С.-Петербургский военный генерал-губернатор Кавелин — Открытие Николаевского моста — Празднование 25-летия царствования императора Николая I
Александр Александрович Кавелин, преемник графа Эссена (с 1842 года) в должности С.-Петербургского военного генерал-губернатора, был одним из благороднейших, благонамереннейших и прямодушнейших людей, истинный патриот, душою и сердцем преданный императору Николаю, при котором состоял адъютантом еще в бытность его великим князем, и наследнику цесаревичу, которого некогда был воспитателем. Несмотря на все эти прекрасные качества, он имел, однако же, и разные странности, давно уже доставившие ему в публике репутацию оригинала и некоторым образом человека эксцентричного. Являясь к разным лицам по новой своей должности, он всем жаловался на слабость здоровья и на свое незнание в делах.
— Я, — говорил он, — не имел ни права, ни возможности отказаться от этого назначения, но чувствую, что найду в нем свой гроб. К тому же я должен приготовиться, чтобы первое время меня водили за нос, пока успею несколько ознакомиться и с делами, и с людьми.
Несмотря на такое скромное самосознание степени своих сил, Кавелин принялся за управление со всею ретивостью благородного человека, жертвующего для общей пользы своею личностью. В звании генерал-губернатора он являлся везде исполненным энтузиазма реформатором, пламенным поборником правды и неутомимым преследователем зла, а в звании члена Государственного Совета — бесстрашным защитником того, что ему казалось справедливым. К сожалению, всему этому мешали, с одной стороны, то малое знание дел и форм, в котором он сам каялся, а с другой — большая вспыльчивость и смесь искусственной энергии с природною слабостью.
От этого Кавелин нередко представлял род административного Дон-Кихота, и хотя, вместо ветряных мельниц и призраков воображения, должен был ратовать с горькою действительностью, однако, подобно Ламанчскому герою, не знал никакой меры в этой борьбе.
Так, однажды он посадил одного частного пристава на две недели на гауптвахту за то, что увидел на нем хорошую шубу, приписав это взяткам, хотя у того, случайно, было собственное хорошее состояние.
В другой раз, еще в начале 1843 года, обозревая Петербургскую гражданскую палату, он перед зерцалом беспощадно разбранил всех членов за беспорядки и злоупотребления, на которые не имел других доказательств, кроме слухов; сказал председателю, что ленивым должно «давать шпоры», одному из заседателей, поднявшемуся для какого-то объяснения, отвечал, что «если это вызов на дуэль, то он готов с ним драться от булавки и до шпаги», и т. п.; словом, дошел до того, что члены палаты положили записать обо всем этом в журнал и представить Сенату, что отвращено было только посредничеством министра юстиции, графа Панина.
Спустя несколько дней я вместе с Кавелиным возвращался из Совета пешком, и во всю дорогу он рассуждал только об этом происшествии. «Ясно, — говорил он между прочим, — что не надобно действовать так и особенно по отношению к смешанным подданным, каковы эти господа, которые придерживаются гораздо более министерства юстиции, чем генерал-губернатора, хотя, впрочем, при истории надворного суда все легло на одного бедного Эссена. Но что ж мне делать. Я всякий день повторяю государю, что не гожусь в генерал-губернаторы, а меня все-таки держат. Термометр генерал-губернатора не должен подниматься выше 10°, и плохо уж и тогда, если он дойдет до 11, а мой беспрестанно вскакивает на 20 — и я кончил тем, что сжег жаркое. Граф Панин думает, что очень одолжил меня, удержав членов палаты от намерения их донести о моих глупостях Сенату, а я, напротив, счел бы величайшим благодеянием, если б меня хоть за это удалили от должности, которая не по моим силам…»
Постепенно, однако ж, благодаря ли Гатчинской ключевой воде, которую заставляли Кавелина пить всякое лето, или разочаровавшим его неудачам, он пришел в более нормальное положение. О новом генерал-губернаторе стали почти так же мало говорить, как о его предместнике. Вместо плута Оводова, тотчас им прогнанного, он подчинился влиянию определенного им правителем своей канцелярии Жданова, к счастью, честного человека, а в Совете совсем умолк. Но если таким образом Кавелин меньше прежнего выказывал свои странности на деле, то он продолжал обнаруживать их в частных разговорах и, сидев несколько лет рядом с ним в общем собрании Государственного Совета, я был постоянным слушателем его оригинальных наблюдений и замечаний, часто остроумных и метких и всегда проникнутых тем же стремлением к общему благу, но отличавшихся своею резкостью и особенно беспощадностью — к собственному его лицу.
Когда рассматривалась роспись государственных доходов и расходов на 1848 год, он шепнул мне, что взялся бы сейчас убавить последние на 40 млн. руб.
— Помилуйте, так вас поскорее надобно бы сделать министром финансов!
— Нет, не министром, а только дать бы волю на этот раз. И вот что я сейчас бы вымарал: во-первых, четыре кавалерийские дивизии, потому что такой бесчисленной кавалерии, какая у нас теперь, некуда употребить даже и во всемирной войне; во-вторых, четыре дивизии пехоты, потому что и ее у нас чересчур много; в-третьих, всю жандармскую часть, как мать одних вздорных камер-пажей и новую лишь, совсем напрасную отрасль взяточничества; в-четвертых, все министерство государственных имуществ, которое только сосет казенных крестьян и, вопреки видам правительства, внушает им своими неправдами и притеснениями охоту к переходу в помещичьи; наконец, в-пятых, С.-Петербургского военного генерал-губернатора, потому что в присутствие государя в столице он совсем лишняя спица в колеснице, задерживающая только дела; в отсутствие же государя должен быть не этот взнузданный генерал-губернатор, а наместник с особыми полномочиями.
— Да это пребогатые мысли, и жаль, что их нельзя ни провести, ни даже предложить.
— Особенного богатства тут нет, и лучшее тому доказательство то, что они пришли мне, а я считаю себя дураком и неучем и сознаюсь в том не вам первому: я сказал это и государю, когда он предназначал меня к надзору за воспитанием наследника. Если он не поверил моей откровенности и настоял на своем, то, по крайней мере, грех не на моей совести.
Когда я стал возражать, он продолжал:
— Нет, нет, уж вы меня не разуверите: я столько же государственный человек, сколько и сапожник; но в моей, как вы это называете, скромности есть предел: отдавая себе полную справедливость, я пригласил бы в ту же компанию и немалую толику из этих господ, которые сидят вот тут вместе с нами.
Вдруг, после смерти попечителя Харьковского учебного округа, графа Головкина, Кавелин в феврале 1846 года заговорил со мною о намерении своем проситься на его место. Я принимал это за мистификацию или даже и простую шутку, на которую не обращал никакого внимания. Но спустя несколько дней мой сосед очень серьезно объявил, уже не мне одному, а и некоторым другим членам, что он о своем желании подал государю письмо.
— У меня, — говорил он нам, — девять человек детей и самое скудное состояние; сверх того, я совершенно расстроен в здоровье, которое с каждым днем еще более разрушается от теперешней моей должности, оставляющей мне на сон едва по пяти часов в сутки, не говоря уже о пожарах и других удовольствиях уличной жизни. Живя со всею скромностью, имея за обедом не более четырех блюд и только раз в неделю, когда собирается у меня несколько приятелей, пять, я за всем тем, кормя всякий день полдюжины адъютантов и чиновников, содержа, по необходимости же, при беспрестанных разъездах, множество лошадей, в прошлом году издержал 98 000 руб. (ассигнациями), а у меня, казенного и своего, нет и 70 000! К чему же это, наконец, поведет, и неужели я должен пустить детей своих по миру? Положим даже, что государь пополнит мой дефицит и что, после всех его благодеяний, я буду иметь бесстыдство наложить на него эту новую тягость — может ли он дать мне в Петербурге харьковское солнце?
Все это я написал ему совершенно чистосердечно, прибавив, что лучшим убеждением в необходимости моего намерения могут служить те жертвы, с которыми оно сопряжено: несчастие лишиться лицезрения его и наследника, который взрос на моих руках; утрата разных выгод и приятностей, которыми я пользуюсь по теперешнему моему званию, разлука и с Петербургом, и со всеми моими знакомыми; наконец, самый промен важного поста на такой по сравнению незначительный и второстепенный. Государь сказывал мне, что уже прочел мое письмо, но что о содержании его объяснится со мною на досуге. Наследник плачет — это утешительно для моего сердца, — но понимает силу моих мотивов.
Весь этот рассказ Кавелин перемешивал, по обыкновению, разными шуточками, преимущественно на собственный свой счет.
— Хорош я, правда, буду попечитель, едва зная грамоту; но ведь на таком же месте есть уж Крафтштрем (в Дерпте), а теперь назначается Траскин (в Киеве); да они же еще и не знают по-английски, а я третьего дня, на прощальном обеде американскому посланнику Тотту, сказал речь на английском языке; и послушали бы вы какую: то-то была умора и дичь! К тому же, если кто станет называть меня невеждою, у меня всегда наготове ответ: я доктор университета — и какого еще, не шутите, Оксфордского!
В заключение Кавелин сказал, что он просил государя, в случае соизволения на его желание, отсрочить его перевод месяца на два, чтобы успеть провести через Государственный Совет проект, в то время чрезвычайно его занимавший, об учреждении страхования от огня в пользу доходов столицы, и шутил о том, сколько это перемещение произведет толков в публике, как будут говорить о впадении его в немилость, как немногие лишь посвященные проведают настоящую причину, как петербургские откупщики, которых он первый гонитель, отслужат благодарственный молебен за его перевод и проч.
Между тем, в том же самом заседании Совета, в котором он так с нами витийствовал, граф Блудов сильно затронул будущего попечителя. Была речь о новой оценке недвижимых имуществ в Петербурге для сбора в пользу городских доходов. Блудов, оспаривая предположения о сем местного начальства, выражался, однако, так, что его слова представляли некоторое двусмыслие.
— Позвольте спросить, — прервал его вдруг иронически Кавелин, — говорите ли вы в пользу города, или в пользу домохозяев?
— Не в пользу города, не в пользу домохозяев, — отвечал Блудов, — а в пользу одного невидимого, но, надеюсь, всегда здесь присутствующего существа, которое называется здравым смыслом!
Кавелин не нашелся ничего возразить; уже только после, сев опять на свое место возле меня, он сказал:
— Мне следовало бы отвечать, что это невидимое существо не всегда или, по крайней мере, не во всех здесь присутствует, чему лучшее доказательство — сам я!
Мне, искренно и издавна любившему доброго и благородного Кавелина, а вместе со мною и некоторым другим, часто приходило на мысль: не имеют ли все эти странные разговоры корня поглубже, т. е. не суть ли они плод болезненного раздражения мозговых нервов, последствия должности, превосходящей его силы.
Вскоре сомнения наши превратились, к сожалению, в полную уверенность. Расстройство умственных способностей Кавелина стало в особенности проявляться чрезвычайною, необузданною раздражительностью, которая от слов перешла опять и в действия, не только к невыносимому положению его подчиненных, но и к общей, при огромной власти военного генерал-губернатора, для всех опасности. Он весь исхудал, глаза его выкатились и налились кровью, и один уже взгляд их достаточно обнаруживал помрачение рассудка.
Наконец наследник цесаревич, часто его посещавший, в первых днях апреля 1846 года передал ему, разумеется, в самых нежных выражениях, что государь, во внимание к его нездоровью, отдает совершенно на его волю сложить временно свою должность и ехать отдохнуть куда угодно, например, в Гатчину, где он и прежде живал. Кавелин с удивлением отозвался, что никогда не чувствовал себя так хорошо, как теперь. В Страстной четверг, 4 апреля, он и Василий Перовский в качестве прежних адъютантов великого князя Николая Павловича причащались, как и всегда дотоле бывало, вместе с государем в Аничковом[234] дворце. После причастия Кавелин произнес следующую речь:
— Государь, теперь, к сожалению, с вами нет ни императрицы, ни великой княжны Ольги Николаевны[235]; но у вас есть заступающие их должности: я с Перовским.
При таких поступках и речах нежная внимательность к лицу должна была уступить место общественному благу, и государю не оставалось иного, как сделать самому то, чего бедный больной не хотел исполнить доброю волею.
В ночь на Светлое Воскресенье, 7 апреля 1846 года, Кавелин согласно просьбе (она была только в приказе), вследствие расстроенного здоровья, был уволен от должности С.-Петербургского военного генерал-губернатора, с сохранением звания генерал-адъютанта и с оставлением членом Государственного Совета и сенатором. Его заместил генерал-адъютант Храповицкий. Несмотря на то, Кавелин в эту самую ночь явился во дворец, как бы ни в чем не бывало, только уже после нашего христосования с государем, отслушав службу в своей домовой церкви. Одним из первых, попавшихся ему на глаза во дворце, был его преемник. Кавелин бросился на него и так стиснул в своих объятиях, что едва не задушил.
— Ну, братец, — закричал он, — поздравляю и душевно рад, что на это место попал ты, а не кто другой; только должен сказать, что тебе на нем не прожить и четырех месяцев[236]. Впрочем, ты видишь, что я еще не умер, и даю тебе слово, что хотя уж не генерал-губернатор, однако, покамест жив, не перестану защищать и отстаивать моего проекта о страховании в пользу столицы.
После, став между дамами, он вдруг начал изъявлять им свое опасение потерять свои панталоны, потому что он забыл надеть подтяжки. В то же утро он появился и на развод, а перед тем давал прощальный завтрак чинам полиции своей канцелярии, на котором неумолчно говорил, все повторяя, что Храповицкому не прожить на новом месте и четырех месяцев.
Увольнение от должности военного генерал-губернатора было смягчено для Кавелина пожалованием ему Владимирской ленты. Продолжая ездить в Совет и сидеть там возле меня, он, посреди неистощимой болтовни, рассказывал мне, что никогда не думал проситься в отставку, и что в первую минуту, получив вместе с новою лентою приказ об увольнении, он не мог вразумиться, с чего бы это взялось.
— Только уж после обедни в Светлое Воскресение, — прибавил он, — когда я вошел разговляться с царскою фамилиею, государь сказал мне: «Я нашелся принужденным уволить тебя, чтоб не уморить: видишь, как ты исхудал, какой у тебя цвет, какие глаза! Понимаю, что с твоим здоровьем не понести этой тяжелой должности, и не мог же я взять на свою совесть сделаться убийцею того, кто воспитал моего сына».
Впрочем, Кавелин при увольнении восстановлен был, так сказать, в первобытное положение, т. е. ему дали опять казенную квартиру и экипаж, которые он имел до назначения его военным генерал-губернатором, а на наступившее лето отвели в полное распоряжение стрелинский дворец со всеми принадлежностями.
— Милости просим ко мне туда, — повторял он мне несколько раз, — вас будут ожидать там: радушный прием, линейка, чтобы ехать в Сергиевскую пустыню, ерши, трубка, сигары и халат.
С этого времена моральное здоровье Кавелина стало быстро упадать. Он прибил свою несчастную жену; открыл все окна в комнате, где лежали в кори его дети, и стал опрыскивать их холодною водою; просидел девять часов сряду в торговой бане, откуда могли вызвать его только известием, что к нему приехал наследник; бросился с ножом на учителя своих детей, потому что будто бы последние мало оказывают успехов; словом, наделал и продолжал делать столько безрассудств, что, по воле государя, нашлись в необходимости приставить к нему жандармского офицера и четырех переодетых жандармов, везде за ним следовавших и наблюдавших. Вскоре, однако, убедились, что сверх этих мер предосторожности нужно и настоящее, очень серьезное лечение, и его, вместо Стрельны, отправили в мае в славившееся в то время заведение для умалишенных в Киле. На эту поездку, при которой больного сопровождали особый врач и жандармский полковник Миркович, государь с истинно царскою щедростью пожаловал 4 тысячи червонных.
Пробыв за границею более года, Кавелин возвратился к нам в июле 1847 года. Умственные его силы, казалось, вполне восстановились, глаза вошли в свою орбиту, огонь взглядов и речей потух, и он сделался как все люди. В это лето и он и я жили в Царском Селе, так что мы часто видались и вне Совета, куда он снова стал ездить, но где, по случаю новых между тем назначений членов, сидел уже не рядом со мною, а напротив меня. О прошедшем своем положении он, очевидно, знал, но касался его лишь полусловами.
— Я восемь месяцев не спал, — говорил он мне при первом нашем свидании, — и естественно, что такая бессонница должна была отозваться на все другое; теперь, когда я опять стал спать, и все другое прошло.
Так продолжалось до конца 1848 года, когда в бедном нашем товарище снова стали проявляться сомнительные признаки. Впервые мы это заметили на бале у наследника цесаревича в Царском Селе 9 ноября, где Кавелин болтал без умолка и не всегда рассудительно, предавался необыкновенным порывам живости и опять ужасно кривлялся, как бывало во время полного его сумасшествия; во время же ужина, сидя между статс-дамами за царским столом, он рассыпался в разных нелепостях и даже неблагопристойностях. Все это длилось еще, однако, кое-как, года с полтора, хотя многое сходило только по тому уважению, что Кавелина, с последней его болезни, как бы условились считать «уморительным чудаком».
11 июня 1850 года праздновалось с особым торжеством пятидесятилетие назначения государя шефом лейб-гвардии Измайловского полка[237]. Быв некогда в том же полку ротным командиром, Кавелин также участвовал в этом торжестве и в следующий четверг, во время последнего заседания Государственного Совета пред вакантным временем, ему вдруг пришло на мысль описать все происходившее празднество для газетной статьи. Он тут же схватил перо и целое заседание пачкал своими иероглифами (у него был ужаснейший почерк) лежавший перед ним лист бумаги, беспрестанно обращаясь через стол ко мне за советами для редакции.
— Знаете ли что, — заключил он наконец, — вы хорошо пишете, а мне это ремесло не далось, и я в жизни ничего не печатал: я набросаю свои мысли, а в понедельник приеду с гвардейских маневров к вам в Царское Село, чтобы вы все это поочистили.
Привыкнув к проказам моего приятеля, я уверен был, что эта выдумка его точно так же скоро испарится, как и явилась; но случилось иначе.
В понедельник меня будят в 8-м часу.
— Что такое?
— Приехал Кавелин и сейчас вас требует.
Воспользовавшись несколькими часами роздыха между маневров, он прискакал ко мне с своею пьесою, прямо из Красного Села.
— Ну, давайте читать, — сказал я.
— Чего читать (между тем он пожирал несколько чашек кофе с ужасною массою кренделей, запивая все это еще сахарною водою со льдом), чего читать, я и сам ничего не разберу в моих иероглифах; прежде всего надо введение.
— Где оно?
— Да его еще нет.
— Ну, так давайте писать, — и, взяв карандаш, я набросал ему несколько вступительных слов.
Точно так же распорядились мы потом и с текстом. В его подготовке оказалось всего лишь несколько отрывочных, безобразных фраз. По мере как он читал их, едва разбирая, я давал содержанию их форму и связь и клал нашу импровизацию на бумагу. Таким образом, вся статья, от первого слова до последнего, была написана моею рукою, хотя, разумеется, и из этой редакции, среди беспрестанных шуток и прибауток, вышло немного дельного, еще менее изящного.
— Я, — говорил мой чудак, — лучше сохраню инкогнито и не подпишусь под моею статьею, а вам — полное мое спасибо за пересмотр; да чего спасибо: вот лучше гривенник на счастье в картах.
И это награждение повторялось в том же размере три раза, так что я наконец стал уже гнать моего гостя, говоря, что иначе он оставит у меня все свое состояние. Работа наша продолжалась с лишком два часа и, когда она была кончена, Кавелин спокойно уложил мои листы в свой портфель и поскакал опять в Красное Село.
— Не правда ли, — говорил он, садясь в карету, — что государь должен остаться очень доволен этою статьею, и что мне будет большое спасибо, если он проведает, что она моя.
— Разумеется, — отвечал я, — и надо признаться, что это спасибо будет вполне заслуженное.
По докладу военного министра, которому Кавелин представил статью, она была одобрена государем и появилась в 140 номере (28 июня) «Русского Инвалида» за подписью «Старый Измайловец». Разумеется, что мое тут участие осталось совершенно безгласным, но Кавелин, получив за свою статью изъявление благодарности от государя и комплименты в публике, совсем увлекся этим первым успехом на литературном поприще. Пустясь напропалую сочинять даже стихами, он в особенности занялся составлением новой газетной статьи о происходившем в то время торжестве по случаю перемены знамен Преображенскому и Семеновскому полкам и лирического воззвания к государю об освобождении из рук неверных Святых мест.
Эти попытки малоопытного писателя приводили его беспрестанно ко мне, как пользовавшемуся, после первой удачи, уже неограниченным его доверием.
Но от литературы письменной его беседы переходили иногда и в литературу пластическую. Так, однажды отобедав у нас, т. е. просидев с нами за столом, не прикоснувшись ни к одному блюду за беспрестанными рассказами, он вдруг схватил шаль моей жены и, драпировав ее около своей головы, стал произносить наизусть целые тирады из Расиновых трагедий, в подражание знаменитой актрисе Сен-Жорж…
Все это носило на себе опять несомненный характер прежнего его положения; но и тут, среди безостановочного потока самых разнообразных мыслей и слов, случались у него минуты истинно умилительные и высокие, именно когда речь касалась наследника престола. При беспредельном обожании к бывшему своему воспитаннику Кавелин, во всех рассказах и воспоминаниях о нем, становился неистощимым повествователем, истинным поэтом, вдохновенным любовником, от слов которого нельзя было оторваться. Во всем прочем печальное состояние его рассудка выказывалось не только среди такого маленького общества, как в моей семье, но и везде, во всех многолюднейших собраниях, наиболее жестокою, неумолимою болтовнею, так что даже во дворце, на вечерах у императрицы, все шептали: «Но взгляните на этого бедного Кавелина, он опять сумасшедший!»
Между тем он все продолжал не только выезжать, но, когда кончилось вакантное время, и бывать каждый раз в Совете. 25 сентября докладывался в нем проект нового тарифа: но нам, соседям Кавелина, вместо тарифа приходилось слушать все одни его россказни, не чуждые, впрочем, даже в этом его положении, жизни и мысли, но совершенно эксцентрические, и где он, по обыкновению, щадил всех менее — самого себя. Главным его слушателем и невольным поверенным и в Совете являлся опять-таки я. Чего уж не было тут наговорено, мало того, чего не было и написано! Если он умолкал на минуту, то тотчас же принимался писать на лоскутках бумаги, и что же писать? Без всякого повода и побуждения — биографические и характеристические заметки о своем лице, которые он потом, без просьбы моей, передавал мне «для сохранения в потомстве».
К несчастию, в этот раз ему уже не суждено было выздороветь! В первых днях октября бедного отвезли, почти силою, в Гатчину, где приставили к нему частного пристава Цылова, человека издавна ему преданного, и одного из врачей дома умалишенных, доктора Вертера. Здесь, проводя целые дни в неумолчном говоре, без сна и пищи, он при малейшем возражении, даже если просто перебивали его речь, впадал в бешенство, бил стекла и рвал на себе платье. Из семейства никто не был к нему допускаем, потому что вид кого-либо из своих только еще более его раздражал.
Наконец Бог умилосердился над страдальцем. Беспрестанное ненормальное напряжение духа разрушило его организм. Утихнув только накануне смерти, он скончался 4 ноября 1850 года, на 58 году от роду. 7-го был совершен над телом погребальный обряд в Троицкой церкви Измайловского полка, и потом его отвезли в Сергиевскую пустыню. При печальной церемонии присутствовали государь и великие князья, кроме наследника цесаревича, которому судьба не позволила отдать последний долг бывшему наставнику; его высочество совершал в то время, как уже сказано было выше, многознаменательное путешествие свое по Кавказскому краю.
Мир праху твоему, благородный и добрый человек, верный слуга царский, положивший на службу монарху лучшее достояние человеческой природы — разумные свои силы!
Известно, что день восшествия на престол императора Николая, с первого года его царствования, установлено было праздновать 20 ноября, хотя Александр Благословенный скончался 19 числа; но это празднование существовало лишь в календаре и, ограничиваясь свободою присутственных мест от заседаний и учебных заведений от классов, никогда не сопровождалось ничем особенным при дворе, так что государь не выходил даже и к обедне. И в 1850 году, когда наступило двадцатипятилетие славного царствования, он заранее всем объявил, что не намерен ничем отличить этого дня от других.
— С одной стороны, — говорил он, — какой тут для меня праздник? 20 ноября 1825 я был просто бригадным командиром[238], и самое восшествие мое на престол могу считать только с 14 декабря. С другой стороны, 20-е число сопряжено для меня с столькими грустными воспоминаниями, по предшествовавшей ему кончине моего благодетеля, что я очень далек от того, чтобы считать его каким-нибудь торжеством, и не более вижу причины праздновать за 25 лет, чем за 15 или за 10.
Вследствие того 20 ноября 1850 года не последовало никаких приглашений в Царское Село, где находился еще в то время двор и, по убеждению наследника цесаревича, государь позволил отличить этот юбилей лишь молитвою. В 1 часу был в Царскосельской дворцовой церкви благодарственный молебен с коленопреклонением, но в присутствии только цесаревича[239], его супруги, детей и братьев, государь же и императрица находились при молебне, так сказать, инкогнито, на хорах. В Петербурге сбирались сделать по крайней мере иллюминацию, отличавшуюся от обыкновенных, и везде уже были настроены леса, как 18 числа вдруг пришло повеление их разобрать и все приготовления уничтожить, ограничив иллюминацию, как всегда бывает в царские дни, одними плошками.
Наконец, даже освящение постоянного Николаевского моста, вполне оконченного к двадцатипятилетию царствования, государь не захотел совершить в роковое 20-е число. Оно происходило только на другой день, 21-го, и притом с неожиданною простотою. Освятительный молебен совершал в 10 часов утра священник института корпуса сообщений, при одних чинах этого ведомства; государь же, присутствовав при церковном параде на полковом празднике лейб-гвардии Семеновского полка, приехал к мосту уже в половине 2-го, только с цесаревичем и его братьями, с князем Чернышевым, без другой свиты, так как никому не было послано оповещения. У моста ожидали его граф Клейнмихель со всеми офицерами своего корпуса и граф Вронченко с членами биржевого и городского управлений: кроме того, на улицах, в окнах и даже на крышах кипело бесчисленное множество народа. Как скоро государь вышел из коляски, чтобы пройти по мосту, вся эта толпа хлынула за ним, и он совершил свой первый переход в торжественном сопровождении половины петербургского населения, занявшей плотно всю ширину моста.
Когда он стал приближаться к противоположному берегу, его встретило громкое «ура!» поставленных там рабочих, которое, будучи подхвачено толпою, не умолкало потом на всем возвратном шествии. На половине его государь поздравил строителя Кербедза, шесть лет перед тем еще капитана, генералом и кавалером ордена св. Владимира 3-й степени, сел с цесаревичем в коляску и, проехав остальную половину моста шагом, немедленно затем удалился. Этим все и кончилось.
Едва государь уехал, как на мосту началось настоящее гулянье пешеходов и в экипажах, двигавшихся шагом, в два ряда. Тут показались и великие княгини Мария Николаевна и Александра Иосифовна. Бывшие перед тем оттепели совершенно согнали снег, и мост, так же как и принадлежащие к нему части площади и улиц, были усыпаны песком, как бы среди лета; но только что открыли проезд по мосту для публики, пошел снег, и к вечеру все приняло совершенно зимний вид. До того и во всю церемонию день стоял самый мрачный, такой, какие редки даже в петербургской осени.
После был обед в Царскосельском дворце, но единственно для офицеров Семеновского полка[240], по случаю их полкового праздника.
14 декабря, тот день, который император Николай считал днем настоящего восшествия своего на престол, в 1850 году имел особенное значение: 25 лет перед тем энергия и присутствие духа молодого царя спасли Россию; но при тогдашних мрачных предзнаменованиях и при общем почти предубеждении против личности великого князя Николая Павловича, многим ли в то время дано было предугадать будущее, это будущее, которое мы теперь называем уже прошедшим и которое так славно и величественно разрешило все сомнения и вопросы этой эпохи! Двадцать пять лет рыцарской доблести, высшего государственного и добросовестнейшего самоотвержения — какая славная сокровищница воспоминаний!
Скромный летописец дня 14-го декабря не удостоился чести находиться при праздновании его двадцатипятилетия в чертогах царских; но вот слышанное мною тогда же от очевидцев.
В 11 часов собраны были в малую дворцовую церковь, по обыкновению, все сподвижники 14 декабря 1825 года[241], сколько их оставалось еще налицо, к благодарственному молебствию и к «вечной памяти» рабу Божию графу Михаилу и всем другим, падшим в этот день за царя и отечество, но, сверх всегдашних гостей, приглашены были на этот раз и офицеры гвардейских полков: Преображенского, Семеновского и Лейб-Гренадерского, которых император Николай считал себя с этого числа 25-летним шефом. После молебствия и обычного целования государь вышел в Арабскую залу, где стояли офицеры сказанных полков, и, поблагодарив сперва всех вообще за верную службу, обратился потом с отдельным словом к преображенцам.
— А вас, преображенцы, — сказал он[242], — благодарю в особенности. Вы знаете, каким странным случаем мы более сблизились[243], а потому мы составляем общую семью, и моя семья принадлежит вам, так как вы принадлежите мне. Вот вам три поколения, — он в это время держал за руку цесаревича и старшего его сына, — теперь вы знаете, кому служить. Служите же им так, как вы служили мне, и ваши дети, надеюсь, будут служить моим так, как вы служили мне.
Слова эти были произнесены тоном резким, отрывочным, в котором слышались слезы. Кругом все рыдало…
После этой умилительной церемонии был на Адмиралтейской площади большой парад всему гвардейскому корпусу. Здесь, проходя мимо 1-го батальона Преображенского полка и заметив, что полковник заботливо приводит людей в порядок, государь сказал ему громко, в общее услышание:
— Оставь, никому не уступлю чести командовать 1-м батальоном Преображенского полка.
К сожалению, двумя полками на этом параде — Кавалергардским и Конногвардейским — он остался чрезвычайно недоволен и тут же изъявил их начальникам свое неудовольствие, приказав сделать им на другой день повторение на Семеновском плацу.
На этот же другой день, т. е. 15-го, был парадный обед в большой аванзале Зимнего дворца, опять для всех принимавших участие в потушении бунта 14 декабря, для военной свиты государевой и для офицеров трех упомянутых полков, в том числе и вышедших в отставку или переменивших род службы. За обедом, на котором присутствовали и все царственные дамы, государь, при громе военной музыки, произнес тост: «За здоровье моих сослуживцев», а после стола разговаривал милостиво со всеми служившими в 1825 году ротными командирами в Преображенском полку, в настоящую эпоху, разумеется, уже генералами.
14-е декабря 1850 года ознаменовалось еще небывалой дотоле у нас наградою. Иподиакон Прохор Иванов, о подвигах которого я говорил в моем описании этого дня в 1825 году, был украшен — первый в дьяконском сане от существования нашей церкви — орденом св. Анны 3-й степени. Императору Николаю и в этом случае не изменила память сердца!