеты прозаического Булгарина.

Наконец, лучшим во всем празднике была та сцена, когда вошли вдруг три покрытые сединами матроса и осенили Крузенштерна колоссальным флагом Американской компании, по почину которой совершено им было путешествие кругом света. Три эти матроса остаются единственными из 52 сподвижников его плавания. Старики очевидно были тронуты, и один из них, которому уже 82 года, заливался слезами.

Надобно, впрочем, сознаться, что, несмотря на плохие речи и стихи, праздник был грандиозен.

Неуклюжесть, которой славится Крузенштерн, напоминает мне слово о нем великого князя Михаила Павловича. Крузенштерн — начальник морского кадетского корпуса и в этом звании должен маршировать перед кадетами на парадах, ученьях и пр., что ему очень худо удается. Это дало повод великому князю сказать про него, что «обойдя несколько раз вокруг света, он не умеет обойти вокруг манежа».

Все это, однако же, не мешает Крузенштерну пользоваться по ученым его заслугам такой репутацией в европейском ученом мире, какую едва ли имеет кто-нибудь из других наших ученых.


Я заезжал сегодня проститься к Орлову[265], думая, что он едет завтра или послезавтра; но выходит, что он отправляется не прежде субботы, 28 числа, и потому что, не имея уже возможности застать наследника в Италии, едет только до Вены, куда наследник прибудет 10 февраля.

Граф Орлов есть нынче едва ли не ближайший к государю человек, и если государь не ценит свыше меры достоинство его в государственном отношении, то по крайней мере видит в нем истинно преданного себе, русского душою, благородного, доброго и столь благонамеренного, сколько любезного и приятного в общественной жизни человека. Проходит редкий день, чтобы Орлов не видел государя, т. е. не обедал или не проводил с ним вечера, и между тем в этих близких, можно сказать, сердечных отношениях он едва ли кому делал зло, не упуская никакого случая делать добро. На его счет один голос в публике, и этот голос — общая приязнь и уважение. Вчера государь изъявлял ему сожаление свое о принужденной их разлуке; «и ты можешь поверить, — прибавляет Орлов, — как я был тронут, когда на глазах его при этом блеснула слеза».

Орлов говорил мне далее, что при всей невольной грусти о разлуке с государем, с своим семейством и со всеми здешними отношениями, ему нельзя было поколебаться ни минуты в принятии той священной обязанности, которую вверяет ему теперь государь. Он жалеет только, что поручение это дастся ему слишком поздно и что наследник совершил уже довольно значительную часть своего путешествия.


23 января. Я был сегодня у графа Сперанского и истинно обрадовался положению, в котором его нашел. Голос и наружность его очень поправились, и сам он совершенно доволен приметным восстановлением сил. Я пробыл у него часа полтора в неистощимой беседе. Он собирается выехать на днях в первый раз к государю и принялся уже серьезно за дело, так что скоро надобно ожидать движения знаменитому делу о лаже. Зато у нас опасно занемог председатель другого департамента, граф Литта. Водяная, которой давно уже видны были в нем приметы, берет верх, и сегодня были у него на консультации Арендт и Буш. В его лета трудно предвидеть хороший конец, и бедному изнемогающему нашему Совету, вероятно, грозит опять новая потеря!


24 января. Бедного графа Литты уже нет! Он скончался сегодня утром в 5 час., и не от водяной, как мне ошибочно сказывали, а от грыжи. Доктора не решились сделать ему операции, опасаясь, что он умрет под ножом, и этим замедлили его смерть только на несколько часов. Почти до последней минуты он был в совершенной памяти и успел исповедаться и причаститься. Смерть его наделала мне тысячу хлопот, как сейчас расскажу.

Отобедав вчера спокойно в своей семье, я думал несколько отдохнуть перед балом, который назначен был у графа Левашова, как вдруг докладывают мне, что приехал камердинер от графа Бенкендорфа.

— Граф, — сказал он, — никуда не выезжает по случаю семейного своего траура (князь Ливен был женат на его сестре), но, имея крайнюю необходимость сегодня с вами увидеться, просит вас заехать к нему, в котором часу вам угодно.

Так как он живет рядом с Левашовым и очень неблизко от меня, то я велел сказать, что буду перед восемью часами, т. е. перед самым балом. Но между тем это приглашение крайне меня встревожило. Чего хочет от меня так экстренно секретная полиция, с которою по роду дел Государственного Совета мои отношения так редки?

При всей чистоте моей совести я крепко испугался, поверяя в душе моей, не сказал ли где-нибудь слова, которое могло навлечь на меня неудовольствие государя, и опасаясь еще более какого-нибудь безыменного клеветнического доноса на меня или моих чиновников. Но страх мой рассеялся при первых словах Бенкендорфа.

— Добрый граф Литта очень плох, и император наметил вас для того, чтобы опечатать его бумаги в случае его кончины.

После этого он показал мне докладную свою (французскую) записку, в которой спрашивал разрешения, кому запечатать и разобрать бумаги графа Литты, если он умрет, как то доктора полагают. На записке государь написал своею рукою: «Корф должен сделать это; дайте ему знать».

Между тем, совсем уже одетый к балу, я должен был от Цепного моста ворочаться к Новой Голландии, где дом графа Литты, чтобы узнать все подробности, и велел дать знать себе в случае кончины, а оттуда ехать опять к Цепному мосту, т. е. перекрестить дважды весь город. Едва я приехал на бал и государь заметил меня, как и подозвал к себе. Я рассказал ему все подробности о больном, а он повторил мне приказание, данное в письме:

— Особенно, — сказал он, — посмотри, не найдется ли там каких бумаг покойного батюшки по бывшему Мальтийскому ордену (граф Литта был при Павле Grand-Bailli ордена). Во всяком случае считайте себя обязанным опечатать все, лишь только вы узнаете, что он скончался.

Вся эта беседа была милостива; но, несмотря на то, бал был для меня, — как, вероятно, и для многих других, — очень грустен: мы так привыкли видеть графа Литту в каждом салоне, любоваться его вежливым, приветливым и вместе барским обхождением, слышать его громовой голос, смотреть на его шахматную игру, за которою он проводил целые вечера, любоваться его бодрою и свежею старостью, — что невозможно было не вспоминать о нем каждую минуту, особенно воображая его мучения. Я приехал домой во втором часу, и пока, по обыкновению, покурил и почитал в постели, а потом от душевного волнения провалялся без сна, пробило уже и три часа. В начале шестого вошли ко мне с запиской, в которой один из племянников Литты, граф Браницкий, извещал меня, что он умер в 5 час., и приглашал тотчас приехать для исполнения высочайшей воли. Вслед за мною приехал туда и другой племянник покойного, князь Юсупов, и мы тотчас принялись за дело; сперва запечатали кабинет, в который снесли бумаги из всех других комнат, а потом вскрыли и прочли тут же вместе завещание, в котором, как известно было, содержалась воля покойного насчет его погребения. Все это заняло несколько часов, и я воротился домой уже в исходе восьмого.


26 января. Вчера не было у меня ни одной свободной минуты, и приходится уже рассказать сегодня покороче, чтобы не запустить происшествий.

Утром 24-го я отправился к председателю, чтобы донести подробнее о всем бывшем, и нашел там государя.

— Тебе немного пришлось спать сегодня, — сказал он, — ты, я думаю, с бала приехал прямо на похороны.

Потом он расспрашивал, что мы нашли, и со всей подробностью рассказывал при мне князю Васильчикову содержание завещания, которое уже было ему представлено. Родственники признали это нужным потому, что граф завещал похоронить себя сколько можно проще, без приглашений и проч.; государь приказал исполнить в точности его волю, изъявив, впрочем, уверенность, что все поспешат отдать ему последний долг.

Завещание г. Литты состоит кратко в следующем: внучке покойной жены своей, известной графине Самойловой, живущей уже давно за границею, он назначил 100 тыс. руб.[266] пожизненной пенсии; затем определены единовременные капиталы: в пользу тюремного общества 100 тыс. руб. для ежегодного выкупа из процентов содержащихся за долги; в инвалидный капитал 100 тыс. руб. для содержания 10 инвалидов, преимущественно морской службы, в которой сам он долго служил; 10 тыс. руб. для раздачи бедным в день его погребения; единовременные выдачи, впрочем, не выше 10 тыс. руб. каждая, всем состоявшим с ним в близких служебных отношениях, в том числе и моему Никитину, который назван в духовной «mon ami»; единовременная же выдача и пенсия всем находившимся при нем людям[267] (например, камердинеру 15 тыс. руб. и 1000 руб. пенсии); наконец, значительные денежные донации в пользу всех находящихся в России (кроме западных губерний) католических церквей. Затем все прочее несметное состояние: дом со всей драгоценной движимостью, бриллиантами, серебром, бронзами и проч., деревни и огромные капиталы завещаны двум родным племянникам его, Литтам, австрийским подданным, живущим в Милане.

Государь боится, что это породит процесс, потому что законы запрещают иностранцам владеть в России недвижимостью, а на покупку такого исполинского состояния едва ли найдутся охотники, но я думаю, что тут опасаться нечего, потому что у покойного было всего только 4 тысячи душ, а все прочее заключается в билетах и акциях, сумма которых, впрочем, достоверно неизвестна.

Тело, по завещанию, будет погребено в Царскосельской католической церкви, где лежит уже другая внучка покойного, графиня Ожаровская.

Покойный всю жизнь свою отличался непомерною скупостью. Характеристический в этом отношении анекдот случился и в последние его минуты. За час до его смерти, когда доктора объявили уже ему самому, что нет надежды на спасение, и когда ожидали священника для исповеди и причастия, он приказал засветить для встречи его свечи в проходных комнатах; но едва кончился священный обряд и священник с дарами удалился, как граф вспомнил о свечах, велел тотчас их гасить, чтобы не горели понапрасну.


27 января. Смертью графа Литты открылись четыре вакансии: обер-камергера, председателя попечительного комитета о богоугодных заведениях, председателя комиссии о построении Исаакиевского собора и, наконец, председателя нашего (Государственного Совета) департамента экономии.

Последние две вакансии уже замещены.

Председателем Исаакиевской комиссии назначен министр императорского двора князь Волконский, который был уже ее членом.

Назначение председателя департамента экономии представляло более трудностей и повлекло за собою множество переговоров и комбинаций, к которым присоединились и комбинации председателя гражданского департамента, на место уволенного графа Мордвинова. По соображениям государя или, лучше сказать, князя Васильчикова, одобренным государем, — на первое место предназначался граф Левашов, зять Васильчикова, а на второе — старик Кушников, стоящий уже одною ногою в гробу, но для исполнения этой комбинации надлежало обойти графа Строганова, который гораздо старее Левашова, и вступить в переговоры с Кушниковым, чтобы облегчить его в других занятиях.

Первое, т. е. благовидное устранение Строганова, принял на себя сам Васильчиков, а последнее поручили мне. Кончилось тем, что Строганова заставили добровольно отказаться от занятия места Литты, испугав его тем, что он плохо знает по-русски; что между тем ему — как старшему, придется председательствовать и в общем собрании, в случае отлучки или болезни председателя, и пр.; Кушников, со своей стороны, принял сделанное ему предложение с восторгом, но не пожелал отказаться от звания председателя в Опекунском совете, как о том ему предлагали, а вместо того предложил сложить с себя звание председателя комиссии прошений, тем более, что по общему порядку многие дела переходят из нее именно в гражданский департамент. Родившийся от этого новый вопрос: кому быть председателем комиссии прошений, князь Васильчиков разрешил с необыкновенной для него быстротой, предложив на это место нового нашего члена Тучкова, которого никто еще не знает и который моложе многих из нынешних членов комиссии. Обо всем этом указы сегодня уже подписаны.

Вчера был вынос тела графа Литты из дому в католическую церковь, при котором находился и государь, а сегодня торжественное его отпевание, где были все, кого можно только себе представить. Согласно воле покойного пригласительных билетов ни к кому рассылаемо не было, гроб простой, церковь не была обита черным, и вообще весь парад состоял только в соборном служении и многочисленном собрании знати, между которой было и много дам.

Сожаление о кончине графа Литты общее, не как о государственном человеке, каковым он не был, а как о приветливом, обходительном и приятном вельможе, составлявшем необходимую принадлежность всех салонов большого света.


3 февраля. Вчерашний маскарад у графа Левашова был столько же роскошен, сколько блистателен. Сначала между толпами кавалеров и дам в разнохарактерных костюмах явилось и несколько дам в масках, которые, по обыкновению, интриговали мужчин. Мы все были в цветных фраках, без масок, но и без лент, в домино, дававших нам вид немецких пасторов, или каких-то Дон-Базилиев с круглыми шляпами, которых, однако, никто не надевал. Военные были тоже все в домино, и в этом виде оставались мы целый вечер, и танцующие, и играющие, и простые зрители.

После первой французской кадрили музыка заиграла вдруг опять польское, и явилась особая императрицына кадриль. Императрица шла в великолепнейшем новогреческом (албанском) костюме, в предшествии восьми пар, одетых в такой же костюм, — все без масок. Пары эти составляли, сверх великой княжны Марии Николаевны, фрейлины и молодые камер-юнкеры и камергеры.

В этом полуфантастическом наряде, с распущенными волосами, с фесками, в коротких платьях с обтянутыми ножками, залитые золотом, жемчугом и драгоценными каменьями, — все казались красавцами и красавицами. Протанцевав первую кадриль особо, эти избранные смешались потом с толпой, и танцы продолжались от девятого часа до третьего.

Ужин для мужчин был в прелестной оранжерее, чудесно освещенной, где играл особый хор музыки. Весь праздник имел, по крайней мере, вид оригинальности, которым отличался от обыкновенных, однообразных наших балов, хотя можно себе представить, каких огромных издержек стоила вся эта роскошь не столько еще для хозяина, сколько для гостей. Кроме особ царской фамилии, всех великолепнее были одеты: супруга английского посла маркиза Кленрикард, сардинского — графиня Росси (бывшая знаменитая актриса и певица Зонтаг), жена церемониймейстера Всеволожского, красавица Криднер. Прелестны также были четыре древнегреческие девы: графиня Аннета Бенкендорф[268], княжна Щербатова[269], Карамзина и жена флигель-адъютанта Толстого (урожденная Бенкендорф). Особенно первые три — белизной и изяществом форм казались настоящими изваяниями древних художников.


11 февраля. Сегодня Сперанский очень плох, чрезвычайно плох, почти уже безнадежен!.. Ночью произошел перелом в болезни, повергший его в чрезвычайную слабость, начали делаться страшные приливы крови в голове, и от слабости отнялся язык. Во втором часу утра, когда я там был, употребляли последние средства: облепили его горчицей и шпанскими мухами, поставили за уши пиявки и обложили голову льдом. Доктора объявили, что мало надежды.

Сейчас (три четверти восьмого) прискакали сказать мне, что все кончилось.


12 февраля. Светило русской администрации угасло. Сперанский был, конечно, гений в полном смысле слова, гений с недостатками и пороками, без которых никто не бывает в бедном нашем человечестве, но едва ли не превзошедший всех прежних государственных людей наших, — если в прибавок к великому уму его взять огромную массу его сведений теоретических и практических.

Имя его глубоко врезалось в историю. Сперва ничтожный семинарист, потом всемогущий временщик, знаменитый изгнанник, восставший от падения с неувядшими силами, наконец бессмертный зиждитель Свода законов, столь же исполинского в мысли, как и в исполнении, — он и гением своим, и чудными своими судьбами стал каким-то гигантом над всеми современниками. Кончина его есть историческое событие и вместе бедствие государственное. Многое в его жизни осталось неразгаданным, непонятым; иное объяснят нам, может быть, оставшиеся после него мемуары, существование которых я никогда не подозревал, но которые вчера видел собственными глазами. Жизнь Сперанского, описанная пером Сперанского, — может ли быть что-нибудь любопытнее?

И сколько с этой горестной кончиной разрушилось частных надежд, сколько уничтожилось будущностей! Сколько молодых и старых, начинающих только и продолжающих свою карьеру, ожидало от Сперанского всего, всего! И кто после Сперанского с равной силой, с равным красноречием, будет возвышать свой голос в царской думе, кому завещал он свое золотое перо, свой увлекательный дар слова, свое мастерство в улаживании и рассечении самых запутанных трудных государственных вопросов!

Правящий должность статс-секретаря в нашем департаменте законов, Теубель, человек с отличными дарованиями, но совершенно эксцентрический, не уважающий ничьих достоинств, не отдающий никому справедливости, — в ответ на записку, которой я уведомлял его сегодня о кончине Сперанского, пишет мне: «Я уже успел узнать незаменимую и особенно для нас несчастную потерю сегодня поутру. Не смею сравнивать себя в чувствах скорби с теми, которые могли иметь лично близкие к покойному отношения, но как служащий, никто, без сомнения, глубже меня не был поражен этим гибельным случаем. Бог пусть судит, что теперь будет с департаментом законов».

В доме Сперанского я нашел плач и стон. Дочь его (единственная), жена сенатора Багреева, и дети ее утопали в слезах; люди тоже. В одной комнате торговались с гробовщиком, а в другой — приготовляли стол для последнего ложа; в третьей — снимали с покойного маску для бюста и слепок с рук его — прекраснейших, какие мне случалось видеть. На умном значительном лице его, нисколько не обезображенном предсмертными страданиями, запечатлелась глубокая дума, как будто выспренний дух его не улетел еще в безвестные пределы!

— Он умер как праведник, а теперь лежит как будто спящий святой, — шепнул подле меня кто-то из людей.

Я плакал, горько и долго, долго не мог отойти от этого величественного трупа. И во мне плакало какое-то двойное чувство: чувство осиротевшего сына русской земли и чувство привязанности к человеку, с которым тринадцать лет состоял я в ближайших связях, к истинному творцу моей карьеры; не знаю, которое плакало больше.


13 февраля. Тело покойного вчера еще было положено в гроб; вчера же приготовлена траурная комната, учреждено дежурство, и начались торжественные панихиды по два раза в день. Народу тут всегда множество, но более второстепенного. Знать и вельможи наши не любят гробов и напоминания смерти. Вообще Сперанский был беден друзьями: он имел множество поклонников, множество почитателей, может быть, столько же врагов; но свойство его характера делало его малоспособным к истинной дружбе.

Сколько мне известно, он состоял в особенно тесной связи только с покойным князем Кочубеем и с нашим Васильчиковым; но в первом он всегда видел более бывшего начальника, содействовавшего блистательным его успехам, а над вторым всегда чувствовал далекое свое превосходство. Я думаю, что они любили и уважали его более, чем он их; но истинной дружбы и тут не было, потому что я нередко имел случай слышать взаимные обоюдные их нарекания. В семействе и вообще в домашней жизни он был обожаем по ровному, кроткому, незлобивому своему характеру; столько же бы он был любим и своими подчиненными, если бы было в нем более прямодушия.


В день кончины Сперанского паралич разбил другого нового нашего председателя Кушникова, далеко отстоящего от первого во всех отношениях умственных, но всеми любимого старца. Он в памяти, но жизнь его в величайшей опасности. Вчера он исповедовался и приобщался; сегодняшние известия очень нехороши. В роковой день, 11 февраля, увидев Арендта, он спрашивал: каков Сперанский, и на ответ его, что очень худ, с чувством проговорил:

— Ах, Николай Федорович, бросьте меня и идите спасать его: я человек обыкновенный, каких много у государя, а другого Сперанского нет!

В этот же день, посреди всех печалей, случился истинно комический анекдот. Наш физиономист Лемольт, которого позвали снимать бюст с скончавшегося Сперанского, услышав ошибочно, что умер и Кушников (живущий очень близко к дому Сперанского), рассудил, на всякий случай, заехать по дороге и к нему. И вдруг глупые люди Кушникова докладывают ему самому, что приехал какой-то француз снимать с него маску!


14 февраля. Сегодня в 1-м часу после полудня скончался и добрый наш старик Кушников. Итак, с 24 января по 14 февраля мы потеряли трех председателей, всего же с апреля прошлого года, т. е. в десять месяцев, умерло восемь членов Совета, почти по одному на месяц, именно: граф Новосильцев, князь Лобанов-Ростовский, Родофиникин, Нарышкин, князь Ливен, граф Литта, граф Сперанский и Кушников, — в том числе шесть Андреевских кавалеров. Настоящее моровое поветрие!


16 февраля. Вчера происходило торжественное погребение графа Сперанского в Александро-Невской лавре, в присутствии государя императора и великого князя Михаила Павловича, со всей подобавшей высокому сану его почестью. Священный обряд совершал киевский митрополит Филарет, которого покойный очень любил и уважал. Государь и великий князь приехали только в церковь и на дому не были, но провожали гроб из церкви до могилы на новом кладбище и тут оставались до первой горсти земли, посыпанной на гроб.

Сегодня я посещал оставшуюся дочь (Багрееву), которая подарила мне карандаш и листик бумажки. Карандаш есть последний, которым писал покойный при своей жизни; листик бумажки тоже содержит в себе одно из последних начертаний его руки; это сравнительная ведомость суммам, которые правительство издерживало ежегодно на пенсии с 1823 по 1837 год.

У меня сохранилось, сверх этого, множество собственноручных записок ко мне покойного, которые я теперь буду хранить как заветное сокровище.

Сегодня я был на панихиде у С. С. Кушникова. Зала, великолепно убранная, великолепно освещенная и почти пустая. Накануне его кончины, когда была еще надежда на выздоровление, я нашел переднюю его набитой множеством лиц первой руки, и всякую минуту останавливались у подъезда кареты…


17 февраля. Теперь происходят в Петербурге обыкновенные трехлетние выборы дворянства. Между выборными должностями есть несколько членов совета кредитных установлений — звание, в которое выбираются дворяне более для почета.

Вчера в списке кандидатов в эту должность предложен был и известный статс-секретарь Позен; но забаллотирован 160-ю шарами против 40. История его несложная, но интересная.

Поступив на службу сперва в министерство финансов, он долго там прозябал незамеченный, хотя товарищи и ближайшие начальники умели уже оценить его отличные дарования.

Потом взял его к себе нынешний военный министр граф Чернышев, и тут в самое короткое время он умел сделать самую блистательную карьеру.

При тонком уме, живом воображении и хорошем пере он тотчас завладел Чернышевым, умел приобрести всю его доверенность и еще в средних чинах был употребляем ко всем важнейшим мерам и особенно ко всем новым предположениям по военному министерству, и потом, сопутствуя несколько раз государю в его путешествиях, сам объявлял уже высочайшие повеления графу Чернышеву. В 1834 году, когда я был перемещен в государственные секретари, он стоял уже на такой ступени, что вместе с директором канцелярии военного министерства Брискорном был предположен государем кандидатом на мое место в управляющие делами Комитета министров, но Чернышев решительно объявил, что не может обойтись ни без того, ни без другого, и тогда взяли Бахтина, служившего при князе Меншикове. Но когда, года через два после того, Бахтин был пожалован по месту своему в статс-секретари, то Чернышев потребовал этого же звания и для Брискорна и Позена, под благовидным предлогом, что оба они не получали места управляющего делами Комитета потому лишь, что были необходимы в настоящих должностях, и не должны от этого терпеть.

Ходатайство его было уважено государем, и Позен был тогда на апогее милости и силы.

Оставайся он при одной службе, и может быть, эта милость и сила сохранялись бы и росли по-прежнему; но он вздумал сделаться богатым — и этого завистливая толпа уже не вытерпела. Еще в меньшее время, чем ему нужно было для создания своей карьеры, он создал себе огромное состояние. По словам его — которые и мне кажутся правдоподобными, — ему посчастливились несколько смелых спекуляций, участие в золотых промыслах, в винных откупах и пр. Но многочисленные враги и завистники тотчас обратили обогащение его в сильнейшее против него орудие, приписали оное злонамеренному употреблению власти, нашли неприличие даже в тех его операциях, которые общее мнение дозволяет каждому и, не успев повредить репутации его ума и дарований, успели очернить его характер не только в глазах публики, но и самого государя, которого милость к нему с тех пор быстро уменьшилась.

Неудача при выборах не пройдет без вредных для него последствий, ибо услужливые люди не оставят разблаговестить это в городе и довести до сведения государя. Теперь он давно уже не сопровождает государя в путешествиях и вместе с милостью царской потерял почти и весь вес у Чернышева, который стольким ему обязан. Обеспечив свое состояние, Позен давно уже поговаривает об отставке: исполнит ли он это намерение, не знаю; но ясно, что блистательная его карьера кончилась и — при том гнусном свете, который набросили на него клевета и злословие, — не воссияет уже никогда солнце милости. Я с моей стороны считаю Позена — и по виденным не раз мной опытам — человеком добрым, благонамеренным и благородным.


25 февраля. Для разбора бумаг покойного графа Сперанского назначена комиссия из бывшего министра юстиции Дашкова, статс-секретаря Танеева и меня. Вчера мы приступили к делу вскрытием печатей и отделением всех тех бумаг, которые с первого взгляда оказались совершенно частными и принадлежащими в возврат семейству. Прочие, признанные нами «provisoirement» казенными, но из которых многие, вероятно, окажутся тоже частными, мы берем к себе для подробного разбора и описи. Жатва богатая, но однако не в той степени, как можно было заключать по слухам и даже по предварительному предположению государя.


1 марта. Все эти дни я занимался с большим напряжением разбором бумаг Сперанского: раскладывал, читал и — благоговел перед этим пером, этой бездной учености, этим необъятным трудолюбием, этим энциклопедическим умом! Чего тут нет, начиная от высших философических истин до самых крайних пределов мистицизма: история, религия, филология, классические и религиозные древности, законодательство в теории и практике, администрация, финансы — о всем тут есть не только материалы, не только отрывочные заметки, но и полные рассуждения и целые книги. И все это своей рукой и таким языком, каким никто никогда не писал у нас о подобных предметах. И как интересна частная его переписка с значительнейшими государственными людьми и учеными его века. И сколько в других бумагах любопытного материала для его биографии. Но настоящих мемуаров не нашлось: то, что я принял за них, оказалось кратким, к сожалению, слишком кратким дневником с 1821 по 1824 год включительно: почти одно оглавление.


10 марта. Я сказывал уже, что частная переписка Сперанского представляет большой и многосторонний интерес: это живая панорама дел и людей того времени, когда Сперанский был в отлучке, ибо по возвращении его сюда те письма, которые он получал из губерний, не имеют уже того общего интереса. Все это государь приказал возвратить семейству; но покамест оканчивается разбор других бумаг, письма остаются у меня. Не позволяя себе извлекать из них ничего, могущего нарушить священную письменную тайну, даже и за отдаленное время, я выпишу здесь только кое-что, относящееся не к поименованным лицам, а к людям вообще и к делам[270].


От князя Кочубея 4 января 1821 года. «Быв некоторое время в отлучке и не находясь в столь непосредственных отношениях к делам, я не воображал себе, чтобы в сем (в улучшениях по внутреннему положению государства) была столь настоятельная необходимость.

Перемена во всем с 1812 года удивительная! Какое приняло направление публичное мнение! Какие требования или претензии! Но при том какой недостаток знаний и какая трудность искать людей, сколько-нибудь образованных.

Усердие мое томилось непрестанно. Нет никакой помощи. Извелись чиновники; правила забылись; одним словом, нет никакого удовольствия, а трудов бездна. По своему министерству (внутренних дел) сужу и о прочих, хотя, впрочем, министр финансов запасся людьми лучшими, делами части его управляющими. Но если бранят нередко всех министров и довольно непристойно, то нет уже никакой меры в запальчивости против министра юстиции. Может быть, Сенат ведет дела свои и не хуже, но сим недовольны: надобно, говорят, чтобы все шло лучше. Одним словом, труда высшему правительству предстоит премного».


Его же 3 апреля 1820 года. «Мне кажется, что всем нам должно думать не о том, как прежде лет за 50 было, но как сообразно направлению умов и веку расположиться должно, чтобы отвратить бедствия, коими более или менее все правительства угрожаемы быть могут. Я знаю, что мы менее других подвержены опасности; что мы можем даже делать и зло без вредных для правительства последствий; но однако же и у нас гораздо более ныне смеют требовать от правительства, гораздо более и гласнее смеют хулить его. И у нас здесь много болтают о конституции и пр. Молодых людей множество заражено полупонятиями о законодательстве и пр. Я не сомневаюсь, что все обойдется у нас хорошо; тем не менее однако желаю искренно, чтобы сделан был приступ к установлению лучшего во всех частях порядка».


Из того же письма. «По мере расположения сего (государя Александра к возвращению Сперанского) обращаются уже все желания наружные к возвращению вашему, к прочному вашему в делах водворению. Я вижу тех, кои самому мне утверждали, что вы не веруете в Христа и что все ваши распоряжения клонились к пагубе отечества и пр., утверждающих ныне, что правила ваши христианские переменились и что и понятия ваши даже о делах управления не суть прежние. Несчастие заставило вас размышлять и пр. Многие забегают ко мне спрашивать, будет ли М.М. сюда? Как вы думаете: надобно бы обратить старание к тому, чтобы его вызвали и пр. На все это ответ мой: не знаю, хорошо бы было и т. д.

Знаете ли вы: история ваша открыла мне новый свет в этом мире, но свет самый убийственный для чувств, сколько-нибудь нас возвышающих. Я до ссылки вашей жил как монастырка. Мне более или менее казалось, что люди говорят то, что чувствуют и думают; но тут я увидел, что они говорят сегодня одно, а завтра другое, и говорят не краснея и смотря вам в глаза, как бы ничего не бывало. Признаюсь, омерзение мое превышает меру и, при слабом здоровье моем, имеет, конечно, некоторое над оным влияние».


От князя А. Н. Голицына 22 апреля 1819 года. «Государь император, видя из ответа вашего к графу Аракчееву предположение ваше о мнении публики насчет вашего назначения, поручил мне вас удостоверить, что оное произвело вообще хорошее действие.

Иные приписывали отличной доверенности к вам поручение края, столь требующего всего внимания государя по многим отношениям; другие находили, что это назначение будет иметь для сибирских губерний самые благодетельные последствия. В рассуждении же просьбы вашей об отпуске, мало и знали о ней, ибо она прислана была от вас к графу Вязмитинову, а им доставлена прямо к его величеству».


О. П. Козодавлева 30 июня 1819 года. «Знаете ли вы, какая редкость при определении вас сибирским начальником случилась? Все были этим довольны; никто в том правительство не упрекал, оно попало на общее мнение…

Вы пишете, что в Сибири, ничего не читая, можно заржаветь. Это в Сибири так, как и везде. Здесь многие и весьма многие ржавчиной провоняли».


От самого Сперанского князю Кочубею 21 сентября 1818 года (когда он был еще Пензенским губернатором).

«При самом отправлении вашем из Петербурга в письмах к его величеству и особенно графу Аракчееву я просил суда и решения. Все опасности этого поступка я принимал на свой страх, а неприятелям своим предоставлял все способы поправить ошибку самым благовидным образом. На случай одной крайности присовокуплял я другое средство: службу. Из двух, однако же, именно выбрали худшее — и меня, ни оправданного, ни обвиненного, послали оправдываться и вместе управлять правыми и, чтобы довершить всю странность этого положения, то примкнули ко мне Магницкого, поставив таким образом мое поведение не только в связи, но и в зависимости от его порывов.

Один Бог сохранил меня от печальных предзнаменований, с коими появился я в губернии. По счастью и единственно по счастью, добрый смысл дворянства и особенно старинная связь моя с Столыпиными мало-помалу рассеяли все предубеждения.

Их советами и их сильной помощью я стал здесь помещиком и хотя вошел в долги, но зато примирился со всеми подозрениями и приобрел почти общую к себе привязанность. Между тем сношениями и делами мирился я и с Петербургом. Д.А. (Гурьев) один из первых ко мне обратился: по его ходатайству получил я продолжение аренды, некогда вами мне испрошенной, и земли в Саратове. Вообще по всем частям министерств я не встретил ничего, кроме приятного. Его величество сверх милостивого внимания ко всем моим представлениям по службе удостоил меня двумя благосклонными и совершенно в партикулярном и от службы не зависящем слоге рескриптами. В них нашел я и то драгоценное мне уверение, что государь не сомневается в искренности и преданности чувств моих.

Таким образом худое начало произвело добрые последствия…

Обращаясь лично к себе, я прошу и желаю одной милости, а именно, чтобы сделали меня сенатором и потом дали бы в общем и обыкновенном порядке чистую отставку. После этого я побывал бы на месяц или два в Петербурге единственно для того, чтобы заявить, что я более не ссыльный и что изгнание мое кончилось».


От него же к О. П. Козодавлеву 5 ноября 1818 года. «В положении моем трудно оградиться от наветов. К сему сделана уже привычка.

Привыкли, например, как слышу, и теперь еще продолжают судить о мне по известиям, из Симбирска привезенным. (Там был в то время Магницкий, удаленный вместе со Сперанским.) Но товарищ мой в несчастии никогда не был мне товарищем ни в образе мыслей, ни в поступках, и без большого самолюбия смею думать, что это слияние столько же само по себе странно, как и несправедливо».


14 марта. Вчера я обедал у очень достойного человека, полковника Ростовцева[271], адъютанта великого князя Михаила Павловича и вместе начальника штаба военно-учебных заведений, весьма многим ему обязанных. Хотя Ростовцев женат, но обед был холостой. В нем участвовали статс-секретари Позен, Брискорн и Бахтин, начальник штаба артиллерийского князь Долгоруков, генерал-аудитор Ноинский, директор канцелярии министра финансов Княжевич. Ростовцеву приятели его заказали совершенно русский обед, который был очень недурен; но чтобы и вино шло в тот же тон, на бутылках с лучшими сортами французских вин вывешены были ярлыки: «сантуринское», «крымское» и пр., на водке «ерофеич», «пенник».


16 марта. Киселев (Павел Дмитриевич), который читал письмо Ермолова, сказывал мне, что в нем, между прочим, Ермолов изъявляет удивление свое «благости царя, уполномочивающего несколько избранных лиц в составе Совета разбирать и изъяснять существующие законы и составлять новые, предоставляя себе одно утверждение их мнения». Ответ ему сделан не через графа Бенкендорфа, а через военного министра, и довольно колко. Там сказано, между прочим, что государь выбрал его в члены Совета, имея в виду, что он долгое время управлял обширным и важным краем и предполагая поэтому в нем соединение сведений и опытности по всем частям администрации и законодательства; но как теперь он сам сознается, что не имеет нужных для этого звания способностей, то государь и предоставляет ему полную свободу — присутствовать или не присутствовать в Совете и пр.


20 марта. Граф Александр Иванович Чернышев (нынешний военный министр) — страшный охотник хвастать своими прежними воинскими подвигами и рассказывать их всякому, кто готов слушать, а слушателей, при теперешней его силе, разумеется, пропасть. Эту страсть он привил и жене своей (урожденной графине Зотовой), которая сделалась, таким образом, большой распространительницей военной славы своего супруга.

На днях был у них небольшой вечер. В одном углу граф играл в вист. В другом — графиня, в кругу усердных слушателей, трактовала любимую свою материю. Недалеко от них стоял князь Меншиков, столько же острый, сколько колкий и злоязычный. Вдруг графиня среди своего рассказа забыла имя города (Кассель), взятого ее мужем во французскую кампанию. «Вот князь Меншиков нас выручит: скажите нам название города, взятого Александром». — «Но ведь это Вавилон». — «Нет, это что-то другое».


29 марта. Вчера я обедал у М. В. Гурьева в довольно многочисленной компании, которую потешал своими рассказами генерал путей сообщения Дестрем, француз, столько же известный своим остроумием и ученостью, сколько, впрочем, и хвастливостью.

Вчера главный предмет его рассказов составляла ссылка в 1812 году. В числе многих французов, которые тогда удалены были из Петербурга без всякой другой причины, кроме общего подозрения в неприязни к России, находились и четыре воспитанника Парижской политехнической школы, перезванные на нашу службу и имевшие уже тогда у нас майорский чин: Дестрем, Базен, Потье и Фабр — люди, которые впоследствии все приобрели себе имя и общую известность на своем поприще. Они отправлены были сперва в Ярославль, а оттуда прямо в Иркутск, где и прожили два года восемь месяцев, под самым строгим надзором, с запрещением выходить из дому и принимать кого-нибудь к себе. Единственное утешение их было взаимное сообщество, потому что их заключили всех вместе, и занятие науками. Там же Дестрем выучился по-русски и теперь может поспорить в знании нашего языка со многими из нас. Тогдашний иркутский губернатор Трескин, которого Дестрем называет чудовищем (после он был за разные преступления под судом и разжалован), увеличивал еще их страдания самыми деспотическими и превосходившими даже его инструкцию притеснениями.

Наконец, когда они потеряли уже всякую надежду оставить в жизни своей Иркутск, им вдруг объявлена была свобода, с правом возвратиться к службе своей в Петербург. Эту сцену описывает Дестрем самым комическим образом. Городничий явился к ним рано утром с объявлением, что «принес им радостную весть». В ту минуту, как, читая принесенную им бумагу, они впали в немое оцепенение восторга и потом бросались друг другу на шею, — городничий с таинственным видом провозгласил, что имеет объявить им «еще другую радостную весть». В избытке своего счастья, они не могли вообразить себе такой вещи, которая могла бы еще его увеличить. Между тем эта радостная весть состояла в том, что «господин губернатор просит их к себе отобедать».


12 апреля. На счастье Блудова, ему даны отлично надежные помощники в министерстве юстиции. Через назначение Дегая статс-секретарем и Веймарна обер-прокурором I департамента Сената, в департаменте министерства юстиции открылись вакансии директора и вице-директора. Теперь помещены: на первую — обер-прокурор Данзас, а на последнюю — бывший в последнее время в министерстве государственных имуществ Пальчиков — оба люди умные, образованные, отличных правил, служившие долго в губерниях и приобретшие большую опытность, а что всего важнее, люди с твердым характером. Оба они учились в лицее и вышли через три года после меня (второй выпуск 1820 года), так что они не только теперь товарищи между собой по службе, но и бывшие товарищи по школе.


На днях князь Паскевич принимал меня с бумагами по-домашнему: на нем сперва фланелевая фуфайка, потом меховая и наконец, сверх всего, еще шелковый камзол на ватке, чем и оканчивается верхний туалет. Ноги его покоятся в огромном меховом мешке. И все это в комнате, где температура без того выше обыкновенной. Он говорит, что взял привычку к такой теплой одежде за Кавказом, где она предохраняет от внешней жары, а теперь продолжает употреблять ее в предосторожность от простуды. Адъютанты сказывали мне, что во всякую свободную минуту и по несколько раз в день он ложится на диван, и тогда покрывают его шубами, а к ногам прикладывают горячие кувшины.


Фамилия графов Виельгорских (или, как их у нас зовут, Велегурских) издавна очень приближена ко двору: сын одного из них воспитывался вместе с наследником[272], и вообще они пользуются самой особенной милостью как государя, так и императрицы. Один из них, Матвей, любимый еще более другого (Михаила), теперь в должности шталмейстера у великой княжны Марии Николаевны и вместе директором одного из департаментов министерства иностранных дел. Но как с наступающим браком великой княжны первая должность из синекуры обратится в действительную и притом довольно заботливую, то Виельгорский и принужден оставить последнюю. Граф Нессельрод, докладывая об этом государю, испрашивал Виельгорскому награду; но государь никак на это не хотел согласиться.

— Я слишком люблю Виельгорского, и потому подумают, что даю ему награду из пристрастия.

Несмотря на все убеждения Нессельрода и на отличное его засвидетельствование о службе Виельгорского, государь остался непреклонен.

— Пусть еще послужит и заслужит, — был его ответ.

Итак, Виельгорскому, за то что государь особенно к нему расположен, приходится пробыть еще несколько времени в обеих должностях. Вероятно, что государь отсрочивает его награду до свадьбы[273].


13 апреля. Сегодня первый несколько весенний день. На солнце 16°, а в тени и в воздухе есть уже что-то ароматическое. Лед на улицах, однако, не везде еще стаял, особенно на стороне к северу его очень много, а грязи еще более.

Умер еще один наш член, бывший андреевским кавалером, Иван Васильевич Тутолмин, человек добрый и почтенный. Он уже лет шесть или семь удалился совсем от дел и хотя числился еще в наших списках, но постоянно жил в Москве. Я состоял с ним некогда в ближайшем соотношении, потому что он был председателем комитета призрения заслуженных гражданских чиновников в то время, когда я числился уже его членом. Он умер в глубокой старости.


Наш старик Балугьянский был всегда — и совсем не по своей воле — человек чрезвычайно комический. Глухота его, неловкость, нелюдскость, совершенное отсутствие такта и какое-то простодушие, доходящее иногда до совершенного ребячества, тысячу раз давали повод к презабавным с ним анекдотам.

Вот опять самая свежая уморительная сцена. Эстляндское дворянство — по старинному обычаю своему в отношении к людям, которым хочет оказать особенную почесть или в которых имеет нужду, — причислило его в свое сословие и придало ему диплом на звание эстляндского дворянина, что очень польстило старику. На другой день после того является к нему эстляндский дворянин и ландрат Гринвальд, который ничего не знал о новом своем собрате. Можно себе представить удивление его и смущение, когда старик бежит к нему навстречу с распростертыми объятиями и вдруг, падая перед ним на колени, кричит: «Примите меня в рыцари!» Первая идея Гринвальда была, что он сошел с ума; вторая, что ему дана желанная Александровская лента. «Ваше превосходительство, наверно, назначены кавалером Александровского ордена?» — «Да, да», — отвечает ему глухой Балугьянский, слыша совсем другое, и вот Гринвальд, за отсутствием меча, дает ему легкий удар по плечу попавшеюся линейкой, — и только уже после этой церемонии, когда Балугьянский приветствовал Гринвальда «своим собратом», объяснилось обоюдное недоразумение.


3 июня. Мой Васильчиков большой охотник рассказывать анекдоты из военной своей жизни, которые не всегда равно занимательны, хотя карьера его, по общему свидетельству, была точно блистательна. Вчера мы говорили о предназначенных на нынешнюю осень маневрах при Бородино, и он рассказывал, что за Бородинское дело был пожалован в генерал-адъютанты, обойдя 30 человек, и что сверх того в этом же деле несколько раз чудесным образом спасена была его жизнь. Мать его, женщина набожная и богомольная, перед отправлением в поход 1812 года подарила ему прекрасную греческую саблю, на клинке которой был изображен лик Богоматери, с просьбой надевать ее во всяком деле.

— Но чудное дело, — прибавляет он, — до Бородинского сражения я совсем забыл об этой сабле, а тут только впервые надел ее, перекрестившись с молитвой за себя и за матушку. И что же: в этом деле убито было подо мною три лошади, меня задело в три приема и в трех местах осколками картечи, я был в двух шагах от плена, окруженный со всех сторон неприятелями, и Божия помощь меня вынесла; от самой же сабли остался один клинок с образом Богородицы: эфес отскочил или его оторвало, не знаю уже как, но он пропал.


8 июня. По случаю споров между калмыками Бузулуцкого уезда и занявшими часть их земель казенными крестьянами Сенат, до которого дошло это дело в 1836 году, предписал тех из крестьян, кои окажутся действительно уже поселившимися на калмыцких землях, оставить там без перевода на другие места.

Вследствие этого Оренбургский военный губернатор Перовский предположил оставить на калмыцких землях 41 семейство как прочно водворившихся, а остальные 108 семей (484 души) перевести в другие места. Но по представлению министра финансов (заведовавшего еще тогда государственными имуществами), основанному на присланной от казенной палаты подворной описи, Сенат, видя, что и эти крестьяне почти все обзавелись уже на калмыцких землях домами и хозяйством, в 1837 году пояснил, что к числу действительно поселившихся, о которых было упомянуто в первом его указе, не должно причислять только тех, которые не имеют еще хозяйственного обзаведения или живут в чужих домах, а всех прочих следует оставить на месте водворения.

Вопреки этому Перовский распорядился о своде с калмыцких земель всех означенных 108 семей; причем (как они показывают) разломаны в их домах печи, порезана дворовая птица и захвачены засеянные поля. Когда же крестьяне подали на это жалобу министру государственных имуществ и, известясь, что по оной производится переписка, опять было возвратились на прежние жилища, то Перовский снова велел их выслать.

Между тем, по упомянутым жалобам крестьян министр государственных имуществ требовал нужных объяснений и, увидя из донесения казенной палаты и из отзыва самого Перовского, что в числе высланных 108 семей у 99 были собственные жилища и разработанные земли, признал распоряжения военного губернатора несогласными с предписаниями Сената; почему и представил об отмене сих распоряжений и о возвращении означенных крестьян по-прежнему на занятые ими калмыцкие земли.

Сенат, согласно с заключением министра, вошел о том с всеподданнейшим докладом, который и поступил по порядку на рассмотрение Государственного Совета в начале нынешнего года в то самое время, когда был в гостях у нас и сам Перовский.

Теперь надобно сказать несколько слов о действующих лицах драмы, которая нас ожидала.

О подсудимом Перовском я имел уже случай говорить в моем дневнике. С неоспоримым умом, но без высшего образования, самовластный, он не любим в высшем кругу и едва ли более того любим в управляемом им крае.

Судьями его были члены департамента экономии, но с новым уже своим председателем, графом Левашовым, который, при самом начале своего председательства, показал если не высокие финансовые познания, то, по крайней мере, характер и самостоятельность. И тогда и теперь он один решает дела в своем департаменте.

Другой, также некоторым образом подсудимый, был министр государственных имуществ Киселев. Надлежало решить между ним и Перовским: виноват ли последний или первый в неправильном его обвинении? Всякое среднее решение, которое очистило бы обоих, было тут невозможно. Можно себе представить, как действовал в таком случае Киселев со всеми запасами его ума, ловкости, сметливости и блистательного положения в свете и у царя.

Затем под рукою мог действовать и действовал человек, хотя посторонний составу департамента экономии, но не посторонний делу, ибо он пропустил определение Сената, обвинившее Перовского. Я говорю о тогдашнем министре юстиции Дашкове. Личный враг Перовского, Дашков не мог молчать в таком деле, где и он разделял некоторым образом ответственность Киселева.

Департамент экономии не только утвердил доклад Сената, но и сделал еще такую добавку, чтобы «во внимание к убыткам, понесенным крестьянами как от неправильно допущенного двукратного их переселения, так и от притеснительных действий со стороны отряженных для их переселения чиновников, произведено было на законном основании исследование и по оному сделано крестьянам на счет виновных надлежащее за убытки их вознаграждение».

В общем собрании Совета это заключение прошло «par acclamation», без малейшей перемены.

Некоторые члены шептали даже что-то о выговоре Перовскому, но это было обойдено. Князь Васильчиков лично, со всех сторон настроенный, стоял горячо за решение департамента экономии. Я не помню дела, в котором бы он имел такое сильное убеждение.

Но и Перовский не дремал. Зная заключение Сената, узнав тотчас, как само собой разумеется, и заключение Совета, он предварил поднесение государю сенатской мемории представлением от себя обширной записки, в которой, изложив подробно все дело (со своей точки), описал побуждения и виды, которыми руководствовался в своих действиях, и уперся главнейше на том, с одной стороны, что и теперь считает неудобным и даже невозможным исполнить распоряжение Сената, а с другой, что возвращением крестьян на калмыцкие земли значило бы совсем уронить в общем мнении власть и образ действия местного начальника и поощрить как тех крестьян, так и всех других жителей, к самовольному упорству. Потому он просил, если бы действия его признаны были неправильными (в чем он, впрочем, отнюдь не сознавался), подвергнуть его какой угодно ответственности, но крестьян оставить там, куда он перевел их тому назад уже два года.

Последствием этой искусной эволюции было то, что меморию советскую государь остановил, а записку Перовского прислал, частным образом, к Васильчикову, с надписью, свидетельствовавшей, что она вполне убедила его в правоте Перовского и изъявлявшей надежду, что она таким же образом убедит и его, Васильчикова.

Что тут было делать? Уступить безусловно не позволяло Васильчикову его убеждение, честь Совета и интерес тех лиц, которые обвинили Перовского; спорить и идти прямо наперекор представлялось тоже неуместным, особенно потому, что в записке Перовского излагались разные новые обстоятельства и уважения, которых не было в виду ни Сената, ни Совета. И так после долгих совещаний мы решились на средний путь: Васильчиков послал государю докладную записку, в которой изъяснил, что хотя главный факт, именно неисполнение местным начальством сенатского указа, и после новых объяснений Перовского остается очевидным и неопровергаемым; однако же записка его содержит в себе разные подробности, которые, может быть, ближе пояснят предлежащий рассмотрению вопрос; что, во всяком случае, как его величеству благоугодно уже было удостоить изъяснения Перовского высочайшего внимания, то небесполезным представляется подвергнуть их совокупному с делом пересмотру; но что так как Государственный Совет по правилам своим никаких непосредственных сношений с губернскими начальствами не имеет, а Оренбургское казачье войско, к которому принадлежат и бузулуцкие калмыки, состоит в главном заведовании военного министерства, то всего удобнее было бы для возможного обеспечения правильности решения дела предоставить военному министру истребовать от Перовского подробное объяснение о причинах, побудивших его действовать вопреки указу Сената, и по сношении затем о сущности дела с министром государственных имуществ, внести в Государственный Совет окончательное к развязке этого заключение.

На этой записке государь написал своей рукой: «Будет совершенно правильно», вследствие чего князь Васильчиков объявил Совету соответственное тому высочайшее повеление, а я сообщил его для исполнения военному министру и для сведения министру юстиции.

Таким направлением дела присоединилось к числу действующих лиц еще новое: военный министр граф Чернышев.

Результатом всего этого было, что одним прекрасным утром вместо ожидаемого нами общего от графа Чернышева и графа Киселева представления в Совет, князь Васильчиков получил от первого бумагу, в которой сообщалось ему, что «государь император, рассмотрев с особенным вниманием вытребованные им, графом Чернышевым, по положению Государственного Совета, объяснения Перовского, поручить ему изволил уведомить князя, что его величество по зрелом обсуждении этого дела изволит находить, что рассмотренным в Государственном Совете решением общего собрания Сената очевидно было бы нарушено неоспоримое законное право собственности Оренбургского войска на занятые казенными крестьянами принадлежащие ему земли. В ограждение этого права, которое необходимо и во всех случаях должно быть неприкосновенным, его величество повелеть изволил: 1) оставить на землях калмыцких только те 41 семейство, которые военным губернатором признаны были прочно поселившимися, причислив их навсегда к казачьему войску; 2) остальных крестьян, уже выведенных, не переводя обратно, оставить в настоящем положении; 3) впредь воспретить строжайше казенных крестьян и вообще выходцев из внутренних губерний допускать к поселению на казачьих землях, иначе как по истребовании предварительного заключения военного губернатора и по испрошении высочайшего разрешения и 4) дело о переселении вышеупомянутых крестьян по всем местам, где оно производится, считать за этим решительно оконченным». Это отношение граф Чернышев заключил еще более неуместной и щекотливой для князя Васильчикова фразой: «Монаршую волю сию сообщая вам, милостивый государь, для зависящего распоряжения, имею честь быть и пр.».

Я сказал выше, что не помню дела, в котором Васильчиков имел бы такое сильное убеждение; теперь прибавлю, что не помню и случая, в котором бы я видел его так взбешенным. В первом пылу своем он тотчас прислал за мной, и тут из доброго старика сделался каким-то ожесточенным, неистовствующим.

На другой день князь Васильчиков поехал к государю и возвратился в полном торжестве.

Беседа их, как мне рассказывал князь, была очень длинная, живая и с обеих сторон настойчивая. Главным убеждением, кроме сказанного выше, послужили, кажется, две вещи: 1) что последнее высочайшее повеление выставило бы Васильчикова в самом двусмысленном виде перед целым Советом, который, не имея сведения ни о прежней докладной его, Васильчикова, записке, ни о последовавшей на ней резолюции государя, знает только объявленную им высочайшую волю, наперекор которой Чернышев объявляет теперь совсем другую, как бы уничтожая тем достоверность объявленной прежде им, Васильчиковым; 2) что от государя всегда зависеть будет окончить дело это по благоусмотрению, но тогда, когда оно придет к нему по порядку, им самим указанному, со всех сторон обсуженное, а не по одноличным изъяснениям Перовского.

Как бы то ни было, но вот отношение, которое сегодня (8 июня) послано князем Васильчиковым к графу Чернышеву:

«Государь император по всеподданнейшему докладу моему об отношении ко мне вашего сиятельства (касательно того-то), высочайше повелеть изволил дело это возвратить в тот порядок, какой указан оному был монаршей волей, объявленной мной Государственному Совету и сообщенной вам, милостивый государь, в отношении государственного секретаря от 18 прошлого марта, именно, чтобы ваше сиятельство, снесясь по полученным от генерал-адъютанта Перовского объяснениям с г. министром государственных имуществ, окончательное к развязке дела сего заключение внесли в Государственный Совет.

Сообщая вам, милостивый государь, о таковой высочайшей воле, для зависящего, к исполнению оной распоряжения, имею честь быть и проч.»

1839 год

Кончина А. Ф. Воейкова — Бракосочетание герцога Лейхтенбергского — Спуск корабля «Россия» — Балы у великого князя Михаила Павловича и принца Ольденбургского — Лицейские товарищи барона Корфа: И. В. Малиновский, П. Н. Мясоедов, граф С. Ф. Броглио, Ф. Х. Стевен, А. П. Бакунин, А. Д. Тарков, К. К. Данзас, князь А. М. Горчаков, барон А. А. Дельвиг, С. Д. Комовский, С. С. Есаков, М. Л. Яковлев, Н. А. Корсаков, В. Д. Вальховский, И. И. Пущин, Ф. Ф. Матюшкин, А. С. Пушкин, П. Ф. Саврасов, барон П. Ф. Гревениц, А. Д. Илличевский, Д. Н. Маслов, А. А. Корнилов, С. Г. Ломоносов, В. Е. Кюхельбекер, П. М. Юдин и Н. А. Ржевский — Наводнение в Петербурге — Дело о лаже — Взятки — Бородинские маневры — Настоятель Сергиевской пустыни Игнатий Брянчанинов — Мнение Государственного Совета о войсках — Манифест об уничтожении лажа — Закладка храма Христа Спасителя — Васильчиков и князь Голицын — Болезнь графа Толя — Болезнь императрицы — Русский язык в Остзейских губерниях — Мельгунов и Гумбольдт — Чтения Н. И. Греча — Болезнь графа Канкрина


29 июня. На днях умер один из известных наших литераторов Воейков. Он принадлежал еще к старой школе, но пользовался большой известностью, особенно по своим ненапечатанным сатирам, которые у всех в руках в рукописях; по насмешкам, которым он подвергался от современных освистанных им журналистов, и по жестокой полемике, которая была необходимым последствием. В «Литературных Прибавлениях к Русскому Инвалиду», которых он долго был издателем, и в некоторых других своих произведениях он употреблял псевдоним Кораблинского.


3 июля. Вчера отпраздновали мы свадьбу великой княжны, которая предполагалась было в день рождения государыни, 1 июля, но отложена до следующего дня, потому что 1 июля случилось нынче в субботу. Все происходило по церемониалу, и потому замечу здесь только то, чего в нем нет. Венцы держали: над невестой наследник, а над женихом старик граф Пален (посол в Париже), о котором все мы искренно жалели, потому что жених высокого роста, а церемония продолжалась очень долго. Обряд совершал духовник государев Музовский, а брак по католическому обряду (во внутренних комнатах) новый митрополит Павловский, но при последнем присутствовали только члены царской фамилии и баварский посланник. Невеста была восхитительна: в церковь она вошла с заплаканными глазами; но после обряда водворилась на ее лице улыбка счастья, которая более ее уже не оставляла.

Обед был (для трех классов) вслед за церемонией в Мраморной (большой аванзале) зале — пышный, великолепный, с чудесной вокальной музыкой, в которой отличались все наши сценические знаменитости и пел также актер Венского театра Поджи, теперь только что приехавший огромный тенор. В ту минуту как отворились двери в столовую залу для царской фамилии, поднялась страшная вьюга, загремела гроза, и пошел проливной дождь. Старики говорили, что это счастливое предзнаменование и что «молодым богато жить». Но огромные массы народа, окружавшие Зимний дворец, орошаемые целым водопадом дождя, не разделяли нашей радости и обошлись бы без этого «предзнаменования». Во весь обед раскаты грома сливались с искусственным громом пушек, следовавшим с крепости за нашими тостами. Но к концу обеда погода опять прояснила и восстановились прежние 20° в тени.


5 июля. В день свадьбы вечером на Исаакиевской и Дворцовой площадях и на Адмиралтейском бульваре играла в пяти местах музыка — совершенно новая и невиданная в Петербурге, где музыка под открытым небом бывает слышна только за городом или перед рядами войск. На бале государь в сопровождении всего двора вывел молодую чету на дворцовый балкон к собравшемуся народу, и тут поднялись восторженные крики радости и «ура!». Город в этот день и в оба последующие был прекрасно иллюминован, и такой иллюминации мы не запомним с коронации 1826 года. Вчера утром был общий baisemain у новой великой княгини, а вечером огромный бал в танцевальной (прежней белой) зале. Бал начался в 9-м часу, и хотя при свечах, но с открытыми окнами и поднятыми шторами, так что с час времени дневной свет боролся с искусственным. До бала на большом дворцовом дворе играла музыка, и народ, которому открыт был этот двор, толпился тут до поздней ночи, любуясь в открытые окошки на бал и на царскую фамилию. Государь и наследник были в казачьих мундирах; все прочие в парадной форме и башмаках, кроме великого князя Михаила Павловича, который при этих случаях давно уже бывает в ботфортах.


Вчера я, по указанию князя Васильчикова, велел доложить государю, что пришел благодарить за пожалованную мне звезду; но ему некогда было меня принять, и мне велено явиться сегодня на Елагин в 12 часов. Это расстраивало несколько мои планы, потому что я собирался ночью ехать назад на свою дачу и утешался надеждой, что государь скажет мне несколько слов на бале, чем все и кончится. Но вместо того государь, подойдя ко мне на балу, сказал: «ожидаю тебя в 12 часов на Елагином; в 11 часов у нас спуск корабля, и потому тебе придется, может быть, подождать с полчаса; но я надеюсь, что ты не будешь за это в претензии», — и так я сегодня туда отправляюсь.

Аудиенция моя кончилась. Государь принял меня на Елагином вместе с управляющим делами Комитета министров статс-секретарем Бахтиным. Приветствия его нам обоим были очень милостивы, исполнены благодарности за прошедшее и надежды на продолжение в будущем. Потом он перешел к большим похвалам князю Васильчикову:

— Теперь 22 года, — сказал он, — что мы с ним знакомы и что я привык любить и уважать его, сперва как начальника, а теперь как советника и друга; это самая чистая, самая благородная, самая преданная душа: дай Бог только ему здоровья.

На замечание Бахтина, что ему всегда бывает лучше вечером, нежели утром, государь отвечал, что это всегда бывает с людьми нервными:

— Вот вам в доказательство моя жена, которая утром никуда не годится, а к вечеру всегда разгуляется, оправится.


8 июля. 5 июля спущено у нас новое огромное судно, 120-пушечный корабль «Россия», в присутствии всей царской фамилии. Для кораблей этого размера нет в Петербурге настоящих доков; но, по воле государя, он был построен в таком доке, где с каждой стороны оставалось от боков его не более нескольких вершков. Затем при спуске корабля угрожала очевидная опасность не только ему самому, но и всему находившемуся на нем экипажу; малейшее колебание или пошатновение судна могло сокрушить громаду и обратить все в прах. Наряжена была по этому случаю особая комиссия экспертов, которая решила, что спуск возможен, но сопряжен с чрезвычайным риском. При всем том государь захотел, и — сбылось. «Россия» спущена лучше, чем какой-нибудь корабль прежде, и экипаж, съехавший между жизнью и смертью, примерно награжден.


9 июля. К числу самых изящных, истинно очаровательных праздников по случаю свадьбы принадлежат балы великого князя Михаила Павловича (6 июля) и принца Ольденбургского (8 июля). Первый был дан в городском его дворце, который сам по себе уже есть верх вкуса и великолепия, но на этот день изящным вкусом и уменьем великой княгини получил такой фантастический блеск, что превосходит всякое описание.

Довольно сказать, что к балу были свезены все цветы из Павловских и Ораниенбаумских оранжерей, на двухстах возах и пяти барках, которые вел особый пароход. Зато все во дворце цвело и благоухало, и такого обилия редких и многоценных растений мне не случалось видеть. В бальной зале, где купы цветов, исторгался прекрасный фонтан, который вместе с тысячью огнями вторился в бесчисленных зеркалах. Вдоль всех главных зал тянулся, лицом в сад, обширный, собственно на этот случай приделанный балкон, убранный цветами, коврами и фантастической иллюминацией — с чудесным видом на Царицын луг и Неву. Главная ужинная зала была убрана тоже с необыкновенным вкусом: царский стол под навесом больших деревьев и зеркал составлял обширный полукруг, которого вся внутренняя, обращенная к публике, сторона была убрана в несколько рядов цветами. Везде и во всех концах дома раздавалась музыка, которая гремела и в саду, открытом на этот день для публики и всего народа. Всех гостей было до 800, и все в парадных мундирах. Праздник, кроме всего своего, стоил 50 000 руб.

Бал принца, на даче его на Каменном острове, был в другом, более сельском виде. Все подъезды, все решетки, все наружные колонны были обвиты свежей зеленью, с вензелями новобрачных. Танцевали в саду под открытым небом на огромном паркетном полу, окруженном со всех сторон возвышениями и ступенями с коврами. Когда уже совсем стало темно, танцы перешли в залу, а сад и весь дом снаружи загорелись тысячью огнями. На Неве перед домом катались между тем шлюпки с музыкой и с русскими песельниками. Все это по самой уже новизне своей было очаровательно и представляло скорее какой-то итальянский, нежели северный праздник. Гостей по тесноте места было здесь только 300, и притом все во фраках, как будто на даче, хотя Каменный остров числится уже нынче в городе. Государь и императрица с бала великого князя уехали во время ужина, но здесь оставались еще долго после ужина. Двух подобных праздников я не запомню в Петербурге. Последний отличался еще тем, что на нем был и усердно танцевал эрцгерцог Альберт (сын эрцгерцога Карла), только что в тот день приехавший.


13 июля. Вчера я видел в большом бешенстве старика графа Толя от одного сделанного ему вопроса. Теперь, когда все собираются на Бородинские маневры и когда все лица, сколько-нибудь участвовавшие в славной Бородинской битве, туда особенно приглашаются, — в разговоре об этом граф Бенкендорф спросил Толя почти с удивлением:

— А разве и вы туда собираетесь?

— Вот как трактуют нас люди, которые сами не оставили для себя странички в истории, — говорит Толь. — В Бородинском деле я, в чине полковника, был генерал-квартирмейстером всей армии и первый занял позицию, а меня спрашивает, поеду ли я туда, тот, кто был тогда поручиком, кто сам, однако, считает долгом туда ехать и кому поручено заведовать приглашениями.

При этом случае также сильно досталось Данилевскому за его описание войны 1812 и последующих годов.

— Это не история, — говорит Толь, — а просто придворный календарь: кому теперь хорошо при дворе, того имя гремит на каждой страничке, хотя он не получил ни царапинки, а о других, настоящих действователях, сошедших по обстоятельствам со сцены или не пользующихся особенною милостью при дворе, и помину нет. Время затемняет историю, а лесть совсем ее стирает.


17 августа. 14 числа государь уехал в Бородино на маневры, прямо минуя Москву. За ним, перед ним, вместе с ним потянулась туда целая вереница участников Бородинской битвы, военных и отставных, достигших знатности и оставшихся в ничтожестве. Петербург совсем опустел, а в Совете нашем остались одни статские члены. Из дам царской фамилии никто туда не поехал.


Теперь 23-й год, что я вышел из лицея, и следственно, 23-й год первому выпуску из этого заведения, которое в настоящем времени изменило и наружную свою физиономию, и многое во внутреннем своем назначении. Но любопытно между тем было обозреть, что в эти 22 года с каждым из нас сталось. Всех нас было 29, а какое разнообразие в житейских наших судьбах! Вот список всех с означением коротко истории каждого в той степени, в какой она мне известна. Располагаю этот список по порядку спальных комнат, которые мы занимали в лицее.


Иван Васильевич Малиновский, вспыльчивый, вообще совершенно эксцентричный, но самый благородный и добрый малый. Начал и продолжал службу в гвардейском Финляндском полку и, дослужившись до капитана, вышел в отставку полковником еще в прошлое царствование в 1825 году. Он переселился в деревню, в Харьковскую губернию, где был два трехлетия уездным предводителем дворянства, женился на дочери сенатора Пущина и теперь постоянно живет в своей деревне.

Павел Николаевич Мясоедов, служил в армейских гусарах, кажется, до поручиков или штабс-ротмистров, и вышел в отставку, тому назад лет пятнадцать или более. Женат на побочной дочери богатого помещика Мансурова и с пропастью детей живет в деревне верстах в 20 от Тулы.

Граф Сильвестр Францевич Броглио (или Брогли). Благодаря своему звучному эмигрантскому имени, он тотчас после Реставрации получил от Бурбонов орден Лилии, с которым и щеголял еще в лицейском мундире. Выпущен был в какой-то армейский полк, но никогда в русской службе не служил, скоро после выпуска уехал во Францию и более оттуда не возвращался, прекратив и все сношения с прежними товарищами.

Федор Христианович Стевен. Финляндский уроженец с основательным умом, скромный, добрый и благородный, один из лучших моих приятелей в лицее. С самого выпуска до сих пор он служил при Финляндском статс-секретариате, а на днях определен губернатором в Выборг, с пожалованием в 4-й класс. Женат на кузине своей, дочери покойного начальника 2-го кадетского корпуса генерала Марковича.

Барон Модест Андреевич Корф. Способности обыкновенные. Недостаток их выкупается большим трудолюбием. Человек, которому всегда и вовремя благоприятствовало необычайное счастье. Биография его изложится еще подробно в этом дневнике. Теперь он тайный советник и государственный секретарь. Женат на кузине, дочери умершего подполковника Корфа.

Александр Павлович Бакунин, человек с порядочными формами, с благородным честолюбием и с охотой к делу. Выпущен был в прежний Семеновский полк и состоял адъютантом при генерале Раевском, а по раскассировании полка перешел в статскую службу и занимал разные должности в московских губернских местах; после же жил в отставке в своих деревнях. Теперь он статский советник и Новгородский вице-губернатор. Был женат сперва на девице Зеленской, а после ее смерти женился на девице Шулепниковой.

Александр Дмитриевич Тарков был выпущен в какой-то армейский кавалерийский полк, но недолго пробыл на службе и поселился в новгородской своей деревне, кажется, отставным поручиком. Там спустя несколько лет, в которые мы видывали его наездом в Петербурге, ему вздумалось еще сойти с ума, и скоро после того он умер.

Константин Карлович Данзас. Будучи выпущен в инженеры, он с отличием и необыкновенной храбростью участвовал в кампаниях персидской, турецкой и польской и был ранен так, что и теперь носит руку в бинте. В последнее время он приобрел особенную известность, быв секундантом в несчастной дуэли Пушкина (1837); за это его перевели, после заключения в крепости, в армейский полк на Кавказ, где он и теперь находится.

Князь Александр Михайлович Горчаков. Самые блистательные дарования, самое отличное окончание школьного курса, острый и тонкий ум — словом, все, что нужно для блестящей карьеры, служебной и светской. Он прямо из лицея пошел в дипломатию и всю почти жизнь свою провел вне России, при разных миссиях. Последнее место его, в чине статского советника, было советником посольства в Вене; но отсюда, по воле государя, он в прошлом году причислен к министерству. При выпуске из лицея он получил вторую золотую медаль, но во всех отношениях заслуживал первую.

Барон Антон Антонович Дельвиг. В лицее милый, добрый и всеми любимый лентяй, после лицея — приятный поэт, стоявший в свое время в первой шеренге наших литераторов. Дельвиг никогда не служил, никогда ничего не делал и жил всегда припеваючи с любящей душой и добрым, истинно благородным характером. Он умер в 1831 году, оплаканный многочисленным приятельским кругом.

Сергей Дмитриевич Комовский. Добрый малый, отличный сын и брат и верный, надежный приятель. Числясь в министерстве народного просвещения, он служил сперва в разных временных комитетах, комиссиях и проч., а теперь правителем канцелярии в Воспитательном обществе благородных девиц или, попросту, секретарем в Смольном монастыре.

Семен Семенович Есаков. Со светским умом, с большой ловкостью, с благородным и твердым характером, с прекрасной наружностью и со многими любезными качествами, Есаков еще в лицее подавал надежду на блистательную карьеру, но, по неразгаданным доныне вполне причинам, сам добровольно расстался с жизнью, которая, по-видимому, столь многое ему сулила. Служив с самого начала в конной артиллерии, быв уже гвардии полковником, увешанный орденами, командир артиллерийской роты, он в польскую кампанию (1831), после дела, в котором имел несчастье потерять несколько пушек — застрелился, не оставив даже никакой записки в пояснение своего поступка.

Михаил Лукьянович Яковлев. Хороший товарищ, надежный в приязненных своих сношениях, не без способности к делу, хороший музыкант и приятный композитор. По службе, которую он начал в Московском сенате, ему сперва очень не везло; но потом, с переходом во II отделение Собственной государевой канцелярии (к Сперанскому), все поправилось. Теперь он действительный статский советник и занимает место директора типографии II отделения.

Николай Александрович Корсаков был одним из самых даровитых, блестящих молодых людей нашего выпуска. Прекрасный музыкант, приятный и острый собеседник, напитанный учением, которое давалось ему очень легко, с даром слова и пера, он угас в самых молодых летах, находясь при тосканской миссии. Прах его погребен во Флоренции. Это одна из самых чувствительных потерь, которую понес наш выпуск, и имя Корсакова, если бы Провидение продлило его жизнь, было бы, верно, одним из лучших наших перлов.

Владимир Дмитриевич Вальховский. Первая наша золотая медаль: человек рассудительный, дельный, с твердой, железной волей над самим собой, с необыкновенным трудолюбием; вместе с тем добродушный, скромный и кроткий. По всем качествам души и ума, мы звали его в лицее «sapienta». И этот человек, пошедший так быстро, так достойно отстаивавший имя первого нашего воспитанника, вдруг упал так неожиданно и, должно думать, так невозвратно! Он вышел из лицея прямо в квартирмейстерскую часть (называвшуюся тогда свитой), был с Мейендорфом в Бухарии и вообще служил с большим отличием. История 14 декабря, к которой он, впрочем, был прикосновен только слышанными разговорами, остановила было его ход; но после краткого заключения все опять пошло по-прежнему.

Он был послан с подарками к персидскому шаху, участвовал в кампаниях персидской и турецкой и в последней играл даже значительную роль при Паскевиче, пока последний не возненавидел его именно за то, что часть его славы и успехов относили к Вальховскому. Наконец он получил важное место начальника штаба Кавказского корпуса, но в прошлом году, когда государь был лично на Кавказе и открылись злоупотребления и упущения барона Розена, монарший гнев пал и на Вальховского.

Подробности и степень справедливости обвинений мне неизвестны; но кончилось тем, что Вальховского перевели бригадным командиром куда-то в западных губерниях, а как с этим вместе он попал еще и под начало к ненавидящему его Паскевичу, то принужден был со стеснительным сердцем совсем оставить службу.

Теперь он живет в отставке в деревне, в Харьковской губернии, рядом с Малиновским, на сестре которого женат.

Иван Иванович Пущин. Один из тех, которые наиболее любимы были товарищами, со светлым умом, с чистой душой, он имел почти те же качества, как Есаков, и кончил еще несчастливее. Сперва он служил тоже в гвардейской конной артиллерии, но для пылкой души его, требовавшей беспрестанной пищи, военная служба в мирное время казалась слишком мертвой, и, бросив ее, кажется в чине штабс-капитана, он пошел служить в губернские места, сперва в Петербурге, а потом в Москве, именно чтобы облагородить и возвысить этот род службы, где с благими намерениями можно делать столько частного и общественного добра. Но излишняя пылкость и южный взгляд на средства к счастью России сгубили его. Он сделался одним из самых деятельных участников заговора, вспыхнувшего 14 декабря 1825 года, и с этим погибла вся его будущность. Пущин причислен к 2-му разряду преступников, лишен чинов и дворянства и сослан в каторгу, которая, кажется, для него еще не кончилась. К счастью, он холостой.

Федор Федорович Матюшкин. Чуть ли не оригинальнейшая из всех наших карьер, потому что из заведения, предназначенного преимущественно для гражданской службы и выпускавшего воспитанников своих в военную только в виде изъятия, Матюшкин вышел — в морскую, сделал себе в ней имя и до сих пор продолжает ее с отличием. Он — человек пылкий и вместе рассудительный. Ходил с Головниным вокруг света, участвовал в известной экспедиции Врангеля в Сибирь; имел и разные другие важные поручения, он все еще только капитан 1 ранга. Теперь он командует кораблем в Черноморском флоте. Холост.

Александр Сергеевич Пушкин. Это историческое лицо довольно означить просто в моем списке. Биографии его гражданская и литературная везде напечатаны, сколько они были доступны печати. Пушкин прославил наш выпуск, и если из 29 человек один достиг бессмертия, то это, конечно, уже очень, очень много.

Петр Федорович Саврасов. Прекрасный, с чистейшей душой, благороднейший человек, и его тоже уже нет с нами! Служив с отличием в гвардейской артиллерии и достигнув полковничьего чина, он — который в лицее и после пользовался самым цветущим здоровьем — впал вдруг в жестокую чахотку и скончался в 1831 году за границей, куда поехал на воды. Он погребен в Гамбурге, где и умер.

Барон Павел Федорович Гревениц. Человек с дарованиями, образованием и сведениями, но большой чудак, оригинал и нелюдим. Он с самого выпуска из лицея служит в канцелярии министерства иностранных дел.

Алексей Демьянович Илличевский. Еще в лицее показывал явно желчный и завистливый характер, который после отразился во всей его жизни и отравлял ее для него самого. С острым умом, с большим дарованием к эпиграмме, он писывал прежде много стихов; но хотя при смерти его (в 1837 году) в журналах назвали его «известным нашим литератором», однако известность эта умерла вместе с ним. Он служил сперва в министерстве финансов, потом долго жил в отставке и путешествовал за границей и наконец вступил опять в министерство финансов, в котором и умер начальником отделения. Как собеседник, он был чрезвычайно приятен, но друзей не имел: подозрительный и себялюбивый характер удалял его от всякого сердечного сближения.

Дмитрий Николаевич Маслов. Статский советник, со 2 нынешнего августа исправляющий должность статс-секретаря в департаменте законов. Один мой выбор его в эту должность доказывает уже высокое мое о нем мнение. В лицее мы его называли по перу и по дару слова нашим «Карамзиным». Потом, служа долго в Москве товарищем председателя коммерческого суда, он умел приобрести общую любовь и уважение купечества. При всем том он имеет разные странности, делающие из него порядочного оригинала. Он женат на дочери сенатора Мертваго и имеет двух детей.

Александр Алексеевич Корнилов. Светлая голова и хорошие дарования. В лицее он ленился и притом вышел оттуда чрезвычайно молод; но после сам окончил свое образование и сделался человеком очень путным и полезным. Он служил прежде в гвардии и дошел до полковника, а потом вышел в статскую службу, с пожалованием в действительные статские советники, и назначен Киевским губернатором; но по неприятностям с тогдашним генерал-губернатором графом Левашовым вышел в отставку и уехал за границу. В прошлом году он, однако, снова вступил в службу и теперь Тамбовским губернатором. Женат на графине Толстой.

Сергей Григорьевич Ломоносов. Человек способный и умный, но еще более хитрый и пронырливый: в лицее по этим свойствам мы называли его «кротом». Посвятив себя с самого начала дипломатии и проведя, как Горчаков, почти всю жизнь за границей при разных миссиях, он теперь поверенным в делах в Бразилии.

Вильгельм Карлович Кюхельбекер. Как Данзас, но в другом отношении, он был предметом неистощимых наших насмешек в лицее за свои странности, неловкости и смешную оригинальность. С эксцентрическим умом, с пылкими страстями, с необузданной ничем вспыльчивостью, он всегда был готов на всякие курьезные проделки и еще в лицее пробовал было утопиться. После выпуска он метался из того в другое, выбрал наконец педагогическую карьеру и был преподавателем русской словесности в разных высших учебных заведениях. И в лицее, и после он писал много стихов со странным направлением, странным языком, но не без достоинств, и издавал вместе с князем Одоевским журнал, кажется, «Мнемозину». Все это кончилось историей 14 декабря, в которую он был сильно замешан, с осуждением в каторжную работу.

Павел Михайлович Юдин. Человек оригинальный, с острым языком и колкий насмешник. Карьера его совершенно одинакова с карьерой Гревеница. Вместе они вступили в канцелярию министерства иностранных дел, вместе получали все чины и ордена и вместе и теперь там служат в совершенно равных степенях. Граф Нессельроде иронически называет их: «Les piliers du ministere» — хотя, кажется, на них ничего не лежит.

Николай Александрович Ржевский. В лицее был мальчиком неглупым, но примерным лентяем, и совершенно ничему не учился. Карьера его была очень коротка. Быв выпущен из лицея прапорщиком в армию, он умер через несколько месяцев и первый из нас перешел к вечному покою.


31 августа. Август в отношении к погоде кончается ужасным образом и достойно целого своего продолжения. Вчера с утра задул сильнейший морской ветер — настоящая буря вроде тех, которые бывают у нас в октябре и ноябре, но и то не каждый год в такой степени. Все приморские части города залиты были водой: во всех низменных местах она выступила из подземных труб. По улицам от сильных порывов ветра едва можно было ходить и даже ездить. Нева вся наполнилась барками и судами, пригнанными с моря. Пароходы, отправившиеся было в Кронштадт, принуждены были воротиться назад из устья Невы. Несколько времени боялись такого же наводнения, как и в 1824 году. Сегодня вода постепенно сбывает, но ветер еще не совсем стих: погода сумрачная, холодная, и на даче невесело.


Дело о лаже пришло уже, по крайней мере в Петербурге, в отношении к счету денег, в совершенный порядок; но уменьшения цен, которые были исчислены прежде на монету с лажем, при разных публикациях и настояниях правительства никак еще достигнуть не могут: кроме нескольких самых значительных торговых заведений, все лавочники, все торговцы съестными припасами, все работники, наемщики и пр. хотят того же числа денег ассигнациями по курсу 3 руб. 50 коп., какое получали прежде по счету на монету в 3 руб. 75 коп. Даже белый хлеб, за который мы прежде платили по 8 коп. на монету, хотя в полицейских таксах с месяц уже переложен на 2 коп. сер. или 7 коп. ассигнациями, но нигде по этой цене достать его нельзя, и все по-прежнему платят 8 коп., т. е. в соразмерности одной копейкой более, чем до манифеста 1 июля по тогдашнему курсу составляло.

Впрочем, и нет тут мудреного, когда правительство, проповедуя только на бумаге для частных людей, само пользуется переложением для своих расчетов. Таким образом, при установлении платы на серебро, цены на табачные бандероли и на предмет общественного ежедневного употребления — гербовую бумагу — не только не уменьшены в соразмерности, но, напротив, еще возвышены.

Через Государственный Совет, при всей слабости его состава, эти несчастные меры никогда бы не прошли; но теперь, пока не открыты еще общие собрания Совета, все это делается через Комитет министров, в котором, за летним временем и Бородинскими маневрами, едва ли теперь три или четыре члена.

Особенное неудовольствие и даже ропот в публике возбуждены были такой же проделкой со стороны театральной дирекции, которая, назначив цены местам на серебро, с тем вместе под видом округления их и подняла. Но это продолжалось только три или четыре дня, а тут вдруг в афишках объявлена опять новая такса, соразмерная прежней и даже на некоторые места несколько ниже. Мне кажется, что вторая мера тут — в духе монархического правления — еще хуже первой: не надлежало, конечно, возвышать цен и впадать таким образом в явное противоречие с делаемыми частным людям внушениями; но, впав уже в такую неосмотрительность, еще менее надлежало ее отменять, как бы повинуясь требованию публики. Государю из всего этого едва ли что-нибудь известно.


2 сентября. Мой дневник настоящий калейдоскоп, только следующий вращению не руки, а ума. Пишу в нем как попало, без всякого тщания и еще с меньшей системой.

Теперь, например, пришла мне в голову, Бог знает с чего, статья о взятках. Мне во всей жизни два раза только прямо их предлагали, и оба эти случая, относящиеся к тому времени, когда я был еще начальником отделения в департаменте податей и сборов, чрезвычайно мне памятны. Один из предлагателей был простой русский мещанин: у меня производилось дело о перечислении его из одного города в другой. Он просто совал мне в руку красную бумажку и крайне удивился, когда я объявил ему, что дело сделается и без этого, и когда оно точно было сделано в тот же самый день. Другой предмет был гораздо важнее, и лицо предлагавшее — почетнее.

Шло дело об определении торговых прав финляндского купечества в России, и поверенный оного, тамошний негоциант Брун, после неоднократных со мной объяснений привез мне наконец толстую пачку ассигнаций, прибавив, что это разные документы, которые он забыл сообщить мне при прежних наших объяснениях. Считая, что тут не за что сердиться, потому что Брун меряет меня только по общему аршину, я ласково и без всякого сердца отклонил его «дополнительные документы», и дело было тоже решено согласно его желанию, которое соответствовало и справедливости. Тогда он привез мне табакерку «в знак воспоминания от финляндского купечества за оказанное ему добро», но я попросил его отрекомендовать меня просто в добрую память своих сограждан, отозвавшись, что с моей стороны буду их помнить и без наглядного знака их расположения.


Бородинские маневры повлекли за собой множество милостей и наград. Из важных и почетных лиц кто сделан шефом полка с присвоением оному его имени, кто пожалован лентами и звездами. Сверх того, есть и одна награда общая: всем участвовавшим в Бородинской битве, если они и теперь еще состоят в рядах, пожалованы в виде прибавочного содержания те оклады, которые они в то время получали, разумеется, пока они останутся в службе. Число таких ветеранов, конечно, чрезвычайно ограничено, а прибавочное содержание совершенно ничтожно: ибо тогда оклады были самые маленькие, и все, продолжающие еще ныне службу, состояли в неважных чинах. Так, например, Паскевич, Толь, Чернышев были только полковниками.

Вес газеты наши наполнены великолепными описаниями бывших маневров, воздвижения на Бородинском поле памятника (работы графа Канкрина) и пр., но разумеется, что ныне этот военный праздник не мог иметь той занимательности, как в Калише или в Вознесенске, потому что он не был украшен присутствием дам. Всего тут примечательнее собственноручный приказ государя, отданный в день битвы (26 августа) войскам: вещь, в которой пропасть народной поэзии и знания русского сердца.


Усердие и смышленость — особенно же когда в союзе с ними твердое намерение достигнуть своей цели и энергия характера — могут чрезвычайно много. Одно из явственных тому доказательств — нынешний архимандрит Сергиевской пустыни, находящейся близ Стрельны, Игнатий Брянчанинов. Этот монастырь был прежде — и на очень близкой нам памяти — в неудовлетворительном состоянии. Теперь он во всех отношениях поставлен на первую ступень: благочиние, великолепие, мастерское пение клиросов, наружное благообразие монахов, богатейшие облачения — все соединяется вместе, достигая идеала пышного и величественного и вместе трогательного священнослужения нашей церкви. Создано множество новых зданий, церкви обновлены и украшены, и при всем том монастырю сбережены значительные капиталы. По велелепию и порядку богослужения, располагающим невольно душу к набожности, не остается ничего более желать.

Я видел множество монастырей в России, монастыри новгородские, киевские, воронежские, московские, видел и три главные наши лавры: все они далеко отстают в этом отношении от Сергиевской пустыни, и разве только новгородский Юрьев монастырь, московские Симонов и Донской могут быть поставлены в некоторое с ней сравнение. И все это сделано Игнатием в какие-нибудь пять или шесть лет при тех же почти средствах, которыми могли располагать его предместники.

Происходя из хорошей дворянской фамилии и быв воспитан в Инженерном училище, где он, состоя фельдфебелем, сделался лично известным нынешнему государю, прослужив потом в инженерах до поручиков, Брянчанинов наконец уступил давнишнему своему желанию принять иночество, долго послушничествовал по разным отдаленным монастырям, был после настоятелем в каком-то монастыре калужском и переведен сюда архимандритом, кажется, в 1832 или 1833 году. Некоторые приписывают его пострижение видам честолюбия, которых не удовлетворяло начальное военное поприще в военной службе; но другие, ближе его знающие, утверждают, что он постригся единственно по влечению сердца, быв воспитан с детства в набожности и в строгом исполнении обрядов церкви. Как бы то ни было, но, судя по результатам, этого человека нельзя не назвать гениальным в своем роде. Он заслуживает внимания даже по строгому образу жизни и по чистоте, в которой умел сохранить свою репутацию; молодой, прекрасный собой, архимандрит из дворян, из военных, со светским воспитанием[274], не мог не заинтересовать наших дам.

Разумеется, что достигнутые им по управлению монастыря результаты не могут не возбуждать зависти в монашестве и даже в духовных наших властях; но эта зависть может снедать их только втайне, ибо у Брянчанинова могучий оплот против их козней — именно сам государь, любящий и отличающий его еще со времен Инженерного училища. Я, кажется, говорил уже когда-то, что государь, быв недоволен приветствием знаменитого (покойного) Фотия в Юрьевом монастыре, прислал его к Брянчанинову — учиться, как надобно встречать государя.


7 сентября. Государственный Совет помещался с самого начала своего учреждения в Зимнем дворце[275]. Потом он был переведен в дом графа Румянцева на Дворцовой площади, где оставался до тех пор, пока все частные дома на этой площади были срыты, для возведения нынешнего здания Главного штаба и министерства иностранных дел. Тогда Совет переместили опять во дворец, сперва в так называемый Шепелевский, а после в нижний этаж Эрмитажа, где он и теперь имеет свои заседания[276]. Но при всех этих помещениях всегда более помышляемо было об удобстве для самого Совета, нежели для государственной канцелярии, которая никогда не имела не только приличных, но даже сколько-нибудь сподручных комнат для своих занятий.

Оттого с самого начала установился такой внутренний распорядок, что все без изъятия чиновники, до последнего писца, работают у себя по домам, кроме небольшого отделения государственного секретаря, или личной его канцелярии, для которой я, по примеру моих предместников, нанимаю несколько комнат при моей квартире. Дурные и даже опасные последствия подобного распорядка очевидны, и потому я, тотчас по вступлении в должность, вошел в сношение с министерством императорского двора об отводе для государственной канцелярии более приличного и удобного помещения, нежели то, которое она занимает теперь в темных и низких антресолях над комнатами Совета. Но сношения мои были безуспешны: сперва предполагали было Инвалидный комитет, помещающийся подле Совета, перевести в Таврический дворец и нам отдать его комнаты; однако государь на это не соизволил, а других свободных комнат поблизости не оказалось. И так все оставалось по-прежнему.

Но, наконец, такой беспорядок, обращающийся, кроме вреда делам, и к порче чиновников, мне надоел и, по совещании с правящими должность статс-секретарей, я приказал, чтобы все младшие чиновники, непременно, каждый день, кроме воскресных и праздничных, собирались от 11 до 3 часов в тех комнатах, которые предназначены для государственной канцелярии. Порядок этот восприял свое начало с 1 текущего сентября, и хотя он на первых порах, разумеется, не нравится и антресоли наши крайне неудобны для занятий, однако, по крайней мере, я теперь спокоен насчет целости дел, которые прежде каждый уносил с собой на дом, и, сверх того, этим введено более порядка и удобства по внутренним сношениям.


8 сентября. Государственный Совет и в прежнее время позволял себе иногда искреннее изъяснение своих мыслей пред самодержавной властью. Так, на днях попалось мне дело 1811 года о комплектовании армии и флота, в котором столько же любопытны рассуждения Совета, сколько и отметки императора Александра. В журнале Совета, при рассуждениях о рекрутских наборах, между прочим, сказано было: «Российское войско до сих пор было единое в Европе, храбростью своей и верностью к государю и отечеству отличающееся; но теперь едва ли с надлежащей основательностью может быть подтверждаема сия доблесть оного. Прежде всякий полководец смело мог отважиться на великие и трудные подвиги; но теперь, зная бессилие и тщедушность вновь набираемых воинов, не в состоянии ничего особенно важного предпринять». Против этой статьи государь отметил: «Несправедливо: не всякий полководец, но Румянцев, Суворов; сии никогда не были наряду со всяким. Впрочем, я вопрошаю: наборы тогдашние разве были на другом основании, как ныне; посему мне кажется несправедливо искать причину в образе набора солдат, а скорее ее сыскать можно в талантах предводителей армии».

В другом месте того же журнала упоминалось, что «ныне большая часть доставляемых рекрут не ряды храбрых защитников отечества, но одни госпитали и лазареты наполняют. Полки, сформированные в 1807 году, не суть ли очевидным тому доказательством? Полки эти, не быв употреблены против неприятеля, в один год около двух третей своего комплекта потеряли». Тут Александр написал: «Совершенно несправедливо. Полки эти были укомплектованы не рекрутами, а милицией, коей выбор точно был на том основании, на коем предполагается (в том журнале Совета) учредить впредь наборы рекрут, то есть предоставя одобрению одних предводителей. Где собственный интерес действует, можно ли положиться на 500 или более находящихся у нас предводителей?»


Позен, который вчера приехал из дальнего путешествия по России, посетив самые многолюдные и промышленные ее пункты и быв, между прочим, тоже на Нижегородской ярмарке, говорит, что манифест об уничтожении лажа везде принят с крайним неудовольствием и нигде не находит себе защитников. Все соглашаются, что надобно было принять меры против этого нетерпимого ажиотажа, но все вопиют против тех именно мер, которые теперь приняты. Курс в 3 руб. 50 коп. введен повсеместно и исполняется беспрекословно, но цены, вопреки ожиданиям и внушениям правительства, нигде в соразмерность не упали и, напротив, даже местами поднялись. От этого кричат капиталисты, которые потерпели ущерб в своих капиталах; помещики, которые в той же сумме денег получают со своих имений менее доходов; мануфактуристы и заводчики — оттого, что рабочие требуют по новому курсу той же платы, какую получали прежде по счету на монеты; рабочие, торговцы и вообще класс промышленный принуждают их понижать цены, чего они не хотят и частью не могут сделать; наконец, чиновники — оттого, что им оставляется то же самое жалованье, когда цена денег упала.

В Москве был общий вопль во всех классах против князя Любецкого, которому приписывают эту меру, сколько по общей молве, столько и потому, что он на беду свою в один день с изданием манифеста получил бриллианты к Александровской звезде. Вопль и нарекания на него тем сильнее, что он поляк и что большая масса видит здесь какой-то злой умысел к утеснению народа. Все это вести Позеновские, к сожалению, впрочем, довольно вероятные.


Бородинские маневры кончились. Государь приехал оттуда в Москву 3 сентября вечером. Свободные гвардейские войска, бывшие отсюда на Бородинском поле, также вступят в Москву, и купечество сбирается их угостить в экзерциргаузе. Потом будет торжественная закладка храма Христа Спасителя, предположенного еще Александром в память 1812 года, начатого на Воробьевых горах, но потом несостоявшегося за совершенным неудобством местности. Храм будет в самом городе близ Кремля на берегу Москвы-реки, там, где стоял прежде Алексеевский монастырь. Когда я посетил в прошлом году Москву, этот монастырь был уже срыт и планировали место.

Ермолов, почитающийся теперь решительно не в милости, был однако же в Бородине. И трудно бы ему было не приехать туда, когда в 1812 году он был тут начальником штаба действовавшей армии: следственно, одним из самых первых лиц. На последнем маневре, изображавшем самую битву, Ермолов был при государе вместе с графом Воронцовым и князем Д. В. Голицыным, и он много говорил с ними о подробностях сражения.


15 сентября. Опять новые вести о лаже. Граф Левашов, возвратившийся из Бородина, но бывший перед тем во Владимирской губернии, уверяет, что там дело принялось как нельзя лучше и меры правительства приняты с большой благодарностью. Простой народ в особенности говорит, что теперь только «увидел свет Божий». В Москве дело идет не так ладно. Там все еще находятся барышники и спекуляторы, которые, пользуясь старыми привычками народа, выискивают средства обманывать его на деньгах разными манерами; но местное начальство не шутит, и как эти люди все без изъятия самых низших классов, то их ловят и секут без дальнейшего суда по одному полицейскому разбору. На цены, по крайней мере, у нас в Петербурге, торговое совместничество тоже начинает производить свое действие.

Известно, что многие товары, которыми торгует Английский магазин, можно достать и в гостинодворских лавках, но всегда несколькими процентами ниже. Теперь, когда Английский магазин переложил свои цены на серебро с соответственным понижением, а гостинодворцы остались при прежних, обоюдные их цены сравнялись, и оттого все покупщики постепенно переходят от последних к первому, при уверенности за те же деньги получить товар без обману. Это непременно заставит гостинодворцев понизить и свои цены в прежнюю соразмерность, чтобы не лишиться всех покупателей, и говорят, в некоторых лавках к тому уже и приступили.


17 сентября. Государь воротился из Москвы в ночь с 15-го на 16-е, в Царское Село. Он перелетел в 35 часов — немногим дольше, чем можно бы сделать этот переезд по железной дороге. На дороге он обогнал передового своего фельдъегеря, за что, однако же, очень разгневался.


4 октября. Зимний дворец шалит, и предсказания о нем фаталистов сбываются. Излишняя поспешность в его возобновлении являет свои последствия: везде страшная сырость, и многое надобно опять снова переделывать; так, например, и прелестная Белая зала со своими золотыми колоннами, стоившая столько денег, совсем почернела. Между тем, на беду вздумали прошлым летом сделать разные капитальные переделки и в Аничковском дворце, где теперь тоже большая сырость. От этого царской фамилии решительно негде поместиться в Петербурге, и она по необходимости должна жить еще очень долго в Царском Селе.


Вчера пришло известие, что графа Толя на возвратном пути из Варшавы сюда на польской границе перед Юрбургом разбил паралич, от которого у него отнялась целая сторона. Примечательно, что по наступавшему постепенно онемению, он вперед предчувствовал этот удар и успел еще написать несколько строк государю. Сегодня поскакал к нему отсюда его сын. По дошедшим слухам говорят, что положение его если не совсем безнадежно, то по крайней мере очень опасно.


И ужасно то, что наше безлюдье примечается не только в гражданской администрации, но и в других частях управления. В военном ведомстве из людей значащих и играющих роль разве только корпусные командиры Муравьев (Николай), Нейдгардт и начальник штаба в Варшаве князь Горчаков выходят несколько из ряду обыкновенных; прочие корпусные командиры — или люди самые посредственные, или еще ниже посредственности, как в мирное, так и в военное время. Мне сказывал это Позен, который ближе их знает не только лично, но и по делам, и на мнение которого можно положиться.

Лучшие люди еще у нас в дипломатии; но посол наш во Франции, граф Пален, говорил мне на днях, что и там теперь представляется величайшее затруднение: лондонский наш посол граф Поццо ди-Борго, за семидесятилетний старец, до такой степени упал и упадает моральными силами, что ему невозможно долее оставаться на этом важном посту.

Наши заседания под председательством Голицына идут своим порядком ничуть не хуже, чем при Васильчикове, хотя первый почти нисколько не занимается делами, не тревожит меня и не отрывает от дела беспрестанными присылками, а ограничивается коротеньким словесным докладом перед самым присутствием. Собственных идей, собственного высшего соображения нет ни у того, ни у другого, и от того оба подвержены посторонним влияниям, но у Васильчикова эти влияния совершенно затемняют всякое личное суждение, а у Голицына более прозорливости и все-таки сколько-нибудь, но более деловой опытности! Вообще Голицын умнее Васильчикова, более его имеет такта, веса и достоинства; зато последний гораздо усерднее к делам, более берет к сердцу государственные интересы, более по-своему радеет об их охранении; но результаты в отношении к Совету почти одни и те же, и я был бы очень затруднен, если бы пришлось решать: кто из них как председатель полезнее? Зато как светский человек, как homme d’esprit, Голицын неоспоримо уже имеет все преимущества перед Васильчиковым. Невозможно быть милее первого, и с ним можно проводить часы не соскучась, даже с возрастающим интересом, тогда как с последним всякий материал к какому-нибудь разговору очень скоро истощается.

Голицын был всегда очень близок ко двору, начиная с камер-пажества во времена Екатерины, и помнит все придворные отношения и интриги за 40 лет, все анекдоты, все забавное, что случилось в это время, и — все это рассказывает с необыкновенным умением. Слушая его, воображаешь себе совершенно, что читаешь какие-нибудь болтливые, но острые и веселые французские мемуары. Истинно жаль, если он не диктует своих записок в этом роде, которые были бы драгоценным запасом юмора и соли; иначе с ним умрут все эти предания, вся живая традиция четырех царствований.


12 октября. Бухарский хан прислал в подарок государю слона, который на днях сюда прибыл вместе с двумя своими адъютантами, верблюдами. Государь осматривал этого слона в Царском Селе, в присутствии одной женщины, которая не знала государя и в первый раз в жизни видела слона.

— А что это, батюшка, за зверь? — спросила она.

— Слон.

Государь, которому понравилось и это незнание его особы, и этот вопрос, с умыслом продолжал разговор и, между прочим, спросил женщину, как она довольна величиной слона?

— Чудо, батюшка, поистине чудо: всякое дыхание да хвалит Господа.


Граф Толь, при первом письме своем, отправленном к государю в близком предчувствии смерти, доставил между прочим дневник, который при каждом его путешествии вели всегда всем его распоряжениям и приказаниям по его части. Адъютанту, который привез письмо и дневник, велено было вручить последний государю при первом известии о кончине Толя; но он понял иначе и отдал в одно время с письмом, а тут вышло довольно курьезное обстоятельство: в одном месте граф, заметив крайнюю ветхость одного дома шоссейной стражи, пишет, что непременно нужно, для предстоящего проезда государя, исправить его хоть сколько-нибудь по наружности.


13 октября. Государь чрезвычайно грустен, и русское сердце страждет за него и вместе с ним. Киселев, который уже с ним работал по возвращении из Москвы, говорит, что он все время сидел подперши лоб рукою и, рассказывая о положении императрицы, изъявлял глубокую свою горесть и малые надежды: «Что мне, что доктора говорят, будто бы у нее поменьше жар: я сам лучше всех вижу ее грустное положение». И при этом выступили у него две крупные слезы…


22 ноября. Васильчиков на днях объяснялся с государем по делу, бывшему в Комитете министров, о мерах к распространению в остзейских губерниях русского языка, и при этом зашла речь о привилегиях наших остзейцев — предмете, который, вместе со Сводом их местных законов, должен скоро подвергнуться окончательному рассмотрению. Васильчиков, хотя и русский в душе, однако русский благоразумный и потому большой защитник этих привилегий, освященных царским словом, и которых остзейское дворянство — всегда преданное нашему правительству — конечно, никогда не употребляло во зло.

— Что же касается до этих привилегий, — сказал государь, — то я теперь и всегда буду самым строгим их сберегателем, и пусть никто и не думает подъехать ко мне с предварениями об их перемене, а чтобы доказать, в какой степени я их уважаю, я готов бы был сам сейчас принять диплом на звание тамошнего дворянина, если бы дворянство мне его поднесло.

Потом, обратясь, к наследнику, он прибавил:

— Это я говорю и для тебя: возьми за непременное и святое правило всегда держать то, что ты однажды обещал.

Кстати, об остзейских губерниях. Недавно вышла книга «известного» Булгарина: «Летняя прогулка по Финляндии и Швеции» — вещь довольно пустая, сколоченная из видов, с примесью большого хвастовства. Она начинается обозрением морального состояния Остзейского края, особенно Лифляндии, где Булгарин долго жил в своем имении Карловке, в окрестностях Дерпта, где он имел бесчисленные истории со студентами из дворянства, не все относившиеся к его чести. В этом обозрении он изливает всю свою желчь на лифляндское дворянство; хотя и нет сомнения, что тут много правды, однако все представлено в преувеличенном виде и притом в самых язвительных красках, так что я не мог довольно надивиться оплошности цензуры, пропустившей такую диатрибу против дворянского сословия целой губернии. Потом выписки из книги Булгарина, именно по этой статье, перешли и в немецкие академические «Ведомости». Но как тут ругательства его сделались уже доступными тем, против кого они направлены, то вся беда пала на бедного редактора немецких «Ведомостей» Ольдекопа, который, за приложенный к переводу их труд, должен был просидеть на гауптвахте.


24 ноября. Один из наших молодых литераторов, Мельгунов, давно уже путешествующий по Германии, описывает свидание свое в 1836 году с Гумбольдтом и заключает его так: «Но Гумбольдту все-таки 70 лет, а из нового поколения не видать до сих пор никого, кто бы мог не только затмить его славу, но даже к ней приблизиться. Гумбольдт и Шеллинг чуть ли не единственные оставшиеся великаны ученого мира Германии; но и эти великаны скоро исчезнут, и эти полубоги скоро покинут землю, едва ли оставив после себя преемников. Кругом все мелко: наш век есть век посредственности», — последние строки, к несчастью, не одно поэтическое восклицание, но сущая истина!

Не говоря об остальной Европе, страшно обернуться и на нашу Россию, где все великое, творческое, гениальное постепенно удаляется со сцены и оставляет на ней одних статистов, — Россию, где явление это тем примечательнее, что прежде мы ничему или почти ничему не учились, а теперь обилуем университетами и всеми возможными училищами, общими и специальными, и все эти училища переполнены и всякий год выпускают тучи кончивших курс студентов и пр. Возьмем только последние 10 лет, и что мы тут растеряли! В администрации угасли светлые имена Кочубея и колоссального Сперанского, умирает Канкрин и почти умер Дашков. В литературе не стало Карамзина и Пушкина, Жуковский выписался, Крылов умолк в глубокой зиме своих седин. С военного поприща сошел Дибич, а другая знаменитость — Толь — скорыми шагами близится к разрушению, и кто же заменит эти народные славы или кто обещает заменить их в будущем, по крайней мере, в близком будущем?


14 декабря. Нынче завелась у нас весьма полезная вещь, заимствованная от чужих краев, именно чтение по разным предметам публичных курсов. Чтения эти поручаются известным ученым от Академии наук, от министерства финансов и пр., и производятся большею частью даром. К числу их принадлежат и чтения о русском языке и русской словесности известного нашего филолога и журналиста Николая Ивановича Греча. Он читает, впрочем, не по поручению, а сам от себя, и не даром, а за деньги (15 руб. серебром за 15 чтений), кроме некоторых лиц, которым он прислал, так сказать, почетные билеты, в том числе и мне. Чтения эти привлекают довольно значительное стечение слушателей, до 300 и более, и вообще довольно удовлетворительны, при прекрасном органе и отличном образе чтения Греча, хотя они едва ли бы выдержали строгую критику в печати. Посреди многого дельного, путного, даже отчасти нового, в них прорывается немало и очень известного, обветшалого, иногда мысли не совсем основательные, шутки несколько тупые. Между тем, тут бывают и министры, и члены Государственного Совета, и даже дамы, хотя никак нельзя еще сказать, чтобы было в тоне ездить на Гречевы вечера, что мы едва ли и скоро дождемся при чтениях русских.


25 декабря. Так как нынче Рождество в понедельник, то сочельник, по церковному обряду, праздновался в пятницу. Зато в субботу, как бы не бывало уже поста, был большой обед у шведского посланника барона Пальмстиерна, на котором присутствовало гораздо более русских, нежели иностранцев, — в том числе и я: обед со всей дипломатическою пышностью и гастрономическою роскошью. Пальмстиерна составляет в нашем дипломатическом корпусе чрезвычайно редкое изъятие. Занимая уже очень давно свой пост, он выучился в совершенстве русскому языку и не только говорит, но и пишет на нем свободно. Привязанность его к русскому языку простирается так далеко, что он принадлежит даже к числу самых ревностных посетителей чтений Греча.


29 декабря. Я был вчера у графа Канкрина, который все еще болен и страждет невыразимо. Он теперь уже более месяца лежит в постели, устроенной с необыкновенною его комической оригинальностью. Это огромная двуспальная кровать, страшной вышины, что-то вроде катафалка, с которого он озирает всех приходящих. Под локтями у него исполинские фолианты, на которые он упирается, как Зевес на свою молнию. При всем этом страдальческом положении и при всех этих причудах — Канкрин нисколько не прекращает своей изумительной деятельности: он весь день читает, диктует, сам пишет — словом, управляет своим министерством в полном его объеме, как самый трудолюбивый директор своим департаментом. Вчера он говорил мне, что чувствует себя совершенно изнуренным и в здоровье, и в силах, давно желал бы совсем оставить службу, но удерживается в том только страхом, что государь разгневается.

— А если государь разгневается, — прибавил он, — то вы знаете, что мне не будет покоя и от других: меня тотчас начнут преследовать и гнать, а при 17-летнем управлении министерством найдется, конечно, немало такого, за что злому намерению можно будет придраться, и, пожалуй, вздумают еще отдать под суд.

Хотя я и не думаю, чтобы в этом заключалась единственная причина, удерживающая Канкрина, однако помню еще за несколько пред этим лет сказанные мне слова, что «министру финансов, для покоя своего, надобно умирать на этом месте».

Загрузка...