Вопрос о составлении и печатании во всеобщее сведение Свода из отчетов министерств — Противодействие тому графа Чернышева, князя Меншикова и графа Канкрина — Император Николай и доктор Енохин — Принц Петр Георгиевич Ольденбургский — Основание им училища Правоведения — Доктор Мандт — Отъезд барона Корфа за границу — А. Д. Боровков в должности государственного секретаря — Взгляд императора на службу и обязанности — Встреча архимандрита Фотия с государем — Петербургский комендант Мартынов — Обворожительные черты характера Николая I — Кончина графа Новосильцева и назначение графа И. В. Васильчикова председателем Государственного Совета — Выговор императора Николая барону Корфу — Граф Н. С. Мордвинов — Возвращение государя из-за границы в 1838 году — Путешествие на перекладных — Император Николай на лесах Исаакиевского собора — Сватовство герцога Лейхтенбергского — Возобновление Фельдмаршальской залы в Зимнем дворце
Отчеты почти всех министерств печатаются у нас теперь в общее сведение. Косвенной тому причиной был я, или, точнее сказать, работа, сделанная мною и имевшая первоначально другое предназначение. Подробности всего этого дела, едва ли кому-либо даже из современников памятные, представляют довольно любопытную страницу для истории царствования императора Николая и тогдашней нашей администрации.
При первом образовании министерств, в 1802 году, каждому министру велено было отдавать Сенату ежегодный отчет как в управлении частью, так и в ассигнованных на нее суммах. Сенат, с своей стороны, должен был исследовать (подлинные слова закона) отчет в присутствии министра, требовать от него нужных пояснений, сличать его показания с донесениями разных мест и рассматривать все высочайшие указы и повеления, последовавшие по его части в течение года, и затем подносить отчет государю со своим мнением.
Этот, некоторым образом, конституционный порядок в первые два или три года действительно соблюдался, хотя, впрочем, и не по всем министерствам; но потом рассмотрение отчетов Сенатом превратилось в один письменный обряд, а наконец и самый этот обряд временем и силой обстоятельств пресекся.
В 1811 году, при новом образовании министерств (действующем, как известно, еще и теперь), отчеты разделены на три части: 1) отчеты в суммах, которые велено отдавать государственному контролю; 2) отчеты в делах, которые предназначено вносить для рассмотрения в Государственный Совет и потом печатать; и 3) отчеты о видах и предложениях к усовершению каждой части, которые велено министрам подносить непосредственно на высочайшее воззрение, с тем чтобы они оставались у государя.
Оба последние постановления никогда вполне выполняемы не были. Опала и удаление от дел творца министерского образования 1811 года, Сперанского, отозвались и на этом предмете. В 1812 году поступило в Совет только самое малое число отчетов, а с 1813 года доставление их совсем прекратилось. Один граф Канкрин, приняв министерство финансов в 1823 году, внес, вдруг за десять лет, отчеты, остававшиеся от его предместника, и с тех пор постоянно продолжал представлять в Совет такие же по своему управлению. Печатаемо не было решительно ничего[6].
Третья эпоха в порядке министерских отчетов началась с царствования императора Николая.
Рескриптом 30 сентября 1826 года на имя тогдашнего председателя Комитета министров князя Лопухина повелено было, чтобы к 1 января 1827 года каждый министр представил его величеству через сей Комитет отчет о своей части за 1826 год, с приложением и счетов денежных сумм. Потом, в феврале 1828 года, велено, чтобы министры поспешили представлением своих отчетов тем же порядком и за 1827 год, соблюдая сей порядок и на будущее время[7].
Таким образом, средоточием отчетов (кроме по министерству финансов) сделался, вместо Совета, Комитет министров. Но как сей последний — ни по составу его, ни по множеству текущих занятий, ни по самому порядку производства в нем дел — не мог рассматривать отчетов, то все ограничилось одной формой: министры (не все, однако же, как ниже видно будет) присылали свои отчеты при самых кратких записках, а Комитет, не читая отчетов и, следственно, не поставляя по ним и заключения, подносил государю в подлинниках. Потом, если были какие-нибудь замечания или приказания от самого государя, они приводились в действие через Комитет, а в противном случае, по возвращении от его величества, сдавались в комитетский архив.
Между тем, еще в 1827 году государь собственноручной резолюцией указал, чтобы в канцелярии Комитета ежегодно составляем был из всех министерских отчетов общий Свод, по форме, в какой представлялись тогда отчеты от управления Царства Польского. Но впоследствии это высочайшее повеление, кажется, было забыто, и как дальнейших подтверждений не последовало, то управлявший делами Комитета Гежелинский, от обыкновенной ли его небрежности или по недостатку средств и времени, ни сам за сказанное дело не принимался, ни другим его не поручал, так что ни тогда, ни после не было сделано и приступа к исполнению высочайшей воли.
В начале 1831 года, когда, с отрешением Гежелинского от должности, возложено было на меня привести в порядок все им запущенное, в бумагах его отыскалось и упомянутое высочайшее повеление. По докладу моему о нем, высочайше утвержденным журналом Комитета 7 февраля 1831 года определено: «Поступившие от некоторых министерств отчеты до 1830 года, как покрывающиеся уже отчетами собственно за сей год, оставить при делах Комитета без дальнейшего производства; по поступлении же всех отчетов за 1830 год составить из них в канцелярии Комитета для представления его величеству один общий». Но хотя с 6 мая 1831 года должность управляющего делами Комитета была окончательно замещена мною, однако сие положение также осталось без исполнения и не могло даже и быть исполнено, так как за 1830 год поступило в Комитет чрезвычайно мало отчетов.
В начале 1832 года я счел долгом снова напомнить об этом деле, и в феврале председатель Комитета министров, князь Кочубей, объявил, «что государю императору благоугодно было возобновить высочайшее повеление, в 1827 году данное, чтобы из всех отчетов, его величеству за 1831 год представляемых, составлен был в Комитете министров один общий отчет, возложить таковую работу в особенности на управляющего делами Комитета». Вместе с тем поведено было этот Свод отчетов «составить с возможным рачением, на случай высочайшего соизволения предать оный тиснению». Наконец в другом, тогда же состоявшемся, объяснительном высочайшем повелении прибавлено, что «его величество, изъявляя высочайшую волю о составлении и напечатании такового Свода, иметь изволит двоякую цель: во-первых, дабы собственно самому иметь в общем обзоре точное сведение о действиях и состоянии каждой части управления, в том наипаче отношении, что таковые своды доставят его величеству более удобности обращать внимание на те предметы, кои требовать могут особых распоряжений или поощрений, так как министры имеют обязанность в отчетах своих не только излагать положение частей, им вверенных, но и представлять о видах к улучшению оных; во-вторых, чтобы не оставлять без общей известности той деятельности и того усердного старания, которые начальствующими разных частей государственного управления к усовершенствованию оных прилагаются, согласно воле его величества и постоянным его стараниям, дабы государство процветало и подданные удостоверялись, что таково есть искреннее и непременное желание его величества». Проект этого повеления написал сам князь Кочубей со слов государя, а прежде объявления Комитету еще раз представлял эту бумагу на его утверждение.
Такое изъявление воли государя показало всю важность в его глазах предположенного начинания, и я принялся за работу с пламенным усердием, со всем энтузиазмом молодого человека, с полным желанием произвести что-нибудь не рядовое, а по возможности хорошее и отчетливое. Способы, которых я потребовал для приведения в исполнение высочайшей воли, были очень ограничены: испрашивалось всего только прибавки трех писцов к штату комитетской канцелярии, в чем мне, разумеется, и не отказали. Но первое обозрение материалов, имевшихся в Комитете для общего за 1831 год Свода, тотчас обнаружило, что их очень мало или совсем почти нет. Отчеты были получены лишь от почтового департамента, министерства просвещения, государственного контроля и главного управления путей сообщения. Недоставало, следственно, всего важнейшего: отчетов обоих военных управлений, министерств иностранных и внутренних дел, финансов, юстиции, императорского двора, синодального, жандармской части и множества разных установлений, под особыми начальствами состоящих.
Я немедленно представил об этой скудости материалов, не дозволявшей помышлять даже о первом приступе к работе, и государь — доказательство, сколько это дело привлекало его внимание — в поднесенном мною реестре сделал собственноручно все нужные разрешительные отметки. Таким образом, министерство иностранных дел было им совсем исключено; против министерства финансов отмечено, чтобы объясниться с министром; против жандармской части: «кроме секретной»; к установлениям особых ведомств прибавлены учреждения императриц Марии и Александры. Сверх того, разослано было ко всем начальствам циркулярное повеление: 1) чтобы, для составления предположенного Свода, они не замедлили поднести его величеству свои отчеты, и 2) что, для успешнейшего совершения сей работы, мне предоставляется требовать отовсюду все нужные дополнительные сведения.
Сим положено было решительное начало если еще не самой работе, то, по крайней мере, собранию материалов.
Но и это первое действие должно было встретить огромные, казавшиеся почти неодолимыми, затруднения и препятствия. Некоторые министерства (например, оба военные и юстиции) и разные отдельные начальства до тех пор не представляли никогда никаких отчетов (кроме денежных в контроль); другие ограничивали всю свою отчетность одними перечневыми ведомостями о нерешенных делах. Составление настоящего, систематического отчета о действиях представлялось, следственно, для тех и других трудом совершенно новым, к которому не было ни руководства, ни готовых материалов, ни людей.
Все это крайне замедляло присылку в Комитет частных отчетов, и некоторые были получены уже в позднюю осень, частью даже в ноябре. Сверх того, сам я, по крайне расстроенному здоровью, принужден был провести летнее время на водах в Ревеле. Оттого моя личная работа могла начаться не прежде августа, и за всем тем, этот, смею сказать, исполинский труд совершен был в четыре месяца, ибо 5 декабря он лежал уже готовый в государевом кабинете. Единственным, но весьма полезным мне помощником был некто Тубель, в то время начальник отделения канцелярии Комитета министров, а впоследствии правивший должность статс-секретаря в департаменте законов, человек очень умный, просвещенный и трудолюбивый. Большая часть предварительной работы была подготовляема им по моему плану, и без его трудов, не ослабевавших при встрече со всевозможными препятствиями, я едва ли бы успел сделать то, чего мы вместе достигли.
При том разнообразии, какое являлось в министерских отчетах касательно большей или меньшей подробности содержащихся в них сведений и самого воззрения на предметы, прежде всего надобно было заняться пополнением материалов. Дополнительные сведения сего рода, во многом, впрочем, не удовлетворявшие требованиям и ожиданиям, получались из министерств в продолжение самой работы, частью же собраны были мною непосредственно в подлежащих департаментах. Этот мелочный труд был крайне обременителен. Незнание и недостаток доброй воли в тех чиновниках, от которых требовались данные, заставляли меня рыться лично в подлинных делах. Множество любопытного отыскано было также в актах Государственного Совета, самого Комитета министров, разных комитетов временных, архивов старых и новых. Все мне было открыто, и я всем пользовался с жадностью, не один раз проходя по алфавитам и все 50 томов «Полного Собрания Законов», чтобы обнять последовательную цепь изменений нашего законодательства и отыскать связь прошедшего с настоящим. Между тем, и текущие дела Комитета должны были идти своим порядком. Разумеется, что в эти четыре месяца я не жил уже ни для семейства, ни для себя: работа брала у меня ежедневно по 15–16 и более часов.
Вторая часть труда состояла в совокуплении собранных материалов в одно целое, с возможным единством плана и редакции. Образцом, как выше сказано, дан был отчет Царства Польского[8]. Но это значило втеснить великана в платье карлика! Сверх того, польский отчет, которому предшествовали многие за предыдущие годы, обнимал события и распоряжения, собственно, одного года, а прежнее состояние каждой части и все постепенные ее улучшения предполагались уже известными. У нас, где, напротив, никогда подобных общих отчетов не бывало, представлялось необходимым, для общей связи и даже для самой вразумительности Свода, на случай его напечатания, обращаться постоянно назад и указывать сперва начало и переходы каждого предмета до настоящего его положения. Это было необходимым условием первого в своем роде отчета, условием, которое еще более меня обременяло, но которого исполнение я сам на себя добросовестно наложил, чтобы дать моей работе характер не только современной статистики, но и последовательной истории.
Затем, для удобства в размещении предметов и в дополнении частных отчетов как взаимно между собою, так и из других источников, я дал главным частям заглавия, заимствованные не от названий и разделений министерств, а от рода предметов. Подразделения истекли сами собою от естественной связи частей и от большего или меньшего обилия собранных материалов. Ученые выводы, сравнения, умозаключения, все вообще формы, чисто ученым творениям свойственные, казались мне в работе такого рода совершенно неуместными, и потому я принял образ редакции чисто повествовательный. Тут не было ни критики существующего, ни желаний лучшего, ни видов и надежд для переду: изображалось одно только настоящее и, по связи с ним, прошедшее, без указаний на будущее. Так как Свод предназначался к напечатанию, а в отношении к публике не могло быть ни отчета, ни Свода отчетов, то мы с князем Кочубеем долго также размышляли о приличнейшем для этой работы наименовании. Наконец, по общему совету, решено было назвать ее: «Обозрение всех частей государственного управления в 1831 году».
«Обозрение» состояло из текста и из таблиц[9].
Таблиц было приложено 108; некоторые в колоссальных размерах. При министерских отчетах не было и третьей их части, но и те все пришлось переделать и приспособить к общему плану.
Наружность работы соответствовала внутреннему богатству собранных в ней и частью никому дотоле недоступных сведений. Все было переписано и переплетено с невиданной у нас прежде роскошью и даже украшено виньетками работы одного из моих же чиновников (Обыденного, вскоре после умершего). В таком виде я вручил мое произведение 3 декабря 1832 года князю Кочубею, с докладной от меня запиской государю, в которой подробно описывал ход работы, ее расположение и материалы. В этот день я впервые после четырех месяцев насладился бесценным отдыхом!
5 декабря, т. е. накануне именин государя, труд мой поднесен был Кочубеем, при особом и от него докладе, в котором, «свидетельствуя об усердии и особенном прилежании, с коими действительный статский советник барон Корф исполнил возложенное на него поручение, с толикими трудностями по новости и сложности своей сопряженное», он представлял: не угодно ли будет государю повелеть, чтобы отчеты министров военного, морского и финансов в том виде, как они введены в Свод, «были предварительно сообщены им, министрам, с тем чтобы они могли еще ближе вникнуть, не нужно ли чего-либо из оных при печатании исключить или представить иное в другом виде». Он прибавлял далее, что «можно равным образом и к другим министрам отчеты их препроводить, хотя, впрочем, в сих последних, как кажется, не находится ничего, что не могло бы иметь полной гласности».
На сей доклад им же, Кочубеем, объявлено было высочайшее повеление следующего содержания:
1) Свод отчетов — напечатать.
2) Отчеты министров военного, морского и финансового препроводить предварительно к ним, для рассмотрения в вышеозначенном смысле.
3) О напечатании Свода отчетов снестись с начальством типографии II-го отделения Собственной его величества канцелярии.
Сим, казалось, окончательно была определена участь этого важного дела. Но ему предстоял другой, тогда, конечно, совсем непредвиденный исход.
Министры военный (граф Чернышев) и начальник главного морского штаба (князь Меншиков) отвечали, что доставленная им работа совершенно удовлетворительна, но напечатать в общем ее составе отчеты их частей вовсе неудобно. Первый, т. е. Чернышев, причиной к тому приводил, что сколько ни полезно в отчетах самому государю откровенное показание всех сведений о личном составе войск и о военном хозяйстве, столько же обнародование их может вести к разным неблагоприятным суждениям и заключениям, вне и внутри государства; если же исключить сии сведения из отчета, то он потеряет всю занимательность и всякое значение. Последний, т. е. Меншиков, изъявлял опасение, чтобы ежегодное обнародование наших морских сил и способов к увеличению их по видам правительства, особенно в Черном море, не дало повода к разным вопросам со стороны иностранных держав.
Но всего любопытнее и сильнее был ответ министра финансов (графа Канкрина). Обращаясь от своего отчета и к прочим, он доказывал неудобство издания в свет общего их Свода главнейше следующими доводами:
1) Немалая часть Свода состоит из статистических сведений, которые для общего понятия о деле могут быть необходимы, но иногда слишком дробны, иногда неудовлетворительны и вообще могут дать повод к недоразумениям.
2) Нельзя ожидать, чтобы публика судила о сих отчетах хотя с некоторой справедливостью, а скорее должно предвидеть критику и толки о том, что действия правительства были малозначительны. Это свойственно духу нашего времени, а притом, если отделить от отчетов побочную часть статистики и действия текущие, то собственно в разряде высших административных мер они и в самом деле едва ли представляют довольно улучшений, чтобы удовлетворить увеличенным требованиям умов. Посему напечатание отчетов скорее может обратиться к порицанию, нежели к похвале действий правительства. Если же напечатанное сообщить только немногим, то и тогда оно не останется тайной для большей части публики, и многие несправедливые суждения распространятся по одной наслышке.
3) Обращаясь, в частности, к отчету министерства финансов, нельзя не заметить, что много сказано о частях подчиненных, между тем как о главных должно было выговариваться с осторожностью; почему всяк догадается, что сказано не все, а подобные умолчания непременно возбудят и неправильные догадки и неудовольствие.
Вследствие того Канкрин полагал, что если в других государствах сделалось уже неизбежным публиковать отчеты о действиях правительства, то в нашем монархическом правлении обнародование их, так сказать, в массе едва ли еще не преждевременно. Можно, продолжал он, принять, напротив, гораздо полезнейший вид откровенности, печатая отдельно, в полуофициальном виде и в разное время, отчеты по частным предметам, по которым нельзя ни подозревать умолчаний, ни видеть общую связь управления. Таким образом можно будет обходить целые департаменты, не возбуждая в публике неудовольствий.
В заключение министр присовокуплял нечто вроде извинения или очистки передо мною в том, что сказано им было более по случаю, нежели на счет моей работы.
«Впрочем, — писал он, — таковое мнение мое отнюдь не относится к порицанию самого составления Свода, которому я отдаю всю справедливость: труд, поднятый при сем случае составителем, будучи притом для него посторонним, заслуживает вполне уважения».
Все эти ответы князь Кочубей представил государю, и отсюда сделан был первый шаг ко мне прежнего повеления. Комитету объявлено, что государь, по рассмотрении сказанных отзывов, «не отвергая, что в отчетах, собственно лицу его представляемых и служивших главными к Своду материалами, конечно, быть могут предметы, которые неудобно обнародовать во всеобщее сведение, высочайше повелеть изволил: как самый Свод, так и отзывы министров, внести в Комитет министров, с тем чтобы, рассмотрев оные немедленно, Комитет представил его величеству заключения свои о том, какие из частей помянутого Свода могут быть напечатаны, и все ли вместе или отдельно по каждой части».
Для исполнения сего Комитет тотчас собрался в чрезвычайном заседании. Заключение его уже некоторым образом предопределялось вышеизложенными отзывами министров и особенно министра финансов, который и в самом этом заседании был душой всех суждений. Чернышев и Меншиков не приехали, а для прочих членов это дело было совсем новое. Кочубей, с своей стороны, прежде сильно настаивавший на напечатании Свода, прочитав ответы министров, тотчас заколебался, а после личных с ними объяснений и совсем уже переменил свои мысли. Таким образом, вышел примечательный журнал 6 мая 1833 года.
Комитет начинал его замечанием, что дело сие сопряжено в последствиях своих с важнейшими государственными интересами; почему и необходимо вникнуть в оное со всею внимательностью.
Затем вопрос обсуждаем был с двух сторон: 1) вообще касательно отчетов министерских, 2) в частности, касательно составленного мною из них Свода.
В отношении к первому предмету Комитет находил, что воля государя — чтобы движение разных частей государственного управления не оставалось без общей известности и чтобы через гласность их подданные удостоверялись в желании правительства о возможном их усовершении — в большей части министерств может быть исполнена, без всяких неудобств, печатанием частных их отчетов; причем умолчание о некоторых предметах не нарушит общей связи, и самый отчет не утратит через то существенного своего достоинства.
Но распространить ту же меру на оба министерства военные и на министерство финансов крайне затруднительно и даже едва ли не совершенно невозможно, ибо состав военных сил, или все то, чем государство сможет располагать для внешней обороны и охранения внутреннего спокойствия, всегда составляло у нас одну из важнейших государственных тайн, а ограничиться здесь одними частными умолчаниями, как в отчетах прочих министерств, нельзя.
С другой стороны, если в кругу министерства финансов есть, конечно, целые части, не требующие тайны, и если в нем сосредоточиваются такие сведения, которых гласность даже весьма полезна, то все сие и теперь уже печатается в издаваемых при разных департаментах журналах, следственно, с тою степенью официальности, которая достаточно обеспечивает верность сих сведений. Но есть, напротив, другие предметы, и именно, подобно отчетам военным, самые важнейшие, которых обнародование невозможно. Таковы, например, государственная роспись, обороты казначейства, состояние недоимок, дефициты, ресурсы правительства и проч. Некоторые и из этих предметов, правда, более или менее известны публике по частным слухам и соображениям, но самый сей способ известности отнимает у них всякую достоверность и все суждения обращает в одни лишь догадки.
Вследствие сего Комитет полагал:
1) Годичные по каждой части отчеты вносить на высочайшее воззрение по-прежнему через сей Комитет.
2) Отчеты военных управлений, по возвращении от его величества, хранить в архиве Комитета, без дальнейшей огласки.
3) Из отчетов министерства финансов предоставить министру печатать, как и прежде, в издаваемых при его департаментах журналах те части или статьи, которых обнародование не может, по его усмотрению, сопряжено быть ни с какими неудобствами.
4) Затем отчеты всех прочих министров по возвращении от его величества обращать к ним, дабы за исключением не подлежащего гласности и собственных их предположений к улучшению части, все прочее было печатаемо в общее известие.
В отношении ко второму предмету, то есть к составленному мною Своду, Комитет противопоставлял обнародованию его в общем составе два особенно важные препятствия.
Во-первых, в Своде изображены состояние и действия всех частей управления; следственно, к нему прилагается то, что сказано выше о невозможности печатания отчетов военных и финансовых в частности.
Во-вторых, частные отчеты порознь по каждому министерству, хотя бы они и были напечатаны, всегда сохранят вид и форму отчета, представленного государю его министром. Но в каком виде и в какой форме мог бы быть издан — не для государя уже, а в общее сведение, следственно, для публики — Свод, составленный из совокупности всех отчетов и из многих других актов?
Неудобств сих Комитет считал возможным избежать, обратясь к указанной в высочайшем повелении другой мысли, именно, чтобы разные статьи Свода напечатать по каждой части отдельно. В этом он находил ту выгоду, что, обнародованные таком образом, с нужными пропусками, выписки из работы, собственно для государя составленной, не раскроют того, что должно оставаться в тайне и вместе не возродят и никаких неуместных ожиданий на будущее время.
Посему Комитет полагал:
1) Из составных частей Свода напечатать: а) Управление духовных дел; б) Народное просвещение; в) Полицию и внутренние дела; г) Суд; д) Из части о военных силах — военно-учебные заведения; е) Уделы.
2) Вместе с текстом этих статей напечатать и их таблицы.
3) Все это издать не в общей массе, а порознь, по статьям, соображаясь со сродством предметов, озаглавливая каждую статью так: «О состоянии таких-то частей государственного управления или таких-то заведений и т. п. в 1831 году».
4) Печатание произвести по распоряжению и усмотрению каждого министра, передав для сего каждому же список с его части из общего Свода.
5) Прежде напечатания каждой части поверить в подлежащем министерстве содержащиеся в ней сведения и, буде нужно, дополнить оные, так как некоторые статьи за неимением еще позднейших отчетов, представлены были в Своде по актам не 1831, а 1830 года; вместе же с тем выключить все не подлежащее гласности, если бы, за сделанными уже умолчаниями, еще где-нибудь такие предметы оказались.
6) Так как план, составные части и подробности Свода отчетов ближе всего известны его редактору, то все помянутые дополнения и исключения производить в министерствах не иначе, как по предварительному с ним сношению.
Тяжко мне было, в качестве управляющего делами Комитета, писать самому этот смертный приговор работе, стоившей мне стольких трудов и усилий; но как я тогда, во внутреннем сознании, сам разделял убеждение членов Комитета, против высочайшего повеления выговоренное, так и теперь остаюсь неизменно при тех же мыслях. К тому, что сказано и можно еще было сказать в журнале Комитета, прибавлю здесь два уважения, на которые там только косвенно намекалось:
1) В министре, печатающем свой отчет отдельно, можно предполагать побуждением к тому желание, основанное на благородном самолюбии показать, что вверенная ему часть не бездействует, а идет вперед. Он сообщает публике то, в чем дал отчет государю; следственно, суд публики может упадать только на него лично. Но что значило бы печатание отчета о государственном управлении в целом его составе, которого главой есть один монарх? Не было ли бы это, некоторым образом, отчетом самого государя своему народу и на кого тут обратился бы суд публики? Ясно, что такой отчет возбудил бы сперва ожидание, а потом, может быть, и требование, чтобы за ним следовали каждогодно такие же: понятия, не свойственные образу нашего правления, новизна, во всяком случае, более опасная, чем полезная. Довольно здесь сослаться на пример известного Compte-rendu Неккера.
2) Каждому мыслящему наблюдателю известно, что в русском народе, особливо в полуобразованных сословиях и в многочисленном классе чиновников среднего и низшего разряда, таится много если не прямо оппозиционных начал, то духа мелочной критики и порицания правительственных мер. Каждое новое постановление, какая бы ни была его цель, тотчас подвергается в канцеляриях столько же строгим, сколько часто и неосновательным пересудам, а посредством многолюдного сонма чиновников они находят свой отголосок и в других сословиях. Как отдать на жертву этому придирчивому разбору картину всех жизненных сил государства, всех мер, принятых в общем составе и ходе его управления, всех сокровенных пружин его движения!
Сколько родилось бы тут нареканий не только против исполнителей, не только против материалов, но, повторяю, и против той власти, которую может судить один Бог, и какая, наконец, была бы польза, если б, сорвав вдруг завесу с организма нашей государственной жизни, Россию, грозную, могущественную Россию, сильную именно преданностью народа, подвергнуть, на непризванном суде, мелочному анализу и разложению во внутренних, не всегда благовидных ее тайнах?
Как бы то ни было, но и император Николай уступил благоразумным и патриотическим убеждениям его советников. Заключение Комитета удостоилось безусловного высочайшего утверждения, и Свод отчетов 1831 года был первым и последним. Согласно сказанному заключению, некоторые части его были напечатаны в газетах и журналах, другие отдельно; но все, будучи выпущены в свет спустя долгое время, отрывочно и без общей связи, прошли почти не замеченные публикой.
В государственном отношении эта работа осталась, однако же, не совсем бесплодной. С одной стороны, в министерствах из примера Свода 1831 года увидели, как надобно составлять отчеты. После истекших с тех пор двадцати пяти лет, в такую эпоху, где я смотрю на свой молодой труд с хладнокровным беспристрастием постороннего наблюдателя, смею сказать это без смешного самопоклонения, ибо множество последующих отчетов представляли, и в системе и в образе изложения, одни живые сколки с сообщенных им выписок из моего Свода. Министерство юстиции, которое во время собирания мною материалов не могло удовлетворить ни одного из моих вопросов, дало за 1833 год первый правильный отчет, содержавший в себе те же самые вопросы, но на этот раз уже и с ответами на них. В министерстве внутренних дел, представлявшем дотоле под именем отчета один исходящий реестр своих предписаний и отношений, возобновилась, по крайней мере, по внешней форме, блистательная эпоха отчетов 1803 и 1804 годов. Наконец, военное министерство и многие отдельные ведомства, которые прежде не давали совсем никаких отчетов, с тех пор стали подносить их государю постоянно, за каждый год. Другим полезным последствием было — печатание с этого времени годовых министерских отчетов, вполне или в пространных извлечениях по всем частям, не требующим особенной тайны; распространяя массу статистических и исторических сведений, это не могло не оживить некоторым образом и самого хода администрации.
В поездку государя в 1834 году по разным губерниям при нем находились только генерал-адъютант граф Бенкендорф, управлявший в то время корпусом жандармов и III-м отделением Собственной его величества канцелярии, статс-секретарь Позен и врач Енохин[10]. Вот что на одном из остановочных пунктов Позен слышал из соседней с государевым кабинетом комнаты.
В кабинете с государем один Енохин. Государь весел и разговорчив.
— Ты, Енохин, — говорил он, — из духовного звания и, следственно, верно знаешь духовное пение.
— Не только знаю, государь, но в молодости часто и сам певал на клиросе.
— Так спой же что-нибудь, а я буду припевать.
И вот они поют вдвоем церковные стихиры.
— Каково, Енохин?
— Прекрасно, государь, вам бы хоть самим на клиросе петь.
— В самом деле, у меня голос недурен, и если б я был тоже из духовного звания, то, вероятно, попал бы в придворные певчие. Тут пел бы, покамест не спал с голоса, а потом… ну потом выпускают меня, по порядку, с офицерским чином хоть бы в почтовое ведомство. Я, разумеется, стараюсь подбиться к почт-директору, и он назначает меня на тепленькое местечко, например, почт-экспедитором в Лугу. На мою беду, у лужского городничего хорошенькая дочка. Я по уши в нее влюбляюсь, но отец никак не хочет ее за меня выдать. Отсюда начинаются все мои несчастья. В страсти моей я уговариваю девочку бежать со мною и похищаю ее. Об этом доносят моему начальству, которое отнимает у меня любовницу, место, хлеб и напоследок отдает меня под суд. Что тут делать, без связей и без протекции?
В эту минуту вошел в кабинет Бенкендорф.
— Слава Богу, я спасен: нахожу путь к Бенкендорфу, подаю ему просьбу, и он высвобождает меня из беды!
Можно представить себе, какой неистощимый смех произвел в слушателях этот роман ex abrupto (экспромтом), доказывающий, вместе со многими другими анекдотами, веселую, обыкновенно, настроенность покойного государя и игривое его воображение.
Сын великой княгини, потом королевы Виртембергской Екатерины Павловны, принц Петр Георгиевич Ольденбургский, родившийся в 1812 году и пожалованный, при самом крещении (22 октября) в полковники лейб-гвардии Преображенского полка и андреевским кавалером, прибыл в Россию, по окончании воспитания своего за границей, еще очень молодым человеком, и именно в 1830 году. Сначала служба его была военная, то есть фронтовая, и он был назначен батальонным командиром лейб-гвардии Преображенского полка, при котором оставался и после производства его в 1832 году в генерал-майоры и в 1834 году — в генерал-лейтенанты. Потом он хотя и был назначен (6 декабря 1835 года) шефом Стародубовского кирасирского полка, которому впоследствии (14 апреля 1840 года) повелено именоваться «Кирасирским Его Светлости Принца Петра Ольденбургского»[11], но это назначение было только почетным, и деятельность была исключительно обращена к гражданской службе, так что военного остался при нем только мундир и чин (с 16 апреля 1841 года генерал от инфантерии). В конце царствования императора Николая главные титулы и обязанности принца были: председатель департамента гражданских и духовных дел в Государственном Совете, председатель Опекунского совета и Главного совета женских учебных заведений и сенатор.
Примечательнейшую страницу в биографии принца, принадлежащую вместе и истории России, составляло, конечно, учреждение — по его мысли и с значительным от него пожертвованием — Императорского Училища правоведения.
26 октября 1834 года принц писал государю: «Всемилостивейшее назначение присутствовать в Правительствующем Сенате, приемлемое драгоценным знаком отеческого обо мне попечения вашего, постоянно доставляет мне случай вникать ближайшим образом в порядок и ход гражданского судопроизводства. Недостаток образованных и сведущих чиновников в канцеляриях судебных мест составляет неоспоримо одно из важнейших неудобств, препятствующих возвести часть сию на ту степень благоустройства, на которой ваше императорское величество желаете поставить все отрасли управления. Учебные заведения, ныне существующие, не удовлетворяют сей потребности государства. Молодые люди, получив в оных образование на собственный счет и потому пользуясь свободой избирать род гражданской службы, обыкновенно стремятся в министерские департаменты, где и виды честолюбия, и способы содержания более льстят их надеждам. По прошествии нескольких лет они перемещаются в высшие звания по судебным и исполнительным местам и таким образом минуют канцелярские должности, не получив надлежащего сведения о порядке делопроизводства. Для устройства канцелярий, давно озабочивающего правительство, полагаю необходимым, чтобы улучшение содержания согласовано было с образованием людей, к гражданской службе назначаемых, и чтобы с тем вместе учреждена была правильная для них постепенность в повышениях. Убеждение в сих истинах возродило во мне мысль о пользе учреждения особенного Училища правоведения. Многие из опытнейших и усерднейших слуг ваших помышляли и прежде меня о таком учреждении, но значительные издержки, необходимые для первоначального устройства подобного заведения, могли исполнению сей мысли препятствовать. Вам, государь, принадлежит все, что я имею, и сама жизнь моя! И если б уделением моего избытка мог я содействовать пользе службы вашего императорского величества, мог быть полезен родине, к коей привязан душой, то почел бы себя безмерно счастливым. Побуждаемый сими чувствами, я желал бы пожертвовать сумму, потребную на приобретение дома и на первоначальное обзаведение Училища правоведения».
Затем следовало краткое изложение оснований, на которых принц полагал учредить сие училище и определить обязательную службу оканчивающих в нем курс; в заключение же он предлагал, если мысль его будет принята, приступить к составлению проекта положения и штата.
Письмо это государь передал Сперанскому с следующею записью: «Благородные чувства принца достойны уважения. Прошу, прочитав, переговорить с ним и мне сообщить как ваши замечания, так и то, что с принцем вами условлено будет». Составленные вследствие того по обоюдному их соглашению проекты устава и штата внесены были в Государственный Совет, где подверглись, однако, подробному разбору и многим переменам, пока были наконец утверждены 29 мая 1835 года и изданы при указе, в котором сказано было, что государь вменяет себе в приятную обязанность воздать справедливость побуждениям, на коих основано предположение принца, приемля оные доказательством примерного его усердия к общему благу и наследственного ему глубокого чувства любви к отечеству». Принц на покупку и перестройку дома (на Фонтанке, против Летнего сада, бывший Неплюева) с нужным обзаведением пожертвовал более миллиона (ассигнациями) рублей. За все это через два дня после подписания указа (31 мая) ему дан был рескрипт, в котором государь говорил, сколь много ценит и достоинство мысли принца и образ ее исполнения — мысли, внушенной наследственной любовью к отечеству, тогда как предложенный образ исполнения означает готовность содействовать его пользам, не щадя достояния[12].
В феврале 1837 года, после болезни, едва не положившей меня в гроб, и в продолжение которой император Николай беспрестанно присылал наведываться о моем здоровье и наконец поручил меня искусству доктора Арендта, бывшего в то время его врачом, я явился благодарить государя за его милостивое участие. Приняв меня с распростертыми объятиями и с вопросом: «Ну что, оправился немножко, любезный мой Корф?» — он велел рассказать себе весь ход моей болезни подробно, от начала до конца. Когда я коснулся расстроенного состояния моих нервов, государь с усмешкой возразил:
— Полно тебе в наши лета так бабиться!
Но потом опять с участием соблаговолил спрашивать, не болит ли у меня грудь, правда ли, что пострадала моя память и проч., изъявляя надежду, что «все это поправится, на новую, такую же полезную службу мне, как и до сих пор». Далее он обратил речь к плану заграничного путешествия, которое врачи признавали необходимым для полного моего выздоровления.
— Куда же ты едешь: на Рейн или в Богемию?
На ответ мой, что я думаю еще посоветоваться с Мандтом, который, незадолго перед тем приехав из-за границы, пользовал императрицу Александру Федоровну, он сказал:
— И прекрасно сделаешь: Мандт очень искусный человек, и тем больше искусный, что умеет действовать не только на физику, но и на воображение. С моею женой он сделал просто чудеса, и мы оба от него в восхищении. Не верь здешним докторам, если они его бранят: это оттого, что он в тысячу раз умнее и ученее их. Советуйся с ним одним и одному ему доверяй.
Поговорив затем о недоверии своем вообще к врачам и к медицине и о том, что против болезней хронических он считает самыми верными средствами воды, климат и развлечение, сопряженное с заграничным путешествием, государь вдруг спросил:
— Но кто же заступит тебя на такое долгое время (на шесть месяцев) по Совету?
— Государь, мне объявлена уже ваша воля по этому предмету. Вам угодно было приказать, чтобы мою должность исправлял старший по мне в государственной канцелярии.
— Да, да, чтоб не пускать чужого козла в огород. Но довольно ли надежен Боровков? Можно ли поверить ему такие важные обязанности?
— Он — человек надежный и по правилам и по знанию дела, хотя и не совсем отличный редактор, в чем прошу ваше величество иметь к нему милостивое снисхождение. Дела при нем, смею надеяться, пойдут к удовольствию вашего величества. Я вообще очень счастлив товарищами: все они люди благородные, знающие, пользующиеся доверием членов Совета и публики. Получив уже единожды должное направление, каждый из них будет делать свое дело.
Тут государь удивил меня своим знакомством с личным составом государственной канцелярии. Спрашивая порознь о каждом из высших ее чиновников, он называл их по фамилиям и входил в подробности об их способностях, сведениях и надежности. Я отвечал, отдавая каждому заслуженную справедливость.
— У тебя такой напев, какой я редко слышу от других; каждый как бы похвалить себя, а других пониже. Но полно: я знаю, что все это и держится и идет тобою, и очень боюсь твоего отсутствия, а между тем, еще раз благодарю за то, что ты так поднял и облагородил сперва канцелярию Комитета министров, а теперь государственную канцелярию. Мы с тобою еще не сосчитались!
Когда, между прочими отзывами насчет чиновников, я в особенности рекомендовал Башуцкого (правившего тогда должность статс-секретаря в гражданском департаменте, после сенатора) за благородство правил и высокое бескорыстие, государь возразил:
— Сначала я никак не мог вразумить себя, чтобы можно было хвалить кого-нибудь за честность, и меня всегда взрывало, когда ставили это кому в заслугу; но после пришлось поневоле свыкнуться с этою мыслью. Горько подумать, что у нас бывает еще противное, когда и я и все мы употребляем столько усилий, чтобы искоренить это зло!
— Государь, — отвечал я, — в этом отношении, как и во многих других, Россия в ваше царствование все-таки далеко ушла против прежнего. Служив около десяти лет при императоре Александре, я могу судить по сравнению. Теперь хоть в высших, по крайней мере, степенях, все чисто, как ваши намерения, и если кто из нас когда грешит, то по ошибкам, а, конечно, уже не по злой воле.
— О вас и я так думаю. Но что еще делается внизу, что в середине! Там точно надо еще хвалить за бескорыстие и вменять в достоинство то, что следовало бы считать только за отсутствие зла. Но об этом можно бы толковать еще целый час, а я и так замучил тебя, полубольного, этим длинным разговором.
Остальная часть беседы относилась уже ко мне, к моей жене, к нашим домашним делам и потому могла бы принадлежать скорее к личной моей биографии, чем к предмету настоящих записок.
В нашей духовной иерархии в первой четверти настоящего столетия явилось лицо, чрезвычайно примечательное в разных отношениях, именно архимандрит Юрьева Новгородского монастыря Фотий. Сын простого дьячка, обязанный всем самому себе, Фотий умел приобрести не простую приязнь, а полную дружбу графа Аракчеева, свергнуть (в 1824 году) — при помощи митрополита Серафима, генерал-адъютанта Федора Петровича Уварова и того же Аракчеева — князя Александра Николаевича Голицына с поста министра духовных дел и народного просвещения; внушить слепое, рабское себе повиновение графини Орловой, дочери знаменитого героя Чесменского; наконец, возвести на высшую степень благолепия и богатства древнюю Юрьевскую обитель, столь славную в наших летописях, но пришедшую от разных причин в запустение и совершенную нищету. Жизнь его была всегда жизнью истинного отшельника, преисполненной всех возможных лишений для самого себя и щедрых даяний бедным новгородским монастырям и церквам, равно как множеству частных лиц.
Несмотря, однако же, на все это, он был почти ненавидим в обществе, которое называло его иезуитом Тартюфом, волком в овечьей шкуре и проч. Этому нерасположению способствовали, конечно, с одной стороны, общая ненависть к другу его Аракчееву, а с другой — и то несоответственное иноческому званию дерзкое высокомерие, которое Фотий ко всем оказывал, встречая каждого, без различия пола, лет и звания, хотя бы то был и высший сановник, грубым «ты». Император Николай, вероятно, по нерасположению к Аракчееву, может быть, отчасти, и по наговорам приближенных лиц, никогда не благоволил к юрьевскому архимандриту.
В 1835 году, когда государь впервые посетил его монастырь, Фотий лично сам еще более усилил это нерасположение. Он вышел на встречу государя без облачения и протянул неспрошенно руку свою для целования. Государь обернулся к провожавшему его графу Бенкендорфу и сказал по-французски:
— Подтвердите, что я умею владеть собой, — потом поцеловал протянутую ему руку и пошел осматривать монастырь.
Но на другой день велено было вытребовать Фотия в Петербург и здесь наставить его, каким образом должно встречать императора. Его в то время продержали и промучили в Александро-Невской лавре три недели и сказывают, что, кроме смертельной раны, нанесенной его самолюбию, этот урок и разрешение возвратиться в свою обитель стоили ему до 30 000 рублей ассигнациями.
Несмотря на то, в феврале 1838 года, узнав о тяжкой болезни Фотия, государь явил заносчивому архимандриту особенный знак внимания, тотчас отправил к нему из Петербурга лейб-медика Маркуса, на руках которого он и умер.
В феврале 1838 года скоропостижно, после бала в Аничкином дворце, умер Петербургский комендант, некогда командир лейб-гвардии Измайловского полка Мартынов, человек без образования, без высокого ума, но правдивый, честный и добрый. Государь очень был огорчен смертью этого преданного и верного слуги.
— Мы были с ним знакомы тридцать лет, — сказал он, — и я у него брал первые уроки военной службы.
На место умершего Мартынова назначен был Петербургским комендантом генерал Захаржевский, человек до безобразности тучный. На замечание, что такой толстяк едва ли пригоден для должности, требующей беспрестанной деятельности, даже и физической, государь отвечал:
— Напротив, от такого неповоротливого меньше будет дрязг, чем от другого проворного, который стал бы бегать ко мне за всякой безделицей, вместо того чтобы самому расправляться. Мне не нужно знать всех мелочных шалостей молодых офицеров, и не мое это дело, а коменданта.
Царствование императора Николая было богато бесчисленными чертами, то гениальными и потрясавшими душу, как электрическая искра, то трогательными и умиленными, но всегда проявлявшими высокую, светлую, поэтическую его душу. И телом и духом он был рожден повелевать, но, кроме того, и быть любимым — и едва ли, не говоря уже о монархах, была когда-либо и обворожительная женщина, которая имела бы такое множество фанатических, исступленных обожателей. Но зато как и умел он владеть умами и сердцами!
В феврале 1838 года государь посетил, как делывал часто и прежде и после, Пажеский корпус, где, подобно прочим военно-учебным заведениям, выставляются всегда на одной доске — имена воспитанников, отличившихся добрым поведением, а на другой — имена впавших в какую-нибудь погрешность. Подозвав прежде отличившихся пажей, он хвалил и благодарил их и заключил словами: «Будьте уверены, что я и впредь ваших имен не забуду».
Потом дошла очередь до провинившихся. Пожурив их отечески, он вдруг берет губку и стирает имена их с черной доски.
— На этот раз, — говорит он, — я отношу ваши шалости к легкомыслию и в надежде, что вперед будете лучше, всю вину вашу беру на себя; но помните же, что уж теперь я за вас отвечаю, и не выдайте меня.
Слова и анекдоты в подобном роде повторялись в продолжение тридцатилетнего царствования ежедневно.
8 апреля, в 6 часов после обеда, мне, по званию моему государственного секретаря, дали знать о кончине председателя Государственного Совета графа Новосильцева, которую, при тяжкой его болезни, мы уже несколько дней ожидали. Я тотчас поскакал к нему в дом, где, пригласив ближайшего из родных и наследника его сенатора Огарева, запечатал вместе с ним двери кабинета покойного, а оттуда поехал с донесением о моих распоряжениях к государю, который в то время, по случаю возобновления сгоревшего Зимнего дворца, жил в Аничковом дворце.
Почти у ворот последнего нагнал меня фельдъегерь с запиской, собственноручно написанной государем: «Статс-секретарю барону Корфу». Вскрываю и нахожу, что я предварил высочайшую волю. «По случаю кончины Николая Николаевича Новосильцева, — писал государь, — нужным считаю приказать вам[13] немедленно опечатать бумаги, у него хранившиеся, что вы учините сейчас, вместе с теми из родных, которые при нем; по исполнении мне донести. Н.».
По докладе государю о моем приезде он принял меня в ту же минуту и сказал:
— Я счел нужным запечатать бумаги покойного графа не потому, что между ними могут быть дела Совета или Комитета министров, а более потому, что тут должна находиться переписка его с братьями Александром и Константином, которых доверенностию он долго пользовался, и, может статься, другие еще бумаги в таком же роде. Разбери все это хорошенько и потом представь мне подробные описи по категориям, а я назначу, куда что передать.
Затем после нескольких слов о последних минутах графа, о находившихся при нем родственниках и проч., я спросил, не будет ли каких приказаний относительно погребения, в тайной надежде, что, может быть, это поведет к вопросу о положении, в каком остались дела покойного и родственников его (у них почти ничего не было), а вследствие того будет приказано похоронить его на казенный счет. Но государь отвечал равнодушно и почти холодно:
— Ну, что ж, братец, ведь нам в это не мешаться; пусть родные делают как хотят; впрочем, разумеется, что по наружному церемониалу должно быть соблюдено все приличие, и по нарядам и проч. ты сделаешь, как было при похоронах прежнего председателя Совета князя Лопухина, потому что князь Кочубей умер в Москве и, следовательно, не может тут служить примером[14].
Вообще я предполагал найти более сочувствия или, по крайней мере, вида сочувствия к смерти графа, хотя и знал, что прямого, искреннего расположения к нему не было, а особенного уважения, при гласности в целом Петербурге довольно безнравственной частной жизни покойного, также быть не могло[15]. Но всего замечательнее было заключение этой беседы, при котором государь выразил откровенное свое мнение насчет окружавших его в ту эпоху людей.
— Более всего, — сказал он, — озабочивает меня теперь вопрос о преемнике графу. Есть человек, душевно преданный мне и России, высоких чувств, всеми любимый и уважаемый, но от которого, по слабости здоровья, почти совестно потребовать такой жертвы, да едва ли и сам он согласится, — это граф (после князь) Илларион Васильевич (Васильчиков); беда еще и в том, что он глух, смертельно глух! Всех способнее к этой должности был бы, конечно, во всех отношениях Михайло Михайлович (Сперанский); но боюсь, что к нему не имели бы полной доверенности: он мой редактор[16], и потому его стали бы подозревать в пристрастии ко мне. Граф Литта тоже человек с высокими достоинствами, которым я отдаю полную и душевную справедливость, но у него нерусское имя, и притом он католик. Князь Александр Николаевич (Голицын) не годится ни по способностям, ни по летам. Оставался бы еще граф Петр Александрович (Толстой); но этот тяжел, ленив и тоже не годится. Вообще надо еще хорошенько подумать, а ведь между тем дела не остановятся у вас и в теперешнем промежуточном порядке.
Когда государь кончил свою речь, я осмелился заметить, что обязанности председателя становятся с каждым днем обременительнее, по множеству и беспрестанно увеличивающейся важности вновь поступающих дел.
— О, подожди только до будущей зимы, — возразил государь, — тогда мы внесем к вам работы самые важные: пояснения и дополнения к Своду, которые надо будет рассматривать с особенной внимательностью, может быть даже в экстренных заседаниях.
В тот же день, вслед за моею аудиенцией, был вечер у вдовы предшественника Новосильцева — княгини Кочубей, на котором присутствовала и вся царская фамилия. Увидя тут Васильчикова, государь отвел его в сторону и, после многих убеждений, согласил принять упразднившуюся должность Новосильцева[17]. Таким образом, по особому стечению обстоятельств, в самый день смерти председателя Государственного Совета был у вдовы его предшественника вечер, на котором назначен ему преемник.
— Я принял это звание, — говорил мне потом граф Васильчиков, — с тяжким сознанием своей малоспособности, с уверенностью даже, что оно разрушит последние остатки слабого моего здоровья; но принял и счел противным долгу совести отказаться от него собственно ввиду тех ничтожностей, которые находил вокруг себя в числе кандидатов.
Из этого заключаю, что в разговоре с ним государь не назвал, как мне, Сперанского, потому что Васильчиков принадлежал к числу ревностнейших почитателей его ума и государственных достоинств.
Разбор бумаг графа Новосильцева был окончен мною в несколько недель, но по своим результатам не оправдал предвидений государя. Переписка с императором Александром I и с великом князем Константином Павловичем и все важнейшие из других бумаг, которые могли бы представить особенный интерес, были расхищены в Варшаве, во время мятежа 1830 года. Затем между оставшимися после его смерти (бумагами) найдено было очень мало: большею частию беспорядочные отрывки, копии, незначащие подлинные дела.
В представленной мною подробной описи государь сделал отметки против каждой статьи: иное велено было сжечь, другое разослать по роду дел в министерства и только три вещи представить ему самому: 1) разные отрывочные материалы, по-русски и по-французски, для «конституционной хартии России» — плод одного из филантропических мечтаний императора Александра в первой половине его царствования, 2) собственноручную записку покойного графа с разбором статьи: «L’Empereur Nicolas», появившейся незадолго перед тем в «Revue de Paris», статьи, которая в то время у нас почти всех восхищала, но в которой Новосильцев видел не иное что как самый едкий пасквиль, прикрытый личиной похвалы и простосердечия, 3) копию с польского письма, которым великий князь Константин Павлович в 1824 году спрашивал кого-то в Берлине о здоровье своего брата, но которого — по содержанию письма не было видно.
Я имел счастье сделаться лично известным императору Николаю по законодательным работам во II отделении Собственной его величества канцелярии, на которые он обращал в первое время такое заботливое внимание, что ему подавались еженедельно подробные ведомости о занятиях каждого из чиновников отделения поименно. Быв пожалован за сии работы, в один и тот же день, в коллежские советники, в звание камергера и значительным денежным награждением, я впервые представлялся его величеству на Елагином острову в июле 1827 года и могу сказать, что с самой этой минуты при каждом свидании, при каждом случае к награде государь не переставал осыпать меня милостями и ласками, а позже осчастливил меня и частыми знаками высокого, особого доверия. В длинный ряд следовавших за тем лет его царствования, состояв с 1831 года управляющим делами Комитета министров и с 1834 года государственным секретарем — следственно, в должностях, самых приближенных к особе монарха, — я только один раз имел несчастье подпасть его гневу, и вот по какому случаю.
В первых днях мая 1838 года государь предполагал отправиться за границу, а между тем, 22 апреля окончено было в Государственном Совете рассмотрение огромного проекта учреждений местных управлений государственных имуществ, внесенного министром (тогда еще не графом) Киселевым. Как при поступлении этого дела, а именно 25 марта, председатель граф Новосильцев объявил мне высочайшую волю о рассмотрении его в Совете сколь можно поспешнее, то оно и было окончено, при всей его обширности, менее нежели в месяц, и все эти обстоятельства, представляя 26 апреля государю проект, я изложил в приложенной от меня докладной записке.
Но вместо ожиданного изъявления удовольствия за такую быстроту на другой день возвратилась от государя одна моя докладная записка, с следующей собственноручной его надписью: «Вы забыли, кажется, что я привык читать, а не просматривать присылаемые бумаги, и для того приказал, чтоб все ведомства прислали мне все важные бумаги не позже 15-го апреля, дабы успеть прочесть; вам следовало то же исполнить, ежели же сего невозможно было, то испросить повеление, что делать с сим положением, когда оно будет готово: ибо мне нет никакой возможности его читать за близким отъездом».
Упрек обожаемого государя поразил меня тем более, что я в глазах его являлся тут как бы не исполнившим его волю, и за тем, хотя с уверенностью в своей безвинности, но с стесненным сердцем, я тотчас отвечал следующей запиской.
«Вследствие сей час полученного мною высочайшего вашего императорского величества повеления осмеливаюсь всеподданнейше донести:
1) Высочайшая воля, чтобы все важные бумаги поднесены были вашему величеству не позже 15-го апреля, никем мне объявлена не была, и я узнал о ней впервые из последовавшей сегодня на всеподданнейшей моей записке высочайшей резолюции.
2) Генерал Киселев в подносимом у сего письма от 25-го апреля[18] уведомил меня, напротив, что ваше величество ожидать изволите представление его проекта для сколь можно скорого прочтения до отъезда. Посему, поднеся тот проект тотчас на другой день, я думал в точности исполнить священную волю вашего величества».
И что же? Тот самый Николай, которого невежественные иностранцы и злонамеренные крикуны старались всегда изображать таким непогрешимым и неподвижным в изъявлениях своей воли, возвратил мне эту объяснительную записку в ту же минуту с следующей новой надписью:
«Ежели так, то вы не виноваты, ибо приказание до вас не дошло, видно, по ошибке. Положение сие, по огромности, требует много времени для прочтения, и я никак не надеюсь прочесть до отъезда, ибо и без того дел много, и возьму с собой и пришлю, когда будет можно».
При этом еще замечу один знак нежной внимательности государя: записки мои с его надписями, и первая и вторая, были высланы мне не через 1-е отделение Собственной канцелярии, как в делах Совета всегда без изъятия делалось, а прямо в собственные руки, с его фельдъегерем. Государь явно изъявил этим волю свою оставить дело, так сказать, домашним и тайной между нами двумя. Подобные черты драгоценны для историка!
За всем тем это дело, начавшееся так для меня худо, хотя и без моей вины, должно было окончиться еще хуже, и на этот раз, к несчастью, уже прямо по моей вине.
Упомянутый выше проект, или, лучше сказать, целое собрание проектов, содержал в себе около 800 листов, и не видя, при страшной поспешности, никакого средства переписать их, по сделанным со стороны Совета поправкам и переменам, в маленькой государственной канцелярии, я просил Киселева возложить это на многочисленных его чиновников, но с тем, чтобы они приняли уже на себя и всю ответственность за верность переписки: ибо даже перечитать и проверить все эти огромные фолианты мне, среди множества других, тоже спешных занятий, не было никакой возможности. Киселев обещал исполнить это со всею точностью, а правителю его канцелярии при отдаче ему бумаг я повторил еще раз, что верность переписки обратится на личную и непосредственную его ответственность. Таким образом, будучи успокоен в этом отношении и получив переписанные проекты обратно лишь за два дня до поднесения их государю, когда нельзя уже было и помышлять о какой-нибудь поверке с моей стороны, я отправил их не читавши. Но государь, еще до своего отъезда, успел прочесть все и высылал мне тетради постепенно, с собственноручными поправками замеченных описок, которых было немало; наконец 1 мая, накануне выезда из Петербурга, он возвратил мне и последнюю тетрадь с надписью: «Много описок; кто поверял столь небрежно, посадить на сутки на гауптвахту».
Что было мне делать по этой резолюции, мне, который в звании государственного секретаря, ответственного за все, что происходит и делается в канцелярии Совета, хотя бы и другими, чувствовал и сознавал вполне свою вину в этом случае? Я поехал к графу Васильчикову, только за три недели перед тем, по смерти Новосильцева, назначенному председателем Совета; объяснил ему весь ход дела и просил довести до сведения государя, что в государственной канцелярии нет и не может быть никого виноватого, кроме одного меня; почему я и ожидаю дальнейших повелений его величества на мой счет. Граф в ту же минуту сам отправился к государю и вот что потом мне передал: государь крайне разгневан. Он не хотел принять никаких оправданий спешностию дела и множеством других проектов, также важных, которые были поднесены ему на этой же неделе и где не нашлось ни одной описки.
— Если Корф, — сказал он, — не успел приготовить и прочесть бумаг как следовало, то должен был мне донести, и я дал бы ему отсрочку, а в таком виде бумаг мне не представляют. Я люблю Корфа без души и сам его вывел, с ним никогда этого не случалось, а видно, он теперь подумал, что за скорым отъездом я только прогляжу бумаги и не стану их читать. Я доказал ему противное. Но именно потому, что этого никогда с ним не случалось, надо принять меры, чтоб это было и в первый и в последний раз.
— Уверяю вас, — продолжал Васильчиков, — что пришлось изрядно за вас повоевать, и лишь после многих доводов с моей стороны он решил сменить гнев на милость. Он приказал мне сделать вам завтра (это было в воскресенье, а день общего собрания Совета — в понедельник) замечание в присутствии Государственного Совета, но велел вместе пожурить и Киселева.
Все это было высказано почтенным старцем почти со слезами, и он истинно тронул меня своим участием.
— Что для меня всего тут больнее, — отвечал я, — это то, что такой случай, первый со мною в восьмой год, что я состою при государе, должен был встретиться именно на первых порах моего с вами сослужения и я так худо вам рекомендуюсь. Впрочем, и несчастье имеет свою хорошую сторону; это мне урок на целую жизнь: не полагаться никогда на других, а чужой опытностью умен не будешь — надо все испытать самому!
В это время явился приглашенный графом (Васильчиковым) Киселев. Побыв с ним несколько минут наедине, граф позвал меня опять в кабинет. Тут я нашел Киселева обратившимся всего в сочувствие. Бледный как полотно, он почти плакал о наведенной на меня неприятности; говорил, что если я могу казаться виноватым перед государем, то передо мною истинно виноват один он, Киселев; проклинал свою канцелярию, прибавляя, что если бы меня послали на гауптвахту, то он сам отдал бы свою шпагу и пришел бы сидеть со мною; превозносил какое-то мнимое мое благородство в том, что я принял всю вину на себя, тогда как так легко мог сложить ее на других; уверял, что если только увидит государя перед его отъездом, то совершенно меня очистит и проч. Все мы трое были крайне смущены и взволнованы.
В понедельник я явился в Совет совсем уже приготовленный к предстоявшей мне неприятной сцене и вместе к ответу, когда сделано мне будет замечание, что вижу в нем одно особенное монаршее снисхождение к непростительной моей вине. Но приехавший вслед за мною граф Васильчиков, отозвав меня в другую комнату, объявил наедине, что берет на свою ответственность не делать мне указанного замечания, ибо не видит моей вины; что Киселев поступил благородно и вчера же в письме к государю принял всю вину на себя; что вслед за этим и он, Васильчиков, собирается сей час послать к государю (который, простясь со всеми перед отъездом, был уже в Царском Селе) нарочного с донесением, что если виноват я, то виноват и он, подписавший проекты без прочтения их; наконец, что он не сомневается в снисхождении государя ко всем этим совокупным объяснениям.
Так и сделалось, и я счастливо миновал первого наказания, которое должно было постигнуть меня после двадцати одного года службы.
Записка к государю Киселева, который имел любезность сообщить мне с нею копию, написана была очень правдиво, но вместе и довольно искусно. Изъяснив ход составления и потом переписки проектов в министерстве, он прибавлял, что, по данному ему от его чиновников заверению о исправности корректуры, он объявил то же самое и мне, прося не задерживать более сих проектов, дабы государь до отбытия в дальний путь удостоверился в окончании дела, высочайшей доверенностью на него, Киселева, возложенного; что при обращении внимания на редакцию переделанных по указаниям Совета статей списки ускользнули от корректоров, на которых окончательно возложено было это дело, и что я, основываясь на его заверении, представил государю проекты, советом уже одобренные, но в которые, к прискорбию, вкрались погрешности в переписке, единственно до его министерства относящиеся. Всю бумагу эту, довольно пространную, Киселев заключал так: «Как министерство сие высочайше вверено моему ведению, то, не изъемля себя от ответственности за упущения по оному и сделав надлежащее с кого следует взыскание, я повергаю сие всеподданнейшее мое объяснение на всемилостивейшее воззрение, осмеливаясь надеяться, что ваше величество, во внимании к сему откровенному объяснению, не поставит в вину барона Корфа упущения, происшедшего по доверию его к моему заверению».
Записки графа Васильчикова я не видал; но на другой день он объявил мне, что государь отменил повеление о сделании мне замечания и что таким образом все это останется между нами одними. И действительно, в городе никто о том не узнал.
Престарелый граф Николай Семенович Мордвинов, перестав уже несколько лет, за дряхлостью и болезнями, участвовать в собраниях Государственного Совета, в 1838 году стал наконец просить об увольнении его от звания председателя гражданского департамента. Он состоял в службе с 1766 года, полным адмиралом с 1797 года, членом Совета с 1801 года и в этот промежуток времени занимал еще несколько лет пост морского министра. Не входя в рассмотрение, всегда ли он действовал правильно, беспристрастно и даже благоразумно, нельзя, однако же, было не отдать справедливости многим отличавшим его высоким качеством, главное же не иметь в виду, что ему был 87-й год и что из них 72 протекло на службе.
Владея увлекательным пером, он писал очень много в своей жизни, особенно мнений по делам Совета, большей частью в либеральном направлении и в оппозиционном духе против министров, после чего сам распространял эти мнения в публике и успел приобрести через них чрезвычайную популярность, как никто другой в России. Но правительство с своей точки зрения всегда смотрело на Мордвинова, может быть и не без основания, как на опасного болтуна и если иногда его и отличало, то единственно из уважения к его сану и, можно сказать, бесконечной службе. Вообще, не говоря о массе, в высшем нашем административном слое мнения о нем были очень разделены. Тогда как одни видели в старом адмирале человека высшего ума и просвещения, действовавшего, если иногда и ошибочно, то, по крайней мере, всегда добросовестно и с желанием общего блага, с истинной любовью к России, другие, не признавая в нем никаких государственных достоинств, считали его за тщеславного крикуна, дорожившего лишь собственными интересами, и возбуждали даже подозрения относительно его бескорыстия за время, когда он управлял морским министерством.
Как бы то ни было, государь тотчас согласился на его просьбу об увольнении; но согласился вместе и на представление Васильчикова, чтобы угасающему сановнику дать при этом случае, для утехи и оживления его, милостивый рескрипт. Написать его было поручено мне. Имея в виду богатую фактами служебную деятельность графа, а равно высокое мнение о нем огромного большинства публики, я думал, что тут нужно нечто необыкновенное, несколько разительное — такой акт, в котором Мордвинов являлся бы более лицом идеальным, выражающим собою образ почти столетнего слуги царя и отечества и поставленным вне разнообразных о нем суждений.
В этом смысле я почти с плеча написал следующий проект: «Граф Николай Семенович! С истинным прискорбием узнал я о желании вашем сложить с себя должность председателя департамента гражданских и духовных дел Государственного Совета — должность, столь давно вами носимую и в которой вы явили столько новых доказательств вашего высокого усердия к престолу и отечеству и вашей нелицеприятной правоты. Но желая и с моей стороны, при преклонных летах ваших, доставить вам успокоение после многолетнего служебного поприща, всегдашним неизменным моим и моих предшественников доверием ознаменованного, я не мог не удовлетворить вашей просьбе. Вы сохраняете звания члена Государственного Совета, с самого учреждения его на вас возложенное, члена Комитета финансов и, наконец, особого Комитета об усовершенствовании земледелия в России, по мысли вашей воспринявшего свое начало. Мне же остается желать, да продлит благое Провидение маститую и прекрасную старость вашу, на пользу и честь вашей любезной России, привыкшей более семи десятилетий считать вас среди самых ревностных и доблестных сынов своих».
Васильчиков был чрезвычайно доволен этим проектом, который и отправил тотчас к государю. Но государь продержал его у себя до личного свидания с графом.
— Я не могу одобрить этого проекта, — сказал он тогда, — и поведение и служба Мордвинова были всегда двусмысленны, а после таких великолепных фраз что же осталось бы мне сказать в подобном случае какому-нибудь знаменитому фельдмаршалу? Я велел рескрипт переделать.
И точно, рескрипт был пересочинен, вероятно в 1-м отделении Собственной канцелярии, и вышел самым обыкновенным.
Император Николай чрезвычайно любил море и морские путешествия, хотя они почти никогда не сходили для него благополучно. Так, в турецкую кампанию 1828 года, на переезде его из Варны в Одессу, от жестокой бури корабль «Императрица Мария» едва не погиб со всеми бывшими на нем. Другой раз, в 1838 году, при возвращении из-за границы с императрицей и великими княжнами, на везшем их из Штетина пароходе «Геркулес» сломалось колесо, и они должны были пристать к Ревелю, откуда прибыли в Петербург уже сухим путем. Таких случаев бывало с государем множество, и недаром он говаривал, что он «влюблен в море, но без взаимности».
Упомянутое возвращение из Ревеля совершилось довольно оригинальным образом. На пароходе находилось только три царских экипажа: две кареты и коляска. Одну карету государь назначил под императрицу, другую под великих княжон, а коляску предоставил камер-юнгферам. В чем же ехать самому? Решено — на перекладных.
Но государь непременно требует, чтобы с ним ехал таким же образом и граф Орлов. В 7-м часу вечера — это было в последних днях сентября — подъехала к Екатеринтальскому дворцу тележка, в которую они уселись вдвоем. Если вспомнить колоссальность этих двух лиц, неширокие эстляндские почтовые тележки и бугроватую каменистую станцию от Ревеля до Иегелехта, то легко представить себе всю прелесть их поездки. Рисковав несколько раз выпасть, они должны были, наконец, сидеть рука об руку и в Иегелехте порешили взять каждому по особой тележке. Так они ехали всю ночь — мрачную, холодную сентябрьскую ночь — вдоль берега моря или вблизи от него, в повозках, которые ничем не защищали их от пронзительного ветра! Только к рассвету, в Иеве, на соединении большого заграничного тракта с Ревельским, в 172 верстах от Ревеля, они пересели в коляску Орлова, возвращавшуюся из Берлина и оставленную тут передовым фельдъегерем государя.
26 октября государь поднялся на леса новостроящегося Исаакиевского собора для личного обозрения работ и остался всем вполне доволен. Он долго любовался открывавшимися с этой высоты видами на целый Петербург и сожалел только об одном, именно, что памятник Петра Великого стоит несколько в стороне от церкви, чем нарушается симметрия.
— Однако же, — сказал он окружающим его членам комиссии о построении собора, — я никогда не осмелюсь передвигать эту святыню и смею надеяться, что и потомки мои — тоже. Ко мне третьего дня пришел один молодой человек[19], которому я показывал город и указал на эту несообразность. «Я надеюсь, — сказал мне этот юноша, — что никто никогда не вздумает передвинуть Петра Первого». Я тотчас понял, что он достоин войти в мою семью.
По случаю обручения герцога Лейхтенбергского с великой княжной Марией Николаевной появилась в «Северной Пчеле» статья об этом союзе, в которой доказывалось, что он основан не на политических соображениях и не на видах увлечения и усиления России, в чем она, при могуществе своем, не нуждается, а единственно на обоюдных чувствах и на произвольном сердечном выборе. Статья, разумеется, поднесена была на предварительный просмотр государя, и в одном месте, где сказано было: «наш великий и добрый государь», он вымарал оба эпитета.
В ночь с 9 на 10 ноября государь уехал с нареченным своим зятем герцогом Лейхтенбергским в Москву. Оттуда они воротились 18 числа, совершив путь частью в санях, частью на колесах. Государь приехал в первом часу пополудни, в тот же день перед обедом катался в санях с великой княжной Марией Николаевной, а вечером был в театре, хотя две ночи провел в дороге, и наконец, несмотря на все это, на следующее утро выслал мне огромные фолианты советских дел, отправленные в Москву, но там его уже не заставшие. Деятельность его, и физическая и моральная, всегда превосходила, казалось, силы обыкновенных людей.
17 декабря 1838 года государь имел удовольствие отпраздновать годовщину бедственного пожара Зимнего дворца особенным образом. Пожар начался в Фельдмаршальской зале, и потому, среди изумительной быстроты, с которой вообще наш феникс возрождался из своего пепла, велено было к 17 числу возобновить именно эту залу непременно в прежнем виде. В исполнение царской воли она воскресла опять как была год перед тем, и недоставало только люстр и окончательной политуры на стенах. В день годовщины собрались туда вся царская фамилия, с небольшой свитой, строительная комиссия и отряд конной гвардии, занимавший тут караул в роковой день, при том же офицере (моем племяннике Мирбахе).
— Прошлого года, ребята, — сказал государь, приветствуя солдат, — вы в этот день были первыми свидетелями начавшегося здесь пожара. Мне хотелось, чтобы вы же были и первыми свидетелями возобновления этой залы в Зимнем дворце.
Потом был совершен тут благодарственный молебен с коленопреклонением.