Балет «Зефир и Флора» — Дело Дубенского — Переходная ступень к образованию министерства государственных имуществ — П. Д. Киселев — Внутренность кабинета императора Николая I — Любовная интрига в большом свете — Н. Н. Муравьев — Двойной приговор крестьянину, произнесшему дерзкие выражения против государя — Бал у графини Канкриной — Кн. А. Н. Голицын — Ночлег императора у динабургского коменданта Гельвига — Немецкая просьба — Генерал-адъютант Микулин — Падение потолка Георгиевской залы — Наследник цесаревич — правитель империи во время отъезда государя на маневры в Ковно и Варшаву — Император Николай играет на домашнем театре в Гатчине — Большие дворцовые балы
19 апреля был торжественный спектакль по случаю празднования бракосочетания государя наследника. Давали давно забытый балет «Зефир и Флора», утомительный, скучный, с устарелой музыкой, но назначенный на этот день именно по воле государя потому, что этот же самый балет давали, 24 года перед сим, при собственном его бракосочетании.
Государственные имущества, до учреждения для управления ими особого обширного министерства, ведались в одном небольшом департаменте, принадлежавшем к общему составу министерства финансов. Начальником этого департамента многие годы, еще со времен императора Александра, был сенатор Николай Порфирьевич Дубенский — человек, немногому учившийся, но с чрезвычайно светлым и верным взглядом на дела. Сверх того, служив до полковника в армейских полках, с которыми часто переходил с одной стоянки на другую, и быв потом долго вице-губернатором, губернатором и губернским предводителем, он приобрел очень много опытности и знал Россию как мало кто из тогдашних наших государственных людей. Вообще, если он и не был охотником до нововведений и редко помышлял о том, чтобы от частного идти к общему, т. е. от разрешения текущих дел к усовершению законодательства и к улучшению самой части, то, по крайней мере, со стороны критического ума, деятельности, распорядительности и железной энергии он имел мало соперников.
Но все отличные качества Дубенского помрачались его характером. Холодный и надменный эгоист, неумолимый деспот в кругу своих подчиненных[36], не только пользовавшийся вполне своею властью как строгий начальник, но и злоупотреблявший ею для колких и ядовитых насмешек над теми из подчиненных, которые имели несчастье ему не нравиться, он оставался верен той же самой язвительной насмешливости и в отношении к равным, к высшим себя, к администраторам, к правительству, даже к священному лицу монарха. Острый и едкий язык его никого не щадил, и если иногда Дубенский расточал свои насмешки не прямо в лицо, то всегда и предпочтительно перед самыми приближенными к тем, над которыми он издевался.
Все это, естественно, навлекло ему бесчисленное множество врагов; а как к прочим его свойствам присоединялись еще, собственно по службе, под видом охраны казенных интересов, всевозможные притеснения каждому, кто имел до него дело, самое грубое и жестокое обхождение, и, наконец, преднамеренные действия наперекор людям сильным, чтобы доказать свою власть или свое бесстрашие, то я не знал никого, кроме разве, может быть, графа Аракчеева, кто был бы вообще так ненавидим всеми слоями публики. Даже непосредственный начальник Дубенского, граф Канкрин, который держал его и испрашивал ему частые награды единственно по убеждению приносимой им пользы, внутренне его терпеть не мог.
Отголоски этой публичной ненависти не могли не дойти и до престола, а тут к порицаниям заслуженным поспешила присоединиться и клевета. Дубенского выставили в глазах государя человеком, жертвующим государственными интересами для личных своих выгод, предателем благодетеля своего Канкрина, не имеющим ничего святого, осуждающим все, что делает правительство, даже противодействующим его распоряжениям, — словом, в самых черных красках, и именно в таких, которые наиболее должны были взволновать благородную и возвышенную душу императора Николая. Происки эти не остались тайной и для города. Стали говорить, что Дубенского отрешают от должности, предают суду и проч. Небольшое число его доброжелателей советовало ему, в отвращение грозившей бури, добровольно оставить службу. Но полагаясь, вероятно, на чистоту служебных своих действий или, по крайней мере, на ограждение их безукоризненным формализмом, он смеялся над всеми благонамеренными советами и продолжал оставаться при своей должности.
Около этого времени, к вящей пагубе Дубенского, выступал у нас на государственную сцену один новый человек с обаятельным умом, с необыкновенным искусством покорять себе людей, с блестящими формами, человек, исполненный воображения кипучей жизни, дальновидных государственных замыслов и отваги. Быв сперва начальником штаба 2-й армии и потом, после турецкой кампании 1828–1829 годов, полномочным правителем Молдавии и Валахии, где память о нем живет и доныне, Павел Дмитриевич Киселев в роли рядового члена Государственного Совета[37] не мог находить достаточной пищи своей деятельности. Ему необходим был круг действия более обширный, более выпуклый, особенно такой, где, явясь исправителем старых упущений и вместе вводителем новизны и улучшений, он мог бы стяжать себе блестящую славу. Управление государственных имуществ представляло для всего этого самое пространное поле.
Как в частной жизни бывают иногда лица, против которых особенно устремляются злословие и клевета, так и в администрации всегда есть части, которые, по предубеждению ли, по обдуманному ли плану, или просто по привычке, делаются метой каких-то особенных, систематических нападок. К числу таких общепорицаемых частей у нас издавна принадлежало управление казенными крестьянами, оброчными статьями и проч. Оно действительно шло худо, но едва ли хуже некоторых других частей; только видимость предмета и, так сказать, осязательность его для каждого были причиной, что управление это осуждали более всех прочих.
Еще при императоре Александре, а потом и при его преемнике, неоднократно учреждаемы были высшие комитеты для преобразования этой части, но все, что ни придумывалось ими, встречало противодействие и от Канкрина, по общей ненависти его ко всему, чего не сам он был творцом, и от Дубенского — как врага по системе всяких нововведений и немилосердного критика всех идей, заимствованных из одной теории. При том предубеждении и, можно сказать, нравственном презрении, которое питал император Николай к Дубенскому, и при блестящих качествах Киселева, нетрудно было внушить государю, с одной стороны, что пока эта часть находится в руках у упорного Канкрина и его директора, до тех пор нельзя ожидать ничего хорошего, с другой — что для коренного преобразования и улучшения необходим и способен один только бывший правитель княжеств, который из царствовавшего там хаоса успел в несколько лет создать образец порядка и благоустройства.
И вот настал роковой январь 1837 года.
В ночь с 6 на 7 число Канкрина разбудили указом, павшим на него и на массу людей, как снег на голову, но давно предвиденным людьми наблюдательными. Дела о государственных имуществах были изъяты из министерства финансов; для заведования ими учреждено новое, пятое отделение в составе Собственной его величества канцелярии, по которому назначен докладчиком Киселев, а прежним департаментом велено управлять особому Временному Совету, за учреждением которого Дубенский перестал быть директором, хотя указ лично о нем прошел молчанием[38]. С сей эпохи открылось уже прямое и гласное преследование его. Сначала, под видом ревизии дел департамента имущества, приступлено было к обследованию личных действий бывшего его директора. Это обследование возложили на старого подьячего и отъявленного врага Дубенского, сенатора Болгарского, под благовидным предлогом, что он некогда сам управлял тем же департаментом, и на генерал-адъютанта Деллингсгаузена, человека с некоторой военной репутацией, но совершенно несведущего в гражданской части[39].
Естественно, что такая ревизия, под влиянием личной вражды и при стремлении угодить предполагаемому свыше желанию, произведена была не только со всею строгостью и с самой мелочной подробностью, нисходившей до порядка внесения бумаг в реестры, переписки черновых отпусков, скрепы их и проч., но и со всевозможной придирчивостью. Обвинения ревизоров с первого взгляда представлялись столько же странными, сколько, по большей части, и несовместными. По множеству страстей были сделаны произвольные выводы от частностей к общему, т. е. от беспорядков, усмотренных по нескольким делам, выводилось заключение о бездействии, небрежении или упущении департаментом своих обязанностей вообще. Сверх сего Дубенскому, и всегда только ему одному, вменялось в вину и то, что по закону лежало прямо на обязанности его подчиненных, и то, что делал и предписывал министр, и то, что было разрешено Сенатом, наконец даже такие упущения и действия, которые относились к времени, предшествовавшему его управлению.
Словом, бывшего директора представили каким-то исключительным лицом, на которого одного должна была пасть ответственность по целой части, как будто бы не существовало ни над ним министра, ни под ним чинов департамента, и как будто бы он был не только самостоятельным во всем распорядителем, но и контролером действий своего начальника. В таком виде обвинительные пункты, возросшие до 33 статей, были по высочайшей воле предъявлены Дубенскому, и тут наступило для него новое, самое горькое уничижение. С целью извлечения нужных к оправданию материалов ему открыты были все дела департамента, но не иначе как в самом департаменте. Таким образом, сенатору, александровскому кавалеру и прежнему самовластному и высокомерному начальнику надлежало всякий день являться в департамент, самому приискивать все нужные для него сведения и бумаги, делать лично все выписки и проч.; и все это в глазах и посреди прежних подчиненных, которым не было уже надобности его беречь и которых малоскрываемые глумления так тяжко должны были язвить его самолюбие…
Обвинения ревизоров вместе с оправданиями Дубенского поступили в 1-й департамент Сената. Здесь все выведенные первыми упущения признаны были или такими, которые, по связи их с мерами общими, не зависели от одного департамента имуществ, или же такими, за которые директор мог бы подлежать разве лишь взысканию административному. Только один предмет обвинения — о приобретении Дубенским от некоторых лиц прав на пожалованные земли — показался довольно важным, чтобы подвергнуть его судебному разбору. Вследствие того Дубенский предан был суду в V-м департаменте, с объявлением секретно высочайшей воли, чтобы до окончания суда он не присутствовал в Сенате[40].
V-й департамент, обвинив подсудимого лишь по весьма немногим статьям, заключил тем, чтобы считать его уволенным от должности директора; но потом, на основании данного министром юстиции (графом Паниным) предложения, изменил свою резолюцию и хотя по десяти статьям совсем отвергнул обвинения ревизоров, а по некоторым другим нашел их маловажными, однако, при общем соображении остальных, признал Дубенского виновным в бездействии власти, невнимании к государственным пользам и употреблении начальнического влияния для своекорыстных видов. Затем, приняв в основание к смягчению приговора недостаток средств бывшего управления столь обширным ведомством, исполненные и предположенные при Дубенском в последние годы улучшения и, наконец, пятидесятилетнюю службу, V-й департамент определил: считать его отрешенным от должности директора, о чем, равно как и о вине его, публиковать повсеместно печатными указами. Граф Панин, с своей стороны, внося это дело в Государственный Совет, прибавил, что, за силой такого приговора, он не считает уже приличным оставлять Дубенского и в звании сенатора.
Доклад V-го департамента поступил в Совет в половине марта; но огромность его (в нем было около 1500 страниц) не позволила изготовить дела к слушанию прежде половины мая. В этот промежуток времени последовало бракосочетание государя наследника, сопровождавшееся изданием милостивого Манифеста, которого влияние должно было простираться и на участь настоящего дела. В гражданском департаменте Совета стал на стражу интересов Дубенского один из немногих друзей его, Лонгинов, с которым согласились три другие члена: принц Петр Ольденбургский, Грейг и Оленин; но зато с тем большей запальчивостью вооружился против Дубенского Бутурлин, который оставался, однако же, один.
Между тем как обвинения ревизоров и V-го департамента или, лучше сказать, министра юстиции, которого мнение сенаторы приняли, были в наибольшей части статей слишком притязательны, чтобы согласиться с ними безусловно, даже и при явном недоброжелательстве к обвиняемому, то из числа 33 статей по 31-й состоялось в гражданском департаменте единогласное заключение, которым Дубенский или вполне оправдывался, или извинялся разными обстоятельствами, и разномыслие произошло только по двум статьям. Одна касалась того, что в представлении Комитету министров об отдаче в частную аренду Онежских лесопильных заводов было умолчано о возражениях против сей меры местного начальства, которые, может быть, дали бы другое направление делу, представлявшему важный казенный интерес. Бутурлин относил сие к вине Дубенского, а прочие четыре члена оправдывали его тем, что отдача заводов приказана была собственноручной резолюцией министра, следственно, Дубенскому как исполнителю нельзя было и представление Комитету изложить в ином смысле.
Другая статья была гораздо важнее. Дубенский скупил от разных лиц права на пожалованные им земли (более 180 тыс. десятин) и вобрал сии последние в таком участке Оренбургской губернии, который за восемь месяцев перед тем предписанием министра финансов за скрепою самого его, Дубенского, велено было оставить для казенных крестьян, с запрещением раздачи в частное владение. При предназначении сих земель Дубенскому некоторые смежные селения изъявили желание оставить их за собою; но ни это желание, ни последующие просьбы и жалобы крестьян не были уважены министерством. Наконец, в представлении министра Сенату об утверждении означенных земель за Дубенским сокрыты были как сии просьбы и жалобы, так и предшедшее запрещение раздавать тот участок в частные руки. Пятый департамент вывел из сего, и Бутурлин вполне с ним согласился, что в действии департамента государственных имуществ по выбору и отводу земель директору оного Дубенскому обнаруживается преступление пределов власти в своекорыстных видах, по которому Дубенский не может уже впредь иметь доверия в поручении ему какого либо государственного управления.
Но тут был и оборот медали. Дубенский имел осторожность совершенно устранить себя от управления департаментом по всему производству этого дела и всегда и везде являлся и действовал в нем как постороннее частное лицо; он подавал только просьбы, а все распоряжения исходили от министра за скрепою вице-директора (Эногольма). Следственно, по строгости, Дубенский мог в качестве частного лица просить и беззаконного, т. е. отвода ему таких земель, которые за 8 месяцев прежде, при участии его в качестве директора, запрещено было раздавать в частное владение, а дело уже министра или департамента было в том отказать, как равно и включить в представление Сенату те обстоятельства, которых пропуск вменен был после в вину, без всякого основания, самому Дубенскому. Выведя подробно все сии обстоятельства в своем мнении и присовокупив еще, что преступлением и проступком закон велит считать только то, что запрещено им под страхом наказания, а покупка прав на пожалованные земли нигде директору департамента имуществ не возбранена, четыре члена признали Дубенского по сей статье невинным. К этому мнению принц Ольденбургский приписал еще в черновом проекте собственноручно: «Хотя же Дубенскому и надлежало бы отклонить от себя малейшую даже тень подозрения; но за намерения он может подлежать одному суду совести и суду Божьему; суд же человеческий требует доказательств юридических, формальных, а Дубенским по сей статье все формы соблюдены».
Когда дело с таким разногласием перешло в общее собрание Государственного Совета, враги подсудимого и вообще те, которых интересовал исход суда над ним, начали усердно действовать против него. Председатель Совета князь Васильчиков лично совсем не знал Дубенского, а по репутации знал его тоже очень мало. Но тем более знали нравственную сторону самого Васильчикова искавшие предрасположить его. Дубенский был выставлен в его глазах своекорыстным человеком, который пожертвовал для своих выгод казенным интересом, а потом умыл себе руки, сложив всю вину на министра, всегдашнего его благодетеля, и на вице-директора, который был единственно слепым и раболепным его орудием. Этого довольно было, чтобы вооружить все праводушие князя, и при первом моем с ним объяснении я увидел, что Дубенский потерян: ибо именно в этом деле, по направлению суждений в ту или другую сторону, личный взгляд председателя был особенно важен. Так и случилось.
До заседания некоторые из членов в частных разговорах, очевидно, склонялись в пользу подсудимого; но их испугали «соболезнованиями о его судьбе», говоря, что государь крайне против него разгневан и, какое ни последовало бы заключение в Совете, непременно его осудит. Граф Канкрин в то время был за границей, а управляющий за него министерством Вронченко в заседание не явился под предлогом нездоровья, но, без сомнения, избегая необходимости или осудить прежнего товарища (оба долго вместе были директорами), или коснуться действий своего министра. Киселев также не приехал, быв в то утро с докладом у государя. Затем в самом заседании (9 июня), едва прочли дело, председатель, вопреки своему обыкновению, и даже, некоторым образом, вопреки если не законам, то преданиям Совета, первый начал говорить.
— Всем, — сказал он, — довольно, я думаю, известно, что не в моих правилах кого-либо утеснять; но в настоящем случае мне кажется долгом каждого верноподданного, тем еще более каждого из нас, сказать государю правду, а по моему глубокому убеждению, она состоит в том, что сенатор — помните закон: «честность должна быть его дружбой», — что сенатор, который наложил на себя пятно даже в своих намерениях, хотя бы по действиям оградил себя формой, не может уже более оставаться в этом звании. Сверх того я предлагаю Совету другой еще вопрос: должны ли неправильно отданные г. Дубенскому земли, если они окажутся нужными для казны, оставаться его собственностью?
Разумеется, что первая апострофа князя увлекла и тех членов, которые могли еще втайне благоволить к подсудимому. В том же смысле начали тотчас говорить граф Панин, Бутурлин и граф Блудов; четыре члена гражданского департамента защищались слабо, и общим результатом при отобрании, наконец, голосов было, что при высказанном в департаменте мнении остались они одни, а все остальные 19 членов заключили: Дубенского, освободив от наказания единственно силой Манифеста, уволить от звания директора[41]. Относительно же предложенного Васильчиковым второго вопроса сии 19 членов рассуждали, что в смысле юридическом вопрос сей не мог быть разрешен иначе, как отрицательно, за непрошествием еще законной давности от утверждения земель за Дубенским; но в смысле административном необходимо предусмотреть и охранить здесь и другие еще предметы, именно: возможность и удобство выселения тех крестьян, которые могли быть водворены там Дубенским; действительную надобность в этих землях для казенных крестьян или для других потребностей казны, наконец и следующее Дубенскому вознаграждение, так как самого права на отвод земель в том или другом месте, основанного на законной покупке, отнять у него нельзя. Вследствие того положено было поручить министру государственных имуществ, собрав о всем этом ближайшие сведения, войти с особым представлением в Комитет министров.
Мнение 19 членов было утверждено государем безусловно. Извергнутый, таким образом, из службы Дубенский, и в то время уже весьма престарелый, прожил, однако, еще несколько лет, не выезжая из Петербурга, где у него был собственный дом у Таврического сада. Из этого дома, почти за 30 лет перед тем, и именно в марте 1812 года, ночью, тайно от всех, полицейский офицер вывез Сперанского, в кибитке, в нижегородское заточение. Здесь же, спустя 10 лет, в 1851 году случилось самоубийство товарища министра внутренних дел Сенявина…
Сыновья Дубенского служили с отличием в военной службе, и один из них, уже генерал, пал славной смертью от раны, полученной им в 1854 году при переправе через Дунай у Браилова.
Император Николай только в самые последние годы своей жизни переселился в тот маленький кабинет (в Зимнем дворце), где предопределено ему было окончить свои дни смертью праведника. Прежний его кабинет был в самом верхнем этаже над этим маленьким, окнами к Адмиралтейству. При заседании в 1841 году одного из собиравшихся у государя комитетов, в котором и я участвовал в качестве производителя дел, я успел во время продолжительного им самим чтения известных уже мне бумаг подробно высмотреть эту «мастерскую вечного работника на троне», к чему более имел удобства в этот раз, нежели в другие, когда я призывался пред государем один. Немедленно по возвращении из комитета домой я бросил на бумагу изображение этого кабинета, и вот как оно вылилось у меня тогда из-под пера.
Вокруг всей комнаты идут полушкафы, на которых лежат книги и портфели. Посередине ее два огромных письменных стола, в параллельном направлении; третий поперек комнаты, с приставленным к одной оконечности его пюпитром[42]. В целом — порядок удивительный: ничего не нагромождено, не валяется; всякая вещь кажется на своем месте. Заседание комитета было вечером, и на ближайшем ко входной двери столе, на котором хозяин обыкновенно работает, лежало несколько невскрытых пакетов, вероятно только что присланных, потому что император Николай никогда не ложился, не вскрывая всего им полученного. Во всей комнате только два, но огромных, как ворота, окна и в простенке между ними большие малахитовые часы с таким же циферблатом.
Вся без изъятия мебель, стулья и кресла, карельской березы, обитая зеленым сафьяном; один только диван и ни одного Вольтера. Поданные на стол, у которого мы сидели, подсвечники были серебряные, самые низенькие, в форме подушечек, и сверх того на полушкафах стояли две обыкновенные столовые лампы; небольшая бронзовая люстра не была зажжена. На каминах и на столах расставлены восковые и гипсовые[43] статуэтки солдатиков в полной форме, а на одном из полушкафов четыре такие же фигурки, побольше, под стеклянными колпаками.
На продольной стене, против входа, огромная картина Ладюрнера, изображающая парад на Царицыном лугу; на противоположной стене картина, такого же размера, Крюгера, представляющая парад в Берлине. Затем на поперечной стене, тоже между двумя большими картинами, которых я не мог хорошенько разглядеть[44], грудной портрет Петра Великого, а под ним и вокруг него, на уступах двух каминов и на письменных столах, также множество портретов, больших и миниатюрных, бюстов и бюстиков членов нашего, прусского и нидерландского царственных домов, живых и умерших. Одного только нет, или, по крайней мере, при всех поисках я не мог найти, — изображения Екатерины II. Известно, что император Николай, для которого душевная чистота была высшим из всех качеств, никогда не принадлежал к числу ее почитателей и нисколько не таил своей неприязни к ее памяти.
Один молодой человек из высшего общества давно уже состоял на замечании тайной полиции по либеральным своим идеям; но долгое время были в виду именно все одни только идеи, а не факты, за которые можно было бы ухватиться. Наконец сделалось известным, что он имеет любовную связь с одной замужней дамой, принадлежавшей также к высшему обществу. И что, кроме свиданий, между ними есть и постоянная переписка. Через подкупленную прислугу эта переписка вскоре перешла в руки тайной полиции. Сначала были все только идиллии; но в одном из последних писем болтливый любовник, рассказывая, как все ему наскучило, как он недоволен правительством, как все у нас худо идет, как необходима перемена, между разными вздорными патриотическими возгласами объявил прямо, что, жертвуя собой для пользы общей, он решается убить государя. Разумеется, что после такого открытия вся переписка представлена была на высочайшее воззрение. Государь отвечал графу Бенкендорфу: «Возврати этому молодцу его письма и скажи ему, что я их читал, да вразуми его, моим именем, что когда имеешь любовную связь с порядочной женщиной, то надо тщательно оберегать ее честь и не давать валяться ее и своим письмам»[45]. Неужели же этим все и кончилось? Именно этим одним.
Николай Назарьевич Муравьев, пользовавшийся, в звании Новгородского губернатора, особенным расположением графа Аракчеева, был потом назначен статс-секретарем в состоявшую под управлением графа Собственную его величества канцелярию и остался в этой должности и по вступлении на престол императора Николая, но уже без посредствовавшей между ним и государем власти. Но в 1831 году, возвратясь из данного ему отпуска, он повестил всех о вступлении своем снова в должность, без спроса на то предварительного высочайшего соизволения. Это отступление от того общего порядка, по которому всякий подчиненный после отпуска вступает в прежние свои обязанности не иначе, как с разрешения своего начальства, прогневало государя — и Муравьев был сменен Танеевым. С тех пор он жил без службы, в своем селе Покровском, невдалеке от Петербурга, по Шлисссльбургской дороге, и оттуда не переставал громить публику разными философическими трактатами под названием его «Досугов», публикациями о своих хозяйственных изобретениях и усовершенствованиях, о «ржи муравьевке», колоссальном картофеле, исполинской капусте и проч.; наконец, самого государя — диссертациями и утопиями по разным частям государственного управления. Во всем этом, с притязанием на глубокую мыслительность, являлись всегда одни высокопарные нелепости, выраженные самым диким и неуклюжим языком. «Досуги» Муравьева, не менее чем и хозяйственные объявления, — смесь безвкусия, каких-то почти ребяческих полумыслей и, при крайней самоуверенности, отсутствие всякого такта — морили публику со смеха.
При всем том император Николай, снисходя к «коньку» старика, не запрещал ему писать к себе обо всем, что приходило ему в голову, хотя потом написанный им вздор оставлял без внимания или изредка сообщал кому-либо из приближенных, чтобы вместе посмеяться. Так однажды, в 1841 году, государь вручил князю Васильчикову полученное от бывшего своего статс-секретаря новое произведение, с приказанием, в шутку, передать его мне, в образец слога для государственных бумаг.
Одно вычурное заглавие показывало уже достаточно направление и содержание сочинения. Оно было названо «Созерцание будущего распространения русских народностей» и начиналось так: «Нынешнее отделение народа русского, посвящающее себя службе царской, родовое дворянство, хотя и распложается, но не в той степени, как народ русский. А состоянием своим оно решительно упадает; смышлением же, язычествуя, очевидно попячивается к смышлению народа, смышлению, быстро вперед подвигающемуся: для этого не нужно более русской грамоты и счета, или природного смышления слушать того, кто се читает». В таком же роде продолжалось все и далее, точно сонный бред спящего. Тут шла речь и о конституции, и о железных дорогах, и о том, что новые законы дурны, и о старике, «всесторонне надломленном порывами вихрей его жизни», и об окружающих государя «льстивых и односторонних должностях», и о «чуждых водаках», и хотя сочинитель заключил произведение свое «искренним желанием, чтоб подобные листы письмен его сохранились в его неотдаленное потомство, дабы прах его был в нем покоен», однако, при всем этом наборе слов, никакой человеческий ум не мог бы понять цели бумаги и вообще того, что мерещилось при ее изложении «всесторонне надломленному старику». А между тем, император Николай имел терпение пробегать такие «листы письмен» или, по крайней мере, не запрещал автору утруждать его ими под страхом заключения в дом умалишенных!
В конце 1841 года в Государственном Совете рассматривался доклад Сената об одном крестьянине, который в пьяном виде произнес дерзкие выражения против государя. Сенат, присудив его к ссылке в каторжную работу, проставил вместе с тем о помиловании, т. е. о замене каторги, в уважение к невежеству и пьяному состоянию преступника, ссылкой на поселение. Государственный Совет нашел, что в преступлениях такой важности и Сенату и самому Совету следует присуждать наказание по всей строгости законов, а смягчение может зависеть единственно от монаршего милосердия; почему, с прописанием впрочем и всех этих рассуждений, представил заключение о ссылке того крестьянина в каторгу. По делам подобного рода, когда не было стечения других еще преступлений, император Николай обыкновенно и, можно сказать, всегда даровывал виновным совершенное прощение; но на этот раз мемория, против общего чаяния, возвратилась с безусловным утверждением, которое и было объявлено Совету в присутствии наследника цесаревича[46]. В следующее, однако, заседание его высочество возвестил мне волю государя, чтобы исполнение по этому делу остановить и представить его вновь для прощения осужденного. Вечером, на бале у графа Воронцова, государь, увидев меня, лично подтвердил мне то же самое приказание, прибавив, что не понимает, как это дело могло у него проскочить. Таким образом, уже на самых первых порах обнаружились благотворные последствия присутствия наследника в Совете.
Граф Канкрин имел системой почти ежегодно стращать всех оставлением им министерства, особенно пока трудно было предполагать, чтобы назначенного ему в товарищи Вронченко сочли способным и достойным занять его место. В конце 1841 года я как-то заехал к графу, и тут он торжественно уверял меня, что ничем уже не убедят его остаться министром; что здоровье его совершенно расстроено, но что еще более побуждают его бросить службу общие против него нападки, происки враждебной партии, интриги его неприятелей и проч.; что он уже купил себе дом (графа Кушелева на Дворцовой набережной), чтобы жить в нем частным человеком; что при увольнении не будет просить ни пенсии, ни другой награды, а хочет просто покоя, и тому подобное.
И действительно, он послал просьбу об отставке; но государь сперва лично к нему приехал, а потом прислал, по выражению графа Орлова, «любовное» письмо — и старик остался, даже более чем остался: он объявил гласно своим приближенным, что после всего сказанного и написанного ему государем считает обязанностью служить до последнего его дыхания.
Впрочем, по уверению тех же приближенных, истинной причиной прежней его решимости оставить службу были не столько приведенные им мне обстоятельства, сколько огорченное тщеславие его жены: она давно уже оскорблялась, что ее не жалуют в статс-дамы, чего, однако же, она не удостоилась и до конца своих дней. Графиня Екатерина Захарьевна (урожденная Муравьева, дочь эконома в Смольном монастыре) была женщина добрая, но ветреная и не всегда осторожная на язык, и император никогда ее не жаловал. За несколько перед тем лет граф давал большой бал, и когда государя спросили, будет ли он там, он отвечал:
— Помилуйте, да разве вы не знаете, что графиня терпеть меня не может; она, пожалуй, выгонит меня из дому.
Князь Александр Голицын, хотя и не пользовался особенно высоким мнением императора Николая относительно государственных его достоинств, однако же всегда был чрезвычайно им любим и уважаем как один из приближеннейших людей к Александру I, как чрезвычайно добрый, можно даже сказать, добродетельный человек и, вместе с тем, как необыкновенно приятный собеседник, обладавший неистощимым запасом воспоминаний и анекдотов о старине. Полнота доверия к нему выражалась, между прочим, и тем, что при многочисленных разъездах государя и императрицы Голицын всегда — и в детстве, и в первой молодости государя и наследника — оставался главным его пестуном и блюстителем над его воспитанием и воспитателями[47]. Вследствие этого государь избрал день бракосочетания наследника, чтобы ознаменовать свое благоволение к Голицыну особенной милостью. В такую минуту, когда мы не имели ни одного действительного тайного советника 1-го класса, он был возведен в этот чин, обойдя 13 старших (считая в том числе и военных генералов), и притом не обыкновенным, а написанным от начала до конца собственной рукой государя указом. Этот драгоценный знак внимательности глубоко растрогал старика.
— Я полагал, — говорил он, — что для меня уже не может быть никакой награды (действительно, он уже имел и все ордена и государев портрет), а государь не только придумал ее, да и исполнил еще таким образом, что одно уже это исполнение превыше всякой награды![48]
Это мне припоминает, что в 1837 году, при посещении императором Николаем с некоторыми из членов царственной его семьи южного берега Крыма, они были и в Гаспре, замке князя. Под находившимся там его портретом государь подписался собственноручно так:
«Рад видеть портрет; но оригинала здесь видеть никогда не желаю: ибо кого душевно любишь, с тем не расстаешься вечно; не так ли?
Николай.
Гаспра, 18-го сентября 1837».
Тут же приписались жена и дети:
«Александра. Согласна».
«Александр 18 сентября 1837».
«Елена 18 сентября».
«Мария».
Динабургский комендант, генерал-лейтенант Гельвиг, был заслуженный, опытный и вообще отличный инженерный офицер, но с тем вместе большой взяточник, что едва ли не дошло, под рукой, и до императора Николая, впрочем, очень его даровавшего. Другим, также известным свойством Гельвига, было чрезвычайное его отвращение к женскому полу. В проезд государя[49] в 1841 году[50], вместе с императрицею и бывшей тогда еще великой княжной Ольгой Николаевной[51], через Динабург, помещение для них отведено было в комендантском доме, как лучшем в целом городе. Приехав туда, государь, с свойственным ему, когда хотел, строгим выражением лица, объявил Гельвигу, что имеет переговорить с ним наедине, и, отведя его в особую комнату, вдруг спросил его, тоже очень строгим тоном:
— Гельвиг, я должен сделать тебе вопрос по совести; но дай честное слово, рука на сердце, что ответишь сущую правду.
Можно себе представить, что «на вору шапка загорелась», и что он, между жизнью и смертью, ожидал грозного допроса и потом приговора за обнаруженное свое лихоимство. Но после минутного молчания государь продолжал:
— Правда ли, что ты ненавидишь женщин?
— Во всяком правиле есть изъятие, — пролепетал оживший Гельвиг, — и ваше величество, конечно, не изволите подумать…
— Ну, извини же, что я навязал тебе жену и дочь; когда они выедут, ты можешь обмыть и обкурить свой дом, чтобы и духу их не осталось.
Курляндский помещик, отставной подполковник Фитингоф вознамерился при проезде государя через Динабург подать просьбу по служебному своему делу и, выбрав для того минуту, когда государь выходил из церкви, упал перед ним на колени, держа бумагу в руках.
Государь с гневом приказал ему подняться.
— Разве вы не знаете, сударь, что на колени становятся только перед Богом!
Между тем он развернул, однако, поданную просьбу, но еще более разгневался, увидав, что она написана по-немецки.
— Стыдитесь, сударь, дослужившись в русской службе до подполковничьего чина, не знать довольно русского языка, чтобы подавать мне немецкую просьбу.
— Но, ваше величество, по нашим курляндским правам…
— А по нашим русским правам за такие вещи сажают на гауптвахту, куда и прошу вас сейчас отправиться.
Дело в том, что хотя действительно Курляндия пользовалась правом употреблять в судопроизводстве немецкий язык, однако едва ли могло быть что-нибудь нелепее, как применить такое право к просьбе, подаваемой монарху русским офицером, и гнев государя, при столь вздорном ответе на его замечание, был совершенно естествен. Впрочем, Фитингоф просидел на гауптвахте не более часа.
В июле умер генерал-адъютант Микулин, еще в цвете лет. Человек желчный и с самым тревожным самолюбием, он командовал при событиях 14 декабря 1825 года 1-м батальоном лейб-гвардии Преображенского полка, потом был долгое время командиром этого полка и наконец выдвинулся несколько вперед по участию своему в усмирении беспокойств, возникших в 1830 году, во время холеры, в Новгородских военных поселениях.
Немногим кому известно, что он был некогда невольной причиной перемены в наших орденских постановлениях. По присоединении ордена св. Станислава к русским кавалеры 1-й степени продолжали носить звезду и по получении 1-й степени Анны, а лента Станислава надевалась в таком случае по камзолу, под мундиром. Так сделал и Микулин, когда ему после Станислава, в 1833 году, пожалована была Анненская лента.
Был ли он первым[52], который в этой форме попался на глаза, или по чему другому, только, увидев его в двух звездах, государь изъявил свое удивление, откуда у него другая, и узнав, в чем дело, приказал, чтобы впредь, по получении Анненской звезды, звезда и лента Станислава были снимаемы и кавалеры заменяли их крестом на шее. Впоследствии это повеление вошло и в орденский статус.
В ночь с 9 на 10 августа обрушился в Зимнем дворце потолок Георгиевской залы и увлек в падении своем часть стен и колонн, сооруженных из каррарского мрамора. Потолок упал от того, что подломились чугунные балки, на которых он был утвержден. Утром того же дня собиралась в этой зале кавалерская дума ордена св. Станислава, которой заседание окончилось в половине пятого, а с небольшим за три месяца перед этим происшествием кипел тут народный маскарад, данный в присутствии всего императорского дома по случаю бракосочетания государя наследника… Толкам городским по случаю этого печального события не было конца.
— В нынешнее царствование, — говорили, — сгорел дворец, стоявший семьдесят лет, и возобновленный обрушается, провалилась тронная зала…
Но более всего было вопля против главного строителя, графа Клейнмихеля. Говорили — и громко, во всех сословиях, — что если успех построения дворца обращен был в личную ему заслугу, то и неудачу должно точно так же обратить на личную его ответственность, и что если прежде он был осыпан наградами, то теперь надо подвергнуть его наказанию.
Впрочем, Георгиевская зала не впервые уже подвергалась подобной участи. Года за два или за три до пожара в ней осыпалась с потолка штукатурка, и притом тотчас после собрания Георгиевской думы, в которой присутствовал великий князь Михаил Павлович.
Великий князь Николай Павлович никогда не знал положительно ни об отречении Константина Павловича от своих прав на наследование престола, ни о том, что преемником Александра будет он, Николай Павлович. При сохранении в глубокой тайне тех актов, которыми приготовлена была эта перемена в порядке наследия русского престола, великого князя хотя и мог наводить иногда на мысль о том разговор с ним императора Александра I в 1819 году в Красносельском лагере, но ничто во внешнем образе действия императора не обнаруживало намерения привести в исполнение выраженную тогда мысль. Великий князь не был приобщаем ни к каким высшим правительственным соображениям, не был ознакомливаем с делами государственными и вообще был совершенно удаляем от всего, что выходило из официальной его сферы — дивизионного командира в гвардейском корпусе и начальника инженерной части.
Наученный опытом, император Николай начертал себе совсем другой образ действия в отношении к своему сыну. Цесаревич Александр Николаевич с первой молодости присутствовал при всех министерских докладах, прочитывал все восходившие к его родителю акты государственных установлений и присутствовал — сперва слушателем, а потом и членом — в Государственном Совете и в Комитете министров. Наконец в августе 1841 года, при отъезде государя на маневры в Ковно и Варшаву, последовал рескрипт, которым возлагалось на князя Васильчикова объявить Комитету министров, что решение по его делам в высочайшем отсутствии поручается наследнику. Этот пример некоторым образом соцарствия, едва ли не первый в нашей истории, свидетельствовал вновь и о высокой предусмотрительности императора Николая, и о святой чистоте того сердечного союза, который связывал его с сыном-преемником.
Упомянутый рескрипт объявлен был Комитету в чрезвычайном собрании, созванном в четверг, тогда как заседания его бывают всегда по вторникам. Преднамерение государя содержано было так тайно или родилось так внезапно, что и для приближеннейших представило совершенную неожиданность. Так, например, военный министр князь Чернышев, всякий день видевший государя, перед самым тем заседанием Комитета, к которому члены были приглашены особыми повестками для выслушания высочайшего повеления, сказывал одному из своих чиновников, что оно касается, вероятно, отобрания недвижимых имений у католического духовенства, о чем тогда шла речь.
Вот подлинные слова рескрипта, подписанного в Царском Селе 20 августа: «Князь Илларион Васильевич! Признав за благо в отсутствие мое поручить любезнейшему сыну моему, наследнику цесаревичу и великому князю Александру Николаевичу решение по делам Комитета министров, предлагаю вам о сем объявить Комитету. Те дела, по коим следовать будут указы, представлять особо на мое рассмотрение».
Рескрипт этот, впрочем, никогда не был публикован и содержался всегда в некоторой тайне. В утверждаемых наследником цесаревичем и передаваемых к исполнению в подлежащие министерства положениях Комитета по-прежнему означаемо было, что они «высочайше утверждены», и весь этот временный распорядок оставался только домашним, так сказать, делом. Под заключениями Комитета, где государь в случае утверждения их ставил под каждой журнальной статьей особый знак, цесаревич вместо того выставлял букву А; после чего, в конце всего журнала, он писал: «за отсутствием государя императора цесаревич Александр».
Во второй половине октября двор провел неделю в Гатчине, и петербургскую публику очень занимали слухи о готовившемся там на это время спектакле. Предполагалось играть две пьесы: забавный фарс Каратыгина «Ложа 1 яруса на последний дебют Тальони» и французскую старинную комедию «L’hotel garni», в которой император Николай в 1820 году, в бытность еще великим князем, но уже супругом, исполнял на домашнем спектакле у императрицы Марии Федоровны роль трактирщика. В обеих пьесах — так гласила городская молва — должен быть играть сам государь: во французской прежнюю роль, а в русской — роль немца, сбиваемого с ног у кассы русским купцом и потом просящего у него же в этом прощения.
На репетициях, действительно, государь занимал эту роль (русского купца представлял флигель-адъютант Катенин)[53]; но в настоящий спектакль было иначе. Сначала, в субботу, 18 октября, играли одну вышеупомянутую французскую пьесу, в самом тесном кружке, составленном, сверх царской фамилии, только из княгини Барятинской (матери), графини Бобринской, графов Орлова и Бенкендорфа и генерал-адъютанта князя Лобанова-Ростовского. Тут, в воспоминании юношеских забот, государь действительно занимал прежнюю роль трактирщика. Затем русскую пьесу играли в воскресенье 19-го, при публике несколько более многочисленной; но в этом представлении государь уже не участвовал. И роль, которую он исполнял на репетициях, была передана адъютанту наследника Мердеру. Прочие важнейшие роли выполняли: мужские — придворные кавалеры Никита Всеволжский и два брата графы Виельгорские и Преображенский офицер Вонлярлярский[54], а женские — фрейлины графиня Тизенгаузен, Бартенева и Нелидова.
Большие дворцовые балы, бывавшие при императоре Николае обыкновенно в Николин день (6 декабря), а иногда и в другие высокоторжественные дни, из году в год имели одинаковый, строго классический, но именно потому и чрезвычайно грандиозный характер. Танцы, ограничивавшиеся в прежнее время только одними полонезами, к которым впоследствии присоединились вальс, кадрили и проч., происходили в той зале, которая до пожара называлась Белой и потом переименована в Золотую галерею[55]; в карты играли в Георгиевской зале, а ужинали в большом Аванзале (теперь Николаевская зала). Приглашения на эти балы были по классам, и все, военные и статские, являлись на них в парадных мундирах и в башмаках. В 1841 году бал, данный для празднования государева тезоименитства, на другой день его (7 декабря), отличался от предшедших ему в двух отношениях: во-первых, играли в карты в Портретной галерее, а не в Георгиевской зале, где незадолго перед тем обрушился свод и дверь в которую была заставлена роскошным буфетом из старинного золота и серебра; во-вторых, не танцующим военным впервые позволено было явиться в сапогах, с некоторыми, однако же, очень небольшими изъятиями, лично указанными самим государем, более для шутки. Так, например, дивизионному генералу старику Дохтурову, которого государь называл не иначе, как «мое пузо», — именно велено было приехать на бал по-прежней форме, в башмаках.
— Я думал, — сказал ему государь, — что ты станешь танцевать, и соответственно тому определил и твой наряд.