XV 1847 год

Образование инспекторского департамента гражданского ведомства — Кончина и похороны князя Васильчикова — Рождение великого князя Владимира Александровича — Особенность характера императора Николая I — Князь Николай Андреевич Долгоруков — Болезнь государя — Майский парад и подметное письмо — Назначение М. А. Корфа временно управляющим II отделением Собственной канцелярии — Колокола Исаакиевского собора — Красносельский лагерь — История генерал-лейтенанта Тришатного — Омнибусы — Приезд невесты великого князя Константина Николаевича — Поручение барону Корфу прочитать курс законоведения великому князю Константину Николаевичу — Присяга великого князя — Болезнь государя — Лекция о престолонаследии — Отметка государя на записке о лекциях


В исходе 1846 года учрежден был инспекторский департамент гражданского ведомства — установление, не имевшее дотоле ничего соответственного в нашей администрации, и это новое дело, которое при своем рождении было совсем не популярным и встречено даже общим неудовольствием, началось, как бы нарочно, рядом ошибок.

В первом высочайшем приказе по гражданскому ведомству, вышедшем 1 января 1847 года, оказалось их целых три, а именно: об одном камер-юнкере сказано было, что он переименовывается (вместо жалуется) в камергеры; другой чиновник назван служащим в канцелярии небывалого Лифляндского военного генерал-губернатора (вместо Рижского военного губернатора), и наконец, третий произведен в чин со старшинством с 31 сентября — числа, которого не существует в календаре.

* * *

Здоровье князя Васильчикова, несколько, как я уже говорил, оправившегося к концу 1846 года, с первых дней следующего начало быстро клониться к совершенному разрушению. 30 января, на балу у графа Закревского, государь сказал мне, что был утром у князя и нашел его очень плохим.

— Бедный наш Илларион Васильевич, — прибавил он, — всякий раз, как я его увижу, раздирает мое сердце.

— Однако, государь, — сказал я, — навестив его на днях, я остался несколько доволен его положением.

— Не знаю, лучшего в нем разве только то, что воротился голос, но он в какой-то апатии, которая не обещает ничего хорошего.

— И между тем, ваше величество, все говорит с жаром о государственных делах; думаю, что это будет последним его словом даже на смертном одре.

— Да, да, душевно жаль бедного; такого уже мне не нажить, даже если б и лета позволяли думать о новых дружбах.

Спустя несколько дней в положении больного произошел опять некоторый, и даже очень заметный, поворот к лучшему. Государь, получив о том бюллетень (ему присылали их по два раза в день), поспешил с ним к императрице и тут показывал его всем приближенным со слезами на глазах, радуясь, как ребенок. Но дело уже было решено невозвратно.

Предсмертные страдания продолжались очень долго, почти неделю. Врачи по несколько раз собирали всех членов семейства к постели умиравшего, в предвидении его кончины; но он всякий раз снова оживал. Даже и этой чистой душе трудно было расстаться с земной ее оболочкой! Весь, можно сказать, город был в ожидании, в смутной тревоге. По Литейной почти не было проезда; ряды экипажей непрерывно тянулись к подъезду его дома, как в день его юбилея; передняя и приемные комнаты были постоянно наполнены людьми, являвшимися узнавать о развязке. Интересы расчетливого эгоизма, разумеется, уже умолкли перед открывавшимся гробом; но все более или менее сочувствовали умиравшему, а для иных эта нескончаемая агония приняла даже почти характер физиологической задачи…

Государь заезжал наведываться раза по два и по три в день; с угасшим последним лучом надежды все желали скорейшего окончания страданий. Оно последовало 21 февраля в 10-м часу вечера.

Для императора Николая, по чувствам его, эта потеря была тем же, что потеря Лефорта для Петра Великого. Князь Васильчиков был единственный человек в России, который во всякое время и по всем делам имел свободный доступ и свободное слово к своему монарху, человек, которого император Николай не только любил, но и чтил, как никого другого; один, в котором он никогда не подозревал скрытой мысли, которому доверялся вполне и без утайки, как прямодушному и благонамеренному советнику, почти как ментору; один, можно сказать, которого он считал и называл своим другом! С Васильчиковым исчезло, в этом отношении, совершенно типическое и исключительное лицо, которое уже не могло более возобновиться в то же царствование.

Желая предварить сухие газетные объявления, я в ту же ночь написал и рано утром послал государю, при коротеньком письме, следующую некрологическую статью:

«21 февраля, в 10-м часу пополудни, после продолжительной болезни, окончил полезную и славную жизнь свою, на 70-м году ее течения, председатель Государственного Совета и Комитета министров, генерал от кавалерии, генерал-адъютант, князь Илларион Васильевич Васильчиков. Совершив обширный почти 55-летний круг службы на поле битвы и в советах царских, заплатив долг отечеству, если только кто-либо сполна заплатить его может, он вправе был искать покоя и — не искал его. Один последний, смертельный недуг отторгнул его от дел; но и среди тяжких страданий дух его, все помыслы, все желания, все беседы, все еще обращены были к постоянной цели доблестной его жизни: к славе обожаемого им[153] государя и к благу отечества, на алтарь которого он столько раз слагал бытие свое и силы. Память и дела его принадлежат потомству. Россия вправе ожидать и требовать подробного его жизнеописания; но теперь, в первые минуты горестной утраты, может и должна лишь глубоко о нем скорбеть. В князе Васильчикове она потеряла не только мужа государственного, с отличнейшими качествами души и сердца, с светлым разумом, со знанием государства и нации и с самыми чистыми намерениями, рыцаря правды, чести и общей пользы; она потеряла еще истинно русского человека, проникнутого и, так сказать, пропитанного всем, что есть лучшего и благороднейшего в духе русском, с родовой преданностью трем коренным началам нашего бытия: православию, самодержавию и народности. Предместники его могли принадлежать всякой стране; князь Васильчиков мог родиться только в России! Заслуги, доблести и чувства его имели высокого ценителя в государе императоре Николае Павловиче, как некогда находили себе такого и в августейшем его предшественнике. Сверх публичных изъявлений и законов почестей, коими князь был почтен и возвышен, то, что наиболее было для него драгоценно, — неизменное доверие монарха, — сопровождало его до гроба. Участие и внимание его величества в последние дни земной жизни умягчили страдания того, для которого отныне началась другая жизнь, — жизнь в вечности и в истории!

Князю Васильчикову, в высоком его положении, сужден был удел, редкий и для частных лиц: стяжав общее уважение, общую доверенность к своему характеру, он не имел ни одного врага! Над гробом его со слезами осиротевшего семейства единодушно соединяются и слезы великой семьи народной, отец которой недавно еще говорил: «Государи должны благодарить Небо за таких людей!»[154]

Государь немедленно возвратил мне мою статью, изъявив соизволение на напечатание ее в газетах, но с тремя собственноручными в ней поправками.

1) Вместо «обожаемого им государя» он написал «своего»; 2) вместо «нации» — «народ» и 3) слова: «предместники его могли принадлежать всякой стране» он совсем исключил. Я сожалел о первой из этих поправок: именно обожание императора Николая издавна составляло одну из отличительных, типических сторон покойного.

В то же утро я поехал поклониться телу. За неокончанием еще последних приготовлений дверь была для всех заперта; но меня, как полудомашнего, впустили. Покойный лежал на столе, в своем кабинете, где и скончался, в мундире гусарского своего имени полка, мало изменившийся; в ногах читал псаломщик; вдоль стен комнаты безмолвно сидела семья. Все казалось патриархальным, как всегда в этом доме; но сам патриарх лежал с закрытыми навек глазами. Мне стало неизъяснимо грустно, и тем более, что местом действия печальной сцены была та самая комната, в которой сосредоточивались воспоминания о всех долголетних и близких отношениях моих к усопшему…

Государь был у тела также еще в то время, когда оно лежало на смертной постели; за ним, несколько позже, наследник цесаревич и великий князь Михаил Павлович. К вечеру все поспело.

Тело переложили в гроб и перенесли в домовую церковь, где в 8 часов совершена первая торжественная панихида. И на этой и на последующих было такое стечение, какого мне еще не случалось видеть ни на одной подобной церемонии по частному лицу.

Отпевание предполагали совершить в ближайшей к дому церкви св. Симеона; но по воле государя оно 26-го числа происходило в церкви Преображения, как соборе всей гвардии, которой некогда командовал покойный. Литургию совершал престарелый духовник государев и обер-священник гвардии Музовской с придворным духовенством, а последнюю панихиду, в присутствии государя и великих князей, митрополит Антоний с двумя архиереями.

В перенесении гроба с катафалка на колесницу приняли участие наследник цесаревич и великие князья Константин Николаевич и Михаил Павлович. Несмотря на 15° мороза, государь со всей свитой ехал верхом за гробом от Преображенского собора до Невского проспекта, откуда, пропустив еще перед собой войска, возвратился во дворец. Конвой составляли, сверх артиллерии, весь Конногвардейский полк, в котором покойный начал службу, и весь Образцовый кавалерийский полк, заключающий в себе отряды всех конных полков русской армии в память того, что князь носил звание инспектора всей кавалерии.

Тело отвезли в родовое имение в Новгородской губернии.

Замечательно, что при огромных окладах многих из наших государственных сановников, князь Васильчиков, старший между ними и отнюдь не богатейший, имел всего служебного содержания только шесть тысяч рублей в год. После его кончины это самое содержание было оставлено его вдове с двумя дочерьми, до смерти последней из них.

* * *

В ночь с 9 на 10 апреля пушечные выстрелы разбудили многих жителей Петербурга.

— Что такое? — спрашивали они. — Вероятно, разошлась Нева.

Нет, благодаря ночным морозам и холодным дням она в этот год простояла до 23-го числа. Дело состояло в том, что наследнику Бог дал третьего сына, Владимира. Цесаревна желала разрешиться в Царском Селе, чтобы там встретить весну, и потому 9-го были уже перевезены туда все вещи, а 10-го хотела переехать она сама со всей семьей, как вдруг за ночь явился новорожденный.

30 апреля были крестины по обыкновенному церемониалу. Трехклассный обед отличался тем, что в это время года всем гостям подавали в изобилии малину, землянику и вишни и что, за разъездом артистов Итальянской оперы еще в начале Великого поста, вокальная музыка впервые составлена была из одних отечественных талантов. В заключение по программе должен был еще следовать «Венгерский марш» под дирекцией его сочинителя, известного композитора и музыкального критика Берлиоза, находившегося в то время в Петербурге; но обед, чтобы не слишком утомить императрицу, подавался так поспешно, что этот номер остался неисполненным.

После крестин, когда младенца понесли на половину его родителей, государь, проходя мимо расположенного там караула от лейб-гвардии Драгунского полка, спросил у людей, не хотят ли они видеть нового своего шефа (им назначен был новорожденный), и, на утвердительный ответ, велел обнести его по рядам.

* * *

По одному делу последовало собственноручное высочайшее повеление. Один из министров признал за нужное войти с разными возражениями против этого повеления, и притом не прямо к государю, а через Комитет министров, который принял и представил его замечания. Государь остался, однако, при прежде изъявленной им воле. В этот самый день, когда заключение Комитета было им рассмотрено, граф Киселев обедал во дворце и нашел государя крайне разгневанным.

— Ты знаешь, — сказал он, — как я терпелив в разговоре наедине и выслушиваю всякий спор, принимаю всякое возражение. Тут я, пожалуй, позволю сказать себе и дурака, хотя могу этому не поверить. Но чтобы назвали меня дураком публично перед Комитетом или другой коллегией, этого, конечно, никогда не попущу.

* * *

По весне получено было известие о кончине генерал-губернатора Харьковского, Полтавского и Черниговского князя Николая Андреевича Долгорукова, человека очень умного, но крайне расточительного и проживавшего всегда более, чем он получал. Все знали, что дела его в самом расстроенном положении и что, при всем уме и административных дарованиях, он нисколько не отличался особенной строгостью правил там, где дело касалось денежных интересов; но никто, однако же, не воображал, чтобы он мог кончить так, как оказалось после его смерти.

Уже на смертном одре, в Харькове, он призвал к себе тамошнего губернатора Муханова и вручил ему два письма к государю, с просьбой отправить одно, как только он умрет, а другое — несколькими днями позже. Так и было сделано. В первом письме, объясняя горестное положение, в котором остается его семья, Долгоруков поручал ее участь монаршему милосердию. Государь тотчас назначил его вдове пенсию в 4 тыс. руб.

Но неожиданность заключалась во втором письме. Здесь Долгоруков сознавался, что стесненные обстоятельства вынудили его прикоснуться к переходившим через его руки казенным суммам и что, таким образом, он взял из них в последнее время и употребил на свои надобности 43 тыс. руб. серебром. Это последнее письмо государь велел рассмотреть в Комитете министров, который определил: 1) на все оставшееся после Долгорукова имение тотчас наложить запрещение и 2) для приведения в точную известность всего этого дела, не довольно выясненного в письме, командировать в Харьков особого надежного чиновника. Государь, соизволив на это, не мог скрыть своего неудовольствия.

— Если, — говорил он, — так поступил мой наместник, генерал-адъютант, член, по роду и положению, высшей нашей аристократии, то чего же ожидать от людей обыкновенных, и какое остается мне иметь доверие к людям равным ему, к его товарищам. Гадко, мерзко, отвратительно.

После Долгорукова осталось три брата: Илья — начальник штаба генерал-фельдцейхмейстера, Василий — начальник штаба одного из кавалерийских корпусов[155], расположенных внутри империи (впоследствии военный министр) и Владимир — вице-директор Провиантского департамента, перед тем пожалованный в флигель-адъютанты. В Петербурге, во время получения известия об этой грустной истории, находились только первый и третий. Оба тотчас написали государю, что считают священным долгом сознанную их братом растрату казенных денег взять на себя. Государь принял этот вызов с особенным благоволением и отозвался, что на месте братьев поступил бы точно так же; но самое предложение их отклонил.

* * *

В марте император Николай очень часто жаловался на свое здоровье. Он страдал сильными приливами крови, головокружением и колотьем в боку. Постепенно из соединения этих припадков образовалось нечто вроде горячки, и мы только пиявкам[156] и другим энергическим средствам обязаны были спасением его жизни. Мандт, уволенный в заграничный отпуск, собирался уже ехать; но как государь к нему одному имел полное доверие, то он должен был отложить свой отъезд. Дошло до того, что рассмотрение дел, восходящих к высочайшему лицу, было передано наследнику цесаревичу.

Издавна преследуемый мыслью, что в доме Романовых никто не бывает долговечен, государь говорил близким, что болезнь его непременно требовала бы лечь в постель, но он не ложится единственно вследствие убеждения, что если ляжет раз, то наверное уже не встанет. В Светлое воскресенье, случившееся в этом году 23 марта, он не был в силах явиться к выходу, что, при его энергии и железном самообладании, очень много значило. Повестки к ночной церемонии были обыкновенные; но все вперед уже знали, что на ней не будет ни государя, ни императрицы. Вместо них вышли в церковь только наследник цесаревич с великой княгиней Марией Николаевной (цесаревна находилась в последнем периоде беременности) и всеми великими князьями. Выход был, впрочем, по обычному церемониалу: Государственный Совет ожидал в церкви, палата и воинство были размещены в своих залах. Наследник вошел, ведя сестру свою под руку, и потом следовал за крестами; но надо всем лежало какое-то облако грусти, несоответственное «торжеству из торжеств», и сам наследник казался очень мрачным. Целования не было. Члены царской семьи после утрени приложились к крестам и образам и похристосовались с державшим их духовенством, вслед за тем началась литургия. Государь слушал только утреню, сидя в комнатах великой княгини Ольги Николаевны, которые в это время занимал[157].

К концу месяца государь, впрочем, стал поправляться, и лейб-медик Рейнгольд, также участвовавший в лечении, утверждал, что вынесенная им болезнь может быть очень благодетельна для его здоровья, если не последует какой-нибудь особенной неосторожности или не будет каких-либо внешних причин раздражения, в его положении и при его характере часто неизбежных. 25 марта он впервые несколько прошелся по Дворцовому бульвару, под лучами весеннего солнца; но роль его и в этот день, на празднике Конногвардейского полка, опять занимал наследник. Только в начале апреля здоровье его совсем восстановилось.

* * *

Годичный парад всех гвардейских войск на Царицыном лугу, бывавший при императоре Николае обыкновенно в самых первых днях мая, в 1847 году, за чрезвычайно дурной погодой, постоянно со дня на день был откладываем и состоялся только 22 числа.

Накануне граф Киселев имел свой доклад, при котором государь рассказал, что получил безыменное письмо, предварявшее, что есть злой умысел воспользоваться парадом для посягательства на его жизнь.

— Это, впрочем, — прибавил он, — для меня не новое, и я уже не впервые получаю подобные записочки.

Парад длился пять часов, хотя трудно предположить, чтобы государь, продолживший его, как бы нарочно, долее обыкновенного, был в это время совершенно спокоен.

* * *

В поездку государя в 1845 году в Италию папа вручил ему записку о неудовольствиях римского кабинета на наш по делам римско-католической церкви в Царстве Польском и в западных губерниях. Для предварительных о том переговоров оставался еще в Риме несколько времени после государя граф Нессельрод, а по возвращении последнего в Петербург был составлен здесь особый комитет из него и графов: Орлова, Киселева, Блудова и Перовского, для положения на меру дальнейших оснований к устройству сего дела. Затем окончательная на этих основаниях негоциация, при содействии посланника нашего в Риме Бутенева, возложена была на графа Блудова, служившего некогда по дипломатической части и управлявшего прежде делами иностранных исповеданий в России. Он отправился из Петербурга 18 августа, и заведование, в его отсутствие, II-м отделением Собственной его величества канцелярии поручено было престарелому и больному статс-секретарю Балугьянскому, но по одним лишь текущим делам и с весьма ограниченной властью.

3 апреля 1847 года я поехал к больной моей теще. Вдруг туда приезжает ко мне фельдъегерь.

— Что такое?

— Пакет от государя, с надписью: «Весьма нужное».

В нем — письмо на высочайшее имя от одной из дочерей Балугьянского с известием, что отец их опасно болен и находится уже при последнем издыхании. На письме надпись ко мне руки государя: «Сейчас только узнал; прошу посетить старика и поклониться от меня; а ежели скончается, поручаю вам принять отделение в ваше ведение, до возвращения графа Д. Н. Блудова».

Я тотчас поскакал к Балугьянскому, но уже не застал его в живых; вследствие чего вступил в должность и, донеся о том государю, испрашивал разрешение: вступить ли мне во все права Блудова, или, по примеру Балугьянского, ограничиваться только текущей перепиской, без присутствования в Комитете министров? Через час государь возвратил записку со следующей резолюцией: «Заведование II-м отделением разумею наблюдение по всем делам, в отделении производящимся или в оное передаваемым, кроме тех, кои отложены до возвращения графа Блудова; почему присутствовать в Комитете министров не считаю нужным, но в Кавказском».

Личные доклады мои по этому временному поручению, с их последствиями, относившись преимущественно к одному важному делу, по которому государь собирал особый Комитет под личным своим председательством, описаны в моем сочинении «Император Николай в совещательных собраниях».

По возвращении наследника цесаревича из-за границы, после продолжительного разговора его со мной о разных делах II-го отделения, я был осчастливлен (в Царском Селе 19 октября) следующими его словами:

— Мне очень приятно было слышать, после моего приезда, от государя, что он чрезвычайно доволен всем вашим управлением и не может довольно вами нахвалиться.

* * *

Достоинство и качество звука колоколов, отлитых для Исаакиевского собора, которые, до окончания строившихся колоколен, висели близ церкви на деревянных подставах, в последних числах мая были испытываемы в личном присутствии государя. Опыт так удался, что духовенство Исаакиевского собора, временно помещавшегося, многие уже годы, в Адмиралтействе, испросило позволение воспользоваться этими колоколами для благовеста в храмовый праздник св. Исаакия Далматского, бывающий 30 мая. Вследствие того обычный звон в определенное время на утренней и литургии был производим в эти колокола впервые, 30 мая 1847 года, по сигналам, дававшимся с Адмиралтейской колокольни.

* * *

Во время расположения войск в Красносельском лагере император Николай, кроме частых туда наездов, обыкновенно и живал там по несколько дней. Приезжавшая вместе с ним императрица занимала небольшой дворец в Красном Селе; но государь останавливался всегда в самом лагере, в палатке, устроенной на все продолжение лагерного времени впереди Преображенского и Семеновского полков, за которой раскинуты были палатки для великих князей[158].

Свита обоего пола и приглашавшиеся на это время гости, обыкновенно несколько иностранных посланников с их женами, размещались по кавалерским домам в Красном. В течение этой временной лагерной жизни, сверх частых учений и смотров, устраивались увеселительные поездки на Дудергофскую гору, которая при императоре Николае превратилась в сад, с прелестным, посреди истинно альпийских пейзажей, швейцарским домиком, или шале, где обедали, пили чай, нередко и танцевали. Вечером бывала в центральном пункте[159] лагеря великолепная зоря, исполняемая оркестром из музыкантских хоров всех полков, т. е. около тысячи человек. Императрица, окруженная свитой и народом, сидела в тильбюри, государь ходил вокруг пешком, а музыканты играли несколько пьес, аранжированных для колоссального их хора. Наконец по сигналу государя взвивались три ракеты, и по третьей раздавался из главного корпуса лагеря и с раскиданных по окрестным горам частей его заревой залп всех орудий. После того музыка играла гимн: «Коль славен наш Господь в Сионе», государь и весь лагерь обнажали головы и среди общего безмолвия исполинский тамбурмажор читал «Отче наш», чем все и заключалось. Величие зрелища не могло не действовать на душу даже самого равнодушного.

* * *

Весной 1847 года общее внимание петербургской публики занято было историей генерал-лейтенанта Тришатного, командира отдельного корпуса внутренней стражи и александровского кавалера. По донесениям генерал-губернатора князя Воронцова, которые подтвердились исследованием на месте посланного отсюда генерал-адъютанта князя Суворова, Тришатный вместе с подчиненным его, окружным генералом Добрышиным, обвинялся в допущении разных непростительных беспорядков и, вместе, в действиях, дававших повод подозревать их в лихоимстве. Вследствие сего оба по высочайшей воле были удалены от должностей, с преданием военному суду, с содержанием в продолжение дела в крепости и с секвестрованием их имущества.

Все это соответствовало порядку, законами предписанному, и Тришатный как человек грубый, дерзкий и со своими подчиненными жестокий до свирепости, не возбуждал к себе лично никакого особенного сострадания; но в городе распространилось большое неудовольствие на суровость тех форм, с которыми для обнаружения, не сокрыто ли Тришатным чего-нибудь, могущего служить к обеспечению казенного на нем взыскания, произведен был обыск в его квартире и даже над его женой и дочерьми.

Многие порицали также, что военному суду, названному генеральным и составленному из всех наличных в Петербурге полных генералов, под председательством председателя генерал-аудиториата князя Шаховского, велено было собираться в Георгиевский зал Зимнего дворца, т. е., с одной стороны, у подножия трона, от которого, говорили, надлежало бы исходить одним милостям, а с другой — в той самой зале, которая служит главным театром празднеств при брачных церемониях в царском доме.

Особенное сочувствие возбуждала к себе несчастная семья Тришатного, которая, сверх тягости постигшего ее удара, лишена была, через секвестр имущества, всех средств существования. Она состояла из жены, трех дочерей, фрейлин высочайшего двора, и двух сыновей, офицеров в гвардейской конной артиллерии, и первые уже намеревались снискивать себе хлеб занятиями в частных домах. Но милосердие государя, рассудившего, что обвиняемый не есть еще осужденный, все исправило. Тришатному отвели в крепости пять или шесть заново отделанных и убранных комнат, в которые, сняв стоявший перед ними караул, перевезли также жену его и дочерей и потом, во все продолжение суда, всю семью содержали на казенный счет и даже прислали для нее повара с придворной кухни.

Суд начался 26 апреля и собирался каждую субботу. Тришатного и Добрышина перевозили через Неву из крепости во дворец к допросам, каждого в особом катере. Все члены заседали в парадной форме, т. е. в шитых мундирах и лентах. В продолжение суда государь однажды сказал князю Шаховскому:

— Я очень рад, что председателем в этом деле ты. Ты старик, да и я уже не молод; мы остережемся, чтоб не запятнать нашей совести какой-нибудь лишней строгостью или опрометчивостью, потому что и Тришатный старик, так чтобы нам не совестно было встретиться с ним на том свете.

Суд продолжался весьма долго и окончился, кажется, уже в августе, присуждением, обоих подсудимых наравне, к лишению чинов, знаков отличий и дворянства и к разжалованию в рядовые. Государь при конфирмации приговора сделал в нем ту отмену, чтобы Тришатного, в уважение к прежней отличной службе, не лишать дворянства и за раны производить ему инвалидный оклад пенсии по прежнему чину, с разрешением жить, где пожелает. Впрочем, об этом деле Петербург столько уже наговорился в его начале, что решение прошло почти незамеченным, и в это самое время гораздо более было толков о французских приговорах над Тестом и Кюбьером, оглашенных в газетах со всеми по ним прениями.

* * *

Прежние огромные и неуклюжие омнибусы, ездившие по Невскому проспекту четверкой в ряд почти всегда пустые, очень скоро прекратили свое существование, и Петербург опять остался без общественных карет, пока в 1847 году начальнику[160] 1-го кадетского корпуса[161] барону Шлиппенбаху не пришла счастливая мысль возобновить это дело на других совсем основаниях. С воскресенья 20 апреля стали ходить у нас щегольские экипажи нового устройства под названием карет Невского проспекта, десятиместные, запряженные парой и при том на лежачих рессорах, что тогда в Петербурге было еще большой редкостью, потому что, кроме карет, имевших особое название докторских, все экипажи делались еще на стоячих рессорах. За проезд с каждого пассажира взималось 10 коп. Конечными пунктами движения этих карет были, с одной стороны, Пески, с другой — то место на Английской набережной, откуда начинался строившийся в то время постоянный мост через Неву. Они с самых первых пор очень полюбились нашей публике и были всегда так полны, что с трудом открывалась возможность достать в них место. В начале мая в одной из таких карет вместе со всей публикой прокатился из любопытства и государь. Когда при входе его прочие, сидевшие в ней, сжались, он извинился перед ними, что длинными своими ногами занимает много места.

В том же году, с воскресенья, 14 сентября, открылась и другая линия публичных карет, от Лиговки у конца Бассейной и Садовой.

* * *

8 октября государь, объездив часть южной России, возвратился в Царское Село через Варшаву, откуда ехали наследник цесаревич с супругой, привезшие с собой из-за границы нареченную невесту великого князя Константина Николаевича, принцессу Альтенбургскую Александру, и прибывший к ней на встречу августейший жених. В ночь с 10-го на 11-е все они ночевали в Луге, а 11-го последовал торжественный въезд невесты в Царское Село, которого, жив там в то время, я был свидетелем. Государь с остальными членами своей семьи встретил дорогих гостей у выходящих на Гатчинское шоссе ворот Царскосельского сада и оттуда, уже с ними вместе, проехал прямо в дворцовую церковь. В саду была расставлена пехота, а на большом дворе перед дворцом — кавалерия; при входе же невесты в церковь происходила пушечная пальба. Мы, т. е. военная свита государева, первые чины двора и принадлежавшие к нему из числа царскосельских жителей, ждали в зале перед церковью, куда вошли вслед за царской семьей. Тут было краткое молебствие с многолетием, и вросший почти в землю от старости духовник государев Музовский сказал принцессе несколько приветственных слов. Минута торжественная! Потом, в зале и в сенях, в нее ведущих, происходили, в виду нашем, представления принцессе всех, оставшихся еще ей дотоле незнакомыми, членов новой ее семьи, целования, обнимания наследником и цесаревной их детей после разлуки с ними. Все в этой домашней картине дышало радостью; императрица обливалась слезами, государь был видимо растроган; мало кто и из нас не плакал…

На другой день, в воскресенье, к придворной обедне невеста не являлась, а вечером, после фамильного обеда, были во дворце французский спектакль и ужин, опять в общем нашем присутствии. В антрактах спектакля императрица сама подводила принцессу к сидевшим в первых рядах дамам, а после ужина точно так же обходила с ней всех прочих; на следующий же день государь представлял ей мужчин.

* * *

Во вторник, 21 октября, был в Царском Селе небольшой бал у наследника цесаревича. Увидев меня тут, государь взял под руку и отвел в сторону. Разговор, начавшись с одного важного дела II-го отделения, слушавшегося накануне в Государственном Совете, после минутного молчания принял вдруг совершенно непредвиденный мной оборот.

— Знаешь ли что, любезный Корф, — сказал государь, — я хочу просить у тебя большой милости. Ты помнишь, что покойный Михаил Михайлович (Сперанский) при конце воспитания Александра Николаевича (наследника) занимался с ним законоведением; хочешь ли ты много обязать меня, взявшись за это с Константином Николаевичем?

Я стоял, как пораженный громом этой неожиданностью, и едва мог сказать:

— Государь, такая милость, такое доверие… но не знаю, способен ли я на это, в силах ли удовлетворить вашим ожиданиям?

— Ну уж это предоставь моей заботе; я знаю, кого выбираю, знаю и уверен, что ты будешь действовать точно так же усердно, добросовестно и умно, как всегда во всех твоих обязанностях, а меня, повторяю, лично и много этим обяжешь.

После того он говорил еще, по крайней мере минут с десять, о свойствах великого князя; о том, что будущий воспитанник мой исполнен дарований, о предубеждении его против нововведений Петра Великого и любви к старой, допетровской России, о желании своем, чтобы я старался опровергнуть это предубеждение и показать великому князю развитие нашего законодательства и государственного устройства преимущественно из элементов отечественных, и т. п. Но я находился еще в таком волнении от внезапности предложенного мне, что слушал более наружным видом, нежели разумением, и оттого мог удержать в памяти только эти главные предметы его беседы, без слов, которыми они были выражены.

— Но позвольте же, государь, — спросил я наконец, — узнать волю вашу о том, в каком пространстве, в каких пределах должны быть ограничены эти занятия?

— Я даю тебе год времени, т. е., разумеется, учебный год, до каникулярного времени, когда Косте надо будет идти в море. Эта необходимость, к сожалению, всегда останавливала развитие его воспитания; но теперь, когда все настоящие уроки его уже окончились, он будет иметь более досуга для тебя. Что касается до плана, я ни в чем тебя не ограничиваю и не стесняю; ты знаешь, что Сперанский оставил записки о своих, как он их называл, беседах с Александром Николаевичем: тебе надо будет их отыскать; но, впрочем, я и тут не стесняю тебя: делай, как разумеешь лучше.

— Государь, — сказал я после новых еще милостивых изъявлений его величества, — я глубоко чувствую ваше благосклонное доверие, но так поражен этой неожиданностью, что могу отвечать на ваш милостивый вызов только благодарными слезами.

Действительно, глаза мои и голос были полны слез; они навернулись и у государя.

— Ну, спасибо, спасибо, — отвечал он, крепко пожимая мне обе руки. — Повторяю, что ты много меня одолжаешь и не тебе меня, а мне тебя благодарить. Пожалуйста же, как найдешь след записок Сперанского, дай мне тотчас знать, и тогда еще переговорим.

Итак, после тридцатилетней практической жизни, с полузабытыми школьными сведениями, мне предстояло выступить на совсем чуждую мне педагогическую арену, и в каких обстоятельствах! Я вполне чувствовал, что от этого могли зависеть и дальнейшая моя репутация, и мнение обо мне государя, и судьбы мои и моего семейства, более же всего боялся прирожденной мне робости. Выбора, однако же, не оставалось, и я безропотно покорился персту Божию, во всю жизнь мою ведшему меня, как мать ведет ребенка, не спрашиваясь бессознательной его воли. Но все это относится уже к личной моей биографии и в подробностях своих совсем здесь не у места.

Записки Сперанского отысканы были через несколько дней, и государь, приняв меня 26 октября в Александровском Царскосельском дворце, в своем кабинете, посадил рядом с собой за письменный свой стол. Разговор был продолжительный, искренний, доверчивый, притом — настоящий разговор, потому что и мне приходилось говорить много, развивая мысли и план, придуманные мной для предстоявших занятий. Возвратясь к тому же предмету, которого он коснулся и в первый раз, государь опять пространно изъяснялся о блестящих умственных способностях великого князя.

Я, с моей стороны, представлял, что, при всем моем благоговении к гению и огромным сведениям Сперанского, не нахожу возможным следовать в моих чтениях его запискам, потому что он, начав и кончив свое образование по устаревшим схоластическим системам и сам долгое время быв учителем, никогда не мог вполне высвободиться из-под их влияния. Далее я изъяснял, что нахожу точно так же невозможным, по краткости времени, да и вовсе ненужным, по предназначению великого князя, приготовить из него магистра прав, а имею в виду, передав ему из области теории одни только общие, самые главные начала, остановиться преимущественно на практической точке, т. е. на исторической и догматической стороне нашего законодательства сравнительно с важнейшими иностранными, словом, на том, что может ему быть пригодно и полезно в высоком призвании помощника русского царя.

— Твое замечание о Сперанском, — сказал государь, — очень справедливо; что он был одним из примечательнейших людей при брате Александре и в мое царствование, в том никто не усомнится; но он до конца своей жизни немножко школьничал и особенно любил цифры и подразделения: раз, два, три, четыре. Я повторяю, впрочем, что нисколько не стесняю тебя ни им, ни кем- и чем-нибудь другим. Делай, что и как хочешь, и я уверен, что все будет хорошо, и опять вперед много, много благодарю. Просил бы только, если другие занятия тебе позволят, начать поскорее, потому что время коротко. Условься обо всем этом с Литке[162], а между тем, чтобы Костя посмотрел, как делаются дела, я посажу его к вам в Совет, разумеется так же, как сидел сперва Александр Николаевич, т. е. без голоса, простым слушателем.

Затем, когда речь коснулась теории права, государь говорил:

— Совершенно согласен с тобой, что не надо слишком долго останавливаться на отвлеченных предметах, которые потом или забываются, или не находят никакого приложения в практике. Я помню, как нас[163] мучили над этим два человека, очень добрые, может статься, и очень умные, но оба несноснейшие педанты: покойники Балугьянский и Кукольник. Один толковал нам на смеси всех языков, из которых не знал хорошенько ни одного, о римских, немецких и Бог весть еще каких законах; другой — что-то о мнимом «естественном» праве. В прибавку к ним являлся еще Штор, со своими усыпительными лекциями о политической экономии, которые читал нам по своей печатной французской книжке, ничем не разнообразя этой монотонии. И что же выходило? На уроках этих господ мы или дремали, или рисовали какой-нибудь вздор, иногда собственные их карикатурные портреты, а потом к экзаменам выучили кое-что в долбежку, без плода и пользы для будущего. По-моему, лучшая теория права — добрая нравственность, а она должна быть в сердце независимо от этих отвлеченностей и иметь своим основанием — религию. В этом моим детям тоже лучше, чем было нам, которых учили только креститься в известное время обедни да говорить наизусть разные молитвы, не заботясь о том, что делалось в душе. Моими детьми, благодаря трудам почтенного человека, который занимается с ними законом Божиим[164], я могу в этом отношении похвалиться: они все истинно религиозны, без ханжества, по чувству.

Наконец, при разговоре о патриотизме и чувстве народности, изъясняясь, сколько, при всей их необходимости, должно однако ж, избегать крайностей, государь прибавил, что с этой стороны он не может ничего приписать влиянию своих учителей, но очень многим был обязан людям, в обществе которых жил (по тогдашнему официальному названию — кавалеры) Ахвердову, Арсеньеву и Маркевичу (государь назвал их всех по именам и отчествам), и которые искренно любили Россию, а между тем понимали, что можно быть самым добрым русским, не ненавидя, однако ж, без разбору всего иностранного.


27 октября граф Блудов возвратился из римской своей миссии. Спустя несколько дней государь, приказав ему вступить снова в управление II-м отделением, отозвался, что, впрочем, он найдет его в совершенном порядке. 2 ноября, в воскресенье, после обедни, государь благодарил меня в самых милостивых выражениях, с жаркими пожатиями руки, как он выразился, за отдание, и кроме того долго еще беседовал о разных предметах, более же всего о новых моих занятиях. На вопрос о том, должно ли знакомить великого князя с конституционными планами, долго занимавшими императора Александра, государь отвечал:

— Разумеется, и непременно. Его надо вводить во все, со всей искренностью, и ничего от него не скрывать. Из твоих рассказов он увидит, что Александр Павлович после сам убедился в невозможности осуществить свои идеи и отошел от них, сожалея даже, что дал конституцию Польше.

Затем 3 ноября я удостоился получить следующий всемилостивейший рескрипт: «Барон Модест Андреевич! Повелев, по возвращении статс-секретаря графа Блудова, вступить ему по-прежнему в управление II-м отделением Собственной моей канцелярии, я с особенным удовольствием объявляю вам совершенную благодарность за всегдашнюю готовность вашу исполнять обязанности, доверием моим на вас возлагаемые, и за неутомимое усердие, оказанное вами в продолжение временного управления вашего II-м отделением Собственной моей канцелярии. Пребываю вам благосклонный».

Фраза о всегдашней готовности и проч., очевидно, относилась не ко II-му отделению, а к занятиям моим с великим князем. Это подтвердилось для меня и рассказом графа Киселева, который, обедав накануне во дворце, слышал от государя, что он «очень признателен Корфу за согласие исполнить его просьбу».

Когда я благодарил государя за рескрипт, он заключил милостивые свои изъявления так: «Надеюсь, что ты всегда и во всем, во всяких обстоятельствах, будешь моим!»

«Надеюсь, с его стороны не было никаких дурацких вопросов?» — спросил он, говоря о моем ученике, и я, по совести, мог отвечать отрицательно, прибавив, что не могу довольно нахвалиться его любознательностью и вниманием.

* * *

26 ноября совершилась торжественная присяга великого князя Константина Николаевича по случаю достижения им (9 сентября) указанного для лиц императорского дома совершеннолетия. Церемония величественная и трогательная! И присягу в придворном соборе, и другую, перед войсками, у подножия трона, в Георгиевской зале, великий князь прочел громко, явственно с чувством, с жизнью, несмотря на то, что во второй, которой слова он должен был повторять за священником, ветхий днями и силами Музовский заставлял его делать разные пространные расстановки. В церкви, после присяги, государь подвел его (об этом не было упомянуто в церемониале) приложиться к выставленным тут регалиям, и вслед за тем начались царственные лобзания, самые нежные, посреди слез. Взгляд, с которым великий князь бросился в объятия старшего своего брата, наследника цесаревича, был такой, что я тут же упал бы пред ним на колени. Царская фамилия присутствовала вся, кроме великой княгини Елены Павловны, бывшей нездоровой. В Георгиевской зале императрицу, стоявшую на ступенях трона, окружали великие княгини и дети цесаревича, а государь стоял возле присягавшего. Великие князья находились все в строю. После присяги Совет, Сенат, статс-секретари, генерал и флигель-адъютанты приносили Константину Николаевичу поздравления в Концертной зале. Мы стояли огромным полукругом, а он подходил с несколькими приветливыми словами к каждому, кого знал сколько-нибудь в лицо.

— Каково, — сказал он мне потом, — было господам иностранным дипломатам, когда я присягал служить против всякого врага и супостата, и несколько раз, восхищаясь словами молебствия, повторял: «Великий, прекрасный день!»

Имев в виду переданное мне государем предположение посадить великого князя Константина Николаевича в Государственный Совет и, с одной стороны, не зная, когда оно будет приведено в исполнение, а с другой, предвидя, что, по общему плану наших занятий, мы еще не слишком скоро приступим к обозрению истории и образования Совета, тогда как без всякого ознакомления с сими предметами великому князю неудобно присутствовать даже и простым слушателем, я в конце ноября написал обо всем этом государю, и через четверть часа записка моя возвратилась со следующей собственноручной его надписью: «Полагаю, что лучше не выходить из систематического изложения; присутствие без голоса в Совете не связано с какой-либо эпохой и потому последовать может в то время, когда узнаю, что беседы ваши уже дошли до сего предмета».

В начале декабря государь снова захворал, и притом так, что 6 декабря, в день своего тезоименитства, не мог даже присутствовать у обедни. 7-го он отважился выехать, но от этого выезда еще более разнемогся. Сделался род катаральной болезни, сопряженной с расстройством желчного отделения, и недуг тотчас принял характер если еще не совершенно опасный, то, по крайней мере, очень серьезный. Государь, как в предшедшую зиму, не был в силах никого принимать и должен был бросить все дела; несмотря на то, его никак не могли уложить в постель. Хотя с поникшей головой и в большой слабости, он постоянно оставался в креслах, в сюртуке, даже в галстуке, и притом не в обыкновенном своем кабинете в верхнем этаже Зимнего дворца, а в одной небольшой комнате из числа бывших[165] великой княгини Ольги Николаевны, с тремя окнами, каждым как ворота, двумя дверьми и еще камином[166].

В эту комнату, в нижнем этаже дворца, побудила государя перебраться нежная его деликатность, чтобы не заставлять Мандта, у которого в то время болела нога, беспрестанно подниматься к нему наверх.

Только с 15 декабря, когда у больного открылся сильный пот, его уговорили лечь в постель. В эту болезнь, как и во все прежние, масса публики знала о ней только по городским слухам; но, по крайней мере, для всех, имевших доступ во дворец, в этот раз выкладываем был в передней ежедневный бюллетень. К последним дням года здоровье государя стало ощутительно поправляться; но, вступив снова в дела, он все еще не мог не только выезжать, но и оставлять своей комнаты. 29 декабря я был позван обедать к императрице, в домашнем и самом маленьком кругу; государь, однако же, и тут ни к столу, ни после не показывался.

* * *

Занятия мои с великим князем Константином Николаевичем происходили постоянно по два раза в неделю. В половине декабря предметом одной из наших бесед следовало, по моему плану, быть истории престолонаследования в России, со всеми его многократными коловратностями и внезапными переворотами.

Написав очерк этой истории, со включением в него множества неизвестных публике подробностей, извлеченных мной из государственных актов и, касательно событий 1825 года, из рассказов великого князя Михаила Павловича и воспоминаний, изустных и письменных, некоторых из наших сановников, я, несмотря на полученное мной приказание вводить великого князя во все со всей искренностью, недоумевал, как эту записку, содержавшую в себе немало очень щекотливых мест, прочесть ему без предварительного просмотра государя, о котором, во время тогдашней его болезни, нельзя было и думать.

Посему я решился отослать мою записку к наследнику цесаревичу и испросить его разрешения, можно ли прочитать ее в таком виде Константину Николаевичу или же отложить это до выздоровления государя, что, впрочем, заставило бы меня остановиться в дальнейших наших занятиях или изменить их план. Цесаревич, вытребовав меня к себе и приняв с обычной своей милостивою благоволительностью, объявил, что хотя, разумеется, не мог представить государю моей записки, но рассказывал ему ее содержание и именем его вполне разрешает меня прочесть ее великому князю. В заключение его высочество спросил о дне и часе, назначенных для ее чтения. На ответ мой, что оно будет в этот же самый день (16 декабря), в половине первого, цесаревич отозвался, что намерен сам при нем присутствовать.

Так и сделалось. Константина Николаевича записка, служившая, впрочем, канвой для более пространных словесных изъяснений, по-видимому, чрезвычайно интересовала; но и цесаревич благоволил слушать ее с таким вниманием, как будто бы не видел уже прежде, хотя предсказывания его при разных статьях ясно доказывали, что он не только все прочел, но и прочел даже с особенной внимательностью.

Когда я кончил, цесаревич объявил нам, что он имеет одну чрезвычайно любопытную бумагу, относящуюся к этому же предмету, а именно: воспоминания о событиях 1825 года, написанные его родителем, в два приема, в 1831 и 1835 годах, и что намеревается их нам прочесть, что вслед за тем и исполнил. Это — записка высшего исторического интереса, излагающая с большой подробностью не только самые факты, но и личные ощущения императора Николая, в которой, к сожалению, недостает, однако, несколько листов из середины, нигде не отысканных[167].

Подлинник, тут же нам показанный, написан был весь собственной рукой императора карандашом[168], но цесаревич предпочел, для большей разборчивости, прочесть нам всю пьесу по копии, переписанной частью им самим и частью великой княгиней Марией Николаевной. Записка эта так обширна, что чтение ее, ничем не прерывавшееся, заняло более полутора часов, а весь сеанс наш продолжился от половины первого до половины четвертого. При выходе цесаревич, пожимая мне руку, благодарил, что я «допустил его к нашим занятиям».

Вслед почти за этими, навсегда для меня достопамятными часами, наследник цесаревич также сильно занемог. По выложенным бюллетеням, он страдал ревматическими болями и лихорадочными припадками и принужден был слечь в постель. Вследствие этой болезни, при продолжавшемся еще нездоровье и государя, в Рождество 1847 года не было ни выхода, ни обычного военного торжества во дворце. Болезнь цесаревича была непродолжительна, но, как говорили врачи, сильно подействовала на его нервы. Впрочем, к концу года он еще не оставлял своей комнаты.

* * *

Никто не обладал более императора Николая высоким даром действовать не только на воображение и на рассудок, но и на чувство. В этом отношении искусство его было, можно сказать, волшебное.

В последних числах декабря я, по общему плану моих бесед с великим князем Константином Николаевичем, прочел ему историю и современное образование Государственного Совета. Так как здоровье государя в это время уже несколько поправилось и он снова занимался делами, то, ввиду прежде изъявленной им мне воли посадить великого князя слушателем в Совет, как скоро он ознакомится с устройством этого высшего государственного учреждения, я донес письменно о том, что мы его прошли. Государь принял, однако ж, мое донесение, кажется, в виде общего отчета о ходе наших занятий, ибо, не дав на этот раз никакого повеления касательно присутствования великому князю в Совете, ограничился высылкой мне моей докладной записки с следующей высокопоощрительной, ожившей меня к новым трудам надписью: «С искренней благодарностью слышал от сына и прошу довершить начатое, мне в одолжение».

Загрузка...