Французская революция — Первые известия об отречении Людовика-Филиппа от престола — Мнение императора Николая о французских событиях — Состояние общества — Вопрос о приобретении крестьянами недвижимых имуществ — Князь Паскевич — Манифест, написанный императором Николаем — Толки в народе — Выступление первых русских войск на Запад — Окончание занятий М. Корфа с великим князем Константином Николаевичем — Учреждение негласного Цензурного Комитета — Рассказы императора о Лицее и А. С. Пушкине — Трио: «Спаси, Господи, люди твоя» — Утреня и обедня во дворце в Светлое Воскресенье — Мнение императора Николая о русской литературе — Открытие Пассажа — Холера — Обер-священник Музовский — Бракосочетание великого князя Константина Николаевича — Сон государя — Фанни Эльслер — Похороны адмирала Моллера и князя Долгорукого — Кончина графа Левашова — Граф Закревский и назначение его Московским генерал-губернатором — Отречение австрийского императора — Награда Виндишгрецу и Иеллашичу
21 февраля, в субботу той же Масленицы и в годовщину кончины князя Васильчикова, к панихиде, совершавшейся в домовой его церкви, собралось почти столько же людей, сколько бывало на панихидах погребальных. Но при богослужении слух всех присутствовавших обращен был к словам лица, редко занимавшего собой общее внимание, именно престарелого статс-секретаря Лонгинова. Он приехал прямо от императрицы, которой докладывал по делам ее учебных заведений, и от него первого мы узнали о телеграфической депеше из Варшавы, принесшей весть, что после беспокойств в Париже, уже известных нам по журналам, король Людовик-Филипп отказался от престола в пользу своего малолетнего внука, графа Парижского, с назначением регентства в лице матери последнего, вдовствовавшей герцогини Орлеанской. Отсюда известие это разнеслось по городу, естественно, с быстротой молнии; но никто не предугадывал, что так уже близка и окончательная, ужасная развязка или, лучше сказать, что так близко начало грозной развязки.
— Вы увидите, что через два месяца они (французы) будут иметь полную революцию, — говорил всем великий князь Михаил Павлович и ошибся — двумя месяцами!
Между тем, в то же самое утро один из приятелей моих, генерал Александр Дюгомель, незадолго перед сим назначенный в свиту его величества и получивший поручение ехать в Копенгаген для принесения поздравлений новому королю со вступлением его на престол, явился откланяться к наследнику цесаревичу.
— Нет, — сказал ему цесаревич, — вы уже не поедете; государь считает нужным, чтобы в настоящих обстоятельствах военные оставались все здесь, и приказал графу Нессельроде послать в Копенгаген вместо вас кого-нибудь из чиновников его ведомства[179].
21 февраля прошло без дальнейших известий. Телеграф молчал, а иностранная почта не привезла никаких французских газет; в берлинских же рассказ о случившемся в Париже останавливался на той минуте, когда Людовик-Филипп призвал к себе графа Моле для образования нового министерства, вместо министерства Гизо.
22 февраля, в заключительное воскресенье Масленицы, бал назначен был, как я уже говорил, у наследника цесаревича. Танцующие званы были к 2 часам перед обедом, а в 9 часов вечера должны были присоединиться к ним и прочие приглашенные. В 5 часов в залу, где шли танцы, вдруг входит государь с бумагами в руке, произнося какие-то невнятные для слушателей восклицания о перевороте во Франции, о бегстве короля из Парижа и т. п.
Сперва царская фамилия, а потом, мало-помалу, и все присутствовавшие устремились за государем в кабинет наследника. Здесь государь громко прочел депешу, полученную от посланника нашего в Берлине, барона Мейендорфа, а вслед за тем заставил принца Александра Гессенского (брата цесаревны) прочесть, так же громко, чрезвычайное прибавление к Берлинской газете, присланное при этой депеше. В последней было сказано, что из Парижа нет ни газет, ни писем, но что приехавший оттуда в Брюссель путешественник сообщил вести, которые находящийся в этом городе прусский поверенный в делах передал своему двору, а Мейендорф спешит представить государю с особой эстафетой.
Во Франции была республика…
Вечером, когда и мы все собрались на бал, к которому государь вышел гораздо позднее, первые, кто попались ему на глаза, были стоявшие вместе князь Меншиков, наш посланник в Вене, граф Медем и я.
— Что вы об этом скажете, — сказал он, обращаясь преимущественно к Медему, — вот, наконец, комедия сыграна и кончена, и бездельник свергнут. Вот скоро восемнадцать лет, что меня называют глупцом, когда я говорю, что его преступление будет наказано еще на этом свете, и однако ж мои предсказания уже исполнились; и поделом ему, прекрасно, бесподобно! Он выходит в ту же самую дверь, в которую вошел…
Государь продолжал еще говорить несколько времени в этом тоне и, как я слышал после от других, повторял то же самое в разных концах залы, приветствуя особенно милостиво командиров гвардейских полков, но прибавляя, что «дает слово, что за этих бездельников французов не будет пролито ни одной капли русской крови».
Далее государь говорил нам, как любопытно бы знать, что скажет обо всем случившемся Англия и как желательно было бы, чтоб французы, в минутном неистовстве своем, тотчас устремились на Рейн.
— Тогда, — сказал он, — немцы воспротивятся им из национальной гордости, а не то, если французы завяжут дело у себя и дадут немцам опомниться, то коммунисты и радикалы между последними легко могут, пожалуй, затеять что-нибудь подобное и у себя.
Наследник цесаревич, подойдя к нашей группе, со своей стороны заметил, что если, вообще, нечего много жалеть Людовика-Филиппа, то важен тут принцип и отвратителен тот вандализм, с которым французы посягнули на истребление королевских дворцов, галерей и проч.
Великий князь Константин Николаевич был весь исполнен воинской отваги и говорил, что мы себя не выдадим! Во время танцев он, оставляя их, в несколько приемов подбегал ко мне потолковать о происшедшем; причем, по обыкновению, восхваляема была им допетровская Русь, где, говорил он, мы были так отдалены от Европы и так исполнены преданности и религиозности, что подобное событие прошло бы для нас совсем незаметным.
Не привожу здесь моих возражений против этих мыслей, что составляло в то время предмет всегдашнего, хотя и очень мирного, нашего спора. Императрица, которая, сидя в кабинете цесаревны за особым столиком, кушала чай с несколькими дамами, подозвала меня к себе и, посадив за тот же столик, разговаривала с четверть часа о разных посторонних предметах. Только что она встала и маленькое наше общество разошлось, Константин Николаевич опять подбежал ко мне с вопросом:
— Вы долго сидели с императрицей: верно, она говорила с вами тоже о сегодняшних вестях?
— Напротив, ваше высочество, ни слова; она, я думаю, уже до того утомилась этими разговорами, где все мы, зная так мало положительного, переливаем понемногу из пустого в порожнее, что нарочно хотела переменить речь и развлечься чем-нибудь другим.
Государь оставался на балу очень недолго и, с восклицанием «ah, voila mon chandelier» (так он называл канцлера Нессельрода), удалился с ним во внутренние комнаты.
Разумеется, впрочем, что среди лихорадочного чувства, которым все были исполнены, самый бал уже имел вид какой-то аномалии. Хотя танцы и продолжались, но, по-видимому, сама же молодежь участвовала в них одними внешними движениями, а из нетанцевавших образовались во всех углах залы более или менее многолюдные кружки, где толковали о случившемся до пресыщения. Все было кончено в четверть первого, и на этот раз никто, кажется, не пожалел, что так рано. «Високосный год взял-таки свое», — говорили многие.
Другие вспоминали, что важнейшие трагические известия приходят всегда на балах царской фамилии, как, например, за два года перед тем весть о Краковском бунте разгласилась на вечере у великой княгини Марии Николаевны.
Были, наконец, и такие, которые до тех пор не понимали движения духа времени, не замечали никаких его признаков, витали как слепые или как бы в другом мире. «Не может быть, — восклицали эти, — статочное ли дело: все казалось так спокойно, мы были уверены, что живем в самой прозаической, пресной эпохе, и вдруг, нечаянно, попали во весь разгар революции 1789 года!..»
На другой день, в Чистый понедельник, было обычное заседание Государственного Совета, но и оно, как бал у цесаревича, вовсе не имело обыкновенного своего характера. Никто не слушал предложенных дел, и шепот с соседями об известиях из Парижа становился почти громким разговором.
Вообще, переход от Масленицы к Великому посту, который всегда знаменуется у нас таким внезапным переломом бешеного веселья на совершенное затишье, в 1848 году прошел совсем незамеченным. Общественное внимание так сосредоточивалось на парижских происшествиях, все так были заняты высшими интересами, так жаждали развязки грозной драмы, что почти не оставалось места ни другим разговорам, ни другим помыслам, и каждый очень легко и скоро забыл о спектаклях, танцах, блинах, балаганах и балах.
В первые дни Великого поста весь город был, так сказать, на ногах; все скакали из дома в дом за новыми вестями, осаждали газетную экспедицию и тем более недоумевали и тревожились, что самые газеты, ожидаемые с нетерпеливой жадностью, приносили одни противоречия, недомолвки или известия малодостоверные[180].
За повреждением железных дорог вокруг Парижа журналисты ничего не узнавали иначе, как из рассказов путешественников или через короткие и неясные телеграфические депеши.
23 февраля государь пригласил к себе французского поверенного в делах Мерсье, которого он очень жаловал и который вдруг сделался лицом без образа. Смотря на него уже как на частного человека, император Николай впервые высказал ему тут, со всей откровенностью, истинные мысли свои о Людовике-Филиппе, и Мерсье во многом должен был согласиться. Июльская монархия рушилась, как и возникла; одного дня довольно было, чтобы ее низвергнуть. Императрица говорила, что бывший король, в бегстве своем из Парижа, верно, не раз вспоминал о нашем государе и что образ императора Николая должен был преследовать его, как страшный призрак.
В тот же день, когда Мерсье имел свою аудиенцию, все находившиеся в Петербурге французы были собраны к шефу жандармов графу Орлову. Он удостоверил их именем государя, что они будут продолжать пользоваться прежним покровительством нашего правительства, разумеется, при соблюдении с их стороны совершенной тишины и спокойствия, но что, впрочем, каждому из них, кто сам пожелает, предоставляется свобода выехать из России.
Между тем, эти огромные интересы, которые в публике поглощали на время участия ко всему другому, для императорской фамилии нисколько не служили препятствием к отправлению дел, даже и второстепенных. Так, например, 24-го числа императрица лично ввела в Патриотический институт новую его начальницу, перемещенную из Полтавского, а государь присутствовал при молебствии, совершенном по этому случаю в институте.
В книге моей «Император Николай в совещательных собраниях» подробно изложены история и окончательная участь наделавшего в свое время много шума указа 8 ноября 1847 года о предоставлении помещичьим крестьянам выкупаться на волю при продаже имений с публичных торгов. Между тем, в конце 1847 года возникла мысль, принадлежавшая к тому же кругу понятий, но, в существе и по объему ее, гораздо более важная, именно о предоставлении крепостным людям права приобретать в собственность движимое имущество.
Непосредственным поводом к этой мысли послужило рассказанное мной приобретение в казну, у графини Самойловой, Графской Славянки, крестьяне которой объявили, что между землями, принадлежащими к сему имению, находятся и купленные ими для себя на собственные деньги.
Отсюда Комитет министров возбудил общий вопрос, который по высочайшей воле был передан во II-е отделение Собственной его величества канцелярии. Он поступил туда еще в мое управление, но я успел лишь войти в переписку о нем с министром юстиции, а окончательное представление в Государственный Совет пришло уже по вступлении снова в должность графа Блудова.
Государь гласно и неоднократно говорил разным лицам, что если в Совете возникнет хотя один голос против предложенной меры, то это установление потеряет в его глазах всякое к себе доверие, а при таком указании вопрос предлежал уже не о том, быть или не быть делу, а о том лишь, как бы лучше его обставить и привести в исполнение. Проект графа Блудова подвергнулся в департаменте законов разным изменениям, но каждый из нас понимал, что если никакой закон не может иметь полного действия без санкции, то и закон о предоставлении крепостным людям приобретать собственность, пока с ним не будет соединено право охранять эту собственность от притязаний помещика, т. е. судиться с помещиком, останется почти одной мертвой буквой; дать же такое право при сохранении в своей силе прочих отношений владельца к его людям невозможно. Поэтому все более или менее соглашались, что новый закон будет лишь полумерой. Оставался вопрос о форме его обнародования. Граф Блудов и, согласно с ним, департамент законов, полагали закон сей, окружив его, для избежания вопросов, разными подробностями, ввести прямо в продолжение Свода, но в общем собрании Совета эта мысль была встречена сильной оппозицией и, наконец, единогласно положено: вместо внезапного помещения даруемого крепостным людям права в продолжение Свода, обнародовать его особым указом, но самым коротким, оставя подробности времени и будущему развитию. Так и сделалось, и указ в этом виде был подписан государем.
Во время заседания о сем Совета, происходившего вслед за парижскими известиями, многие члены в частных между собой разговорах замечали, что теперь, в виду таких событий, едва ли время издавать подобное постановление, но это замечание не имело никаких последствий и осталось только в кругу разговаривавших.
По мере того, как после известия о французской революции следовали, одна за другой, вести о восстаниях в Германии, умы в Петербурге все более и более приходили в напряженное состояние, хотя собственно в России все, благодаря Бога, продолжало обстоять по-старому. При таком расположении умов все, казавшееся еще за две недели до того предметом первостепенной важности, отодвинулось вдруг на последний план и лишилось всякого значения. И интересы, и направления, и мысли, и оценка вещей — все в эти роковые две недели изменилось до такой степени, что настоящее представлялось как бы тяжелым сном, а близкое прошедшее — отдалившимся на целые годы, все ходили озабоченные, в каком-то неопределенном страхе.
Где только сходились два человека, там непременно шла речь о современных событиях на Западе. Публично слышался везде один лишь голос негодования и омерзения. Войско одушевлено было превосходным духом, и все офицеры, вся молодежь, страстно желали одного — войны. Купечество горевало об участи 50 млн. руб., за год перед тем вверенных нашим правительством французскому. Говорили и кричали более всего в бюрократии, но в ней никогда не было у нас ни единодушия, ни силы.
В училищах являлись разные партии, между ними и партия красных, мечтавших о республике даже и для России, но тут расправа была не трудна. Все это не представляло никаких серьезных элементов для опасений, тем более, что господствовавшие тогда на Западе идеи: свобода книгопечатания, народное представительство, национальное вооружение и проч. составляли для девяти десятых нашего населения один пустой, лишенный всякого смысла, звук. Более других страшился и, может статься, один имел повод страшиться класс помещиков, перед вечным пугалищем крепостного нашего состояния. Но для правительства существовали и другие предметы опасений: наши западные губернии и Царство Польское, где революционные идеи, при посредстве всемирной пропаганды и эмиссаров — парижских, познанских, галицийских — находили для себя более приуготовленное поле.
В это время я очень часто виделся с двумя лицами, которые, со своей стороны, ежедневно виделись с государем, пользовались полным его доверием, находились у источника дел и первые знали о всем происходившем. Я говорю о графах Орлове и Киселеве, которые, оба согласно, рассказывали, что сначала государь был в самом воинственном расположении духа, но потом благоразумие и государственная предусмотрительность одержали в нем верх над этими порывами личного мужества. Он остановился на том, чтобы отнюдь не предпринимать ничего ни против Франции, ни против других государств, пока они будут ограничиваться одними внутренними своими делами, но быть всегда готовым на случай, если бы действия их нарушили внешний мир.
— Не поддавайтесь только великодушию в пользу ваших союзников, — говорил ему Киселев.
В этом отношении он был, конечно, совершенно прав, ибо кто же из этих союзников отвечал бы нам взаимной помощью, если б она потребовалась, а поддерживать монархическое начало вне России было уже слишком поздно.
Следуя правилу быть наготове, государь предназначил выдвинуть с весны сильную армию на западные наши границы. В этом же смысле даны были инструкции отправленному к своему посту в Вену графу Медему и находившемуся здесь в то время в отпуску и также возвращенному к своему посту секретарю парижской нашей миссии Балабину, а управлявшему нашим посольством в Париже (брату графа Киселева) велено немедленно выехать оттуда и ждать дальнейшей развязки на Рейне, вызвав из Парижа и всех находившихся там русских подданных. Граф Киселев, к которому очень благоволил князь Варшавский, находившийся в эту эпоху в Петербурге, рассказывал мне, что в фельдмаршале явно отражались те же фазы, через которые прошел и государь. Сперва он дышал самым восторженным, героическим духом и одной лишь войной.
— К весне, — говорил он, — мы можем выставить 370 тысяч войска, а с этим пойдем и раздавим всю Европу!
— Очень хорошо, да где ж возьмете вы на эту армию денег?
— Деньги! Всякий даст, что у него есть, и я сам пошлю продать последний мой серебряный сервиз.
— Ну, не велики еще будут эти деньги; да другой вопрос: кому же командовать вашей армией?
— Кому? А на что ж Паскевич? Кто поправил Ермолова грехи, кто Дибичевы? Кто, во всей новейшей истории, счастливо и с полным успехом совершил пять штурмов? Все тот же Паскевич. Авось Бог даст ему и теперь не ударить лицом в грязь!
Но прошло несколько дней, и Паскевич совсем переменил тон; он уже начал говорить о бесполезности внешних с нашей стороны действий, о большей необходимости охранять внутреннее спокойствие и проч. Словом, при своем отъезде 29 февраля в Варшаву фельдмаршал уже был настроен совсем на другой лад.
В эти смутные времена положение императора Николая было, конечно, одним из самых тягостных. С его привязанностью к монархическому началу, имея близких ему или его семье почти во всех дворах Германии, а в одном из них и родную дочь, он принужден был бездейственно смотреть, как падали вокруг него цари и престолы, и как от дерзостного буйства народных страстей разрушалась вся святыня испоконных политических верований; смотреть и бдительно между тем бодрствовать над покоем собственной своей державы. Но, поистине, тут мы и научились познавать все величие духа нашего монарха, особенно при сравнении презренного малодушия немецких государей с блестящим мужеством и твердостью, явленными Николаем в день 14 декабря 1825 года, или в 1830 году при холере в Москве, или в 1831 году посреди буйной черни на Сенной и кровавого бунта в военных поселениях. И в эту новую страшную годину не только не ослабевали ни на минуту его привычная деятельность и энергия, но он находил еще в себе достаточно духа казаться веселым и даже шутить. Раз за обедом, при мне, он обратился с вопросом к своему французскому метрдотелю:
— Итак, гражданин, послали ли уже ваше одобрение вашему новому властителю и господину Кризопомпу I?
Это шуточное прозвание дано было великим князем Михаилом Павловичем одному из членов тогдашнего временного французского правительства, механику Альберу (ouvriermechanicien Albert).
Известно, как быстро в эту грозную эпоху парижский пожар охватил всю Германию. Вслед за государственными переворотами в маленьких тамошних державах они очень скоро совершились и в больших: Австрии и потом Пруссии. Каждая телеграфическая депеша сообщала, каждый курьер привозил весть о новых требованиях народов, о новых уступках правительств. Революция везде торжествовала.
9 марта, возвращаясь пешком домой после занятий моих с великим князем Константином Николаевичем, я почти наткнулся в Большой Морской на государя. Он сперва прошел со мной несколько шагов, а потом продолжал разговор, остановясь.
— Ну что, — сказал он, — хороши венские штуки! Я сбираюсь позвать тебя к себе и поручить новую работу. Надо будет написать манифест, в котором показать, как все эти гадости начались, развились, охватили всю Европу и, наконец, отпрянули от России. Все это не должно быть длинно, но объявлено с достоинством и энергией, чтоб было порезче. Подожду еще несколько, посмотрим, какие будут дальше известия, а там позову тебя и надеюсь, что ты не откажешься от этого труда.
Возвращенный призыв последовал не ранее 13 числа, к 12 часам. Еду и беру с собой написанный мной между тем, по упомянутому предварительному разговору, проект манифеста. Наверху, перед кабинетом государя, встречается мне только что вышедший от него граф Нессельрод.
— Император желает поручить вам написать манифест, подходящий к обстоятельствам.
— Я это знаю, — и я рассказал ему как о встрече нашей, так и о приготовленном мной проекте.
Ответом было, что и у государя уже написан свой, которого Нессельрод, впрочем, еще не читал; но что он, Нессельрод, просил государя приказать во всяком случае сообщить ему окончательную редакцию, для соображения ее в видах дипломатических. Тогда я предложил графу выслушать мой проект; и старый наш канцлер не только вполне его одобрил, но и просил доложить государю, что не видит надобности переменять в нем ни одного слова. Спустя несколько минут, когда Нессельрод уже уехал и в секретарской комнате оставался я один, от государя выбегает граф Орлов в каком-то восторженном положении, утирая рукой слезы.
— Ах, Боже мой, — вскричал он, — что за человек этот государь! Как он чувствует, как пишет! Сейчас прочел он мне свои идеи к манифесту, который хочет поручить вам написать; я отвечал, что это не идеи, а уже совсем готовый манифест и что лучше, конечно, никто не напишет. Конечно, вы могли бы употребить стиль более изящный, но никогда никто не будет в состоянии высказаться с такой энергией, чувством и сердцем. Это именно то, что нужно для нашего народа. Невозможно сделать лучше!
Едва граф успел это сказать, как меня позвали к государю. Он стоял в кабинете у письменного стола.
— Это что такое, — было первым его словом, — для чего эта шляпа, я прошу вас от нее избавиться[181]. Что у вас тут?
У меня был в руках мой проект.
— Как вы соблаговолили изложить ваши идеи о сущности манифеста, государь, то я счел своим долгом набросать канву.
— Гм! Ну хорошо, мы увидим это после, а теперь я прочту тебе свои идеи, которые ты потом потрудишься привести в порядок.
И государь начал читать мне свой проект, прерывая несколько раз чтение для словесных объяснений. Многозначительность предмета, торжественность минуты, выражавшиеся в проекте высокие чувства, образ чтения, наконец, может быть, и то впечатление, под влиянием которого от слов Орлова я вошел в кабинет, привели и меня в невольный восторг. Когда государь кончил, я бросился к его руке, но он не допустил и обнял меня.
— Какое счастье, какое благословение неба, — вскричал я, — что в эти страшные минуты Россия имеет вас, государь, вас, с вашей энергией, с вашей душой, с вашей любовью к нам!..
Содержание ответа его состояло в том, что мыслим и чувствуем мы все одинаково, а быв поставлен во главе, он, конечно, не может оставить и никогда не оставит дела. Но моего проекта государь не спросил и более о нем не вспоминал.
— Теперь, — сказал он, — поезжай домой и уложи все это хорошенько на бумагу.
— И потом прикажете прислать к вашему величеству?
— Нет, привези опять сам. Я буду дома в три часа или, пожалуй, и вечером.
В передней камердинер объявил мне волю наследника цесаревича, чтобы от государя я зашел к его высочеству. Цесаревич уже знал, зачем я был у государя, но, кажется, еще не видал проекта; по крайней мере, взяв его от меня, тут же прочел про себя и, прослезившись, сказал:
— Я очень рад, что выбор государев в этом деле пал на вас; вот вам еще одно драгоценное воспоминание на целую жизнь.
Дома, в тиши кабинета и с пером в руке, некоторые из выражений проекта, казавшиеся мне при живом чтении государя и при собственной моей восторженности превосходно-уместными, предстали в другом свете. Иное имело вид вызова к войне; другое как бы указывало на угрозы нам извне, которых ни от кого не было; третье, наконец, проявляло надежды на победу, когда не имелось еще в виду никакой брани. Но так как собственный мой проект, веденный от другой основной идеи, остался непрочитанным, то мне и надо уже было, в качестве просто редактора, ограничиться одним изложением данного эскиза, с сохранением, по возможности, даже самых его слов.
В три часа я был опять во дворце. Поутру государь принял меня в официальном своем кабинете, наверху, а в это время — в домашнем, о котором я уже упоминал[182], в бывших покоях великой княгини Ольги Николаевны.
— Как, ты уже готов? — спросил он, увидев меня.
— Мой труд, государь, был невелик: мне оставалось почти только переписать написанное вами.
— Ну, нет, я, признаюсь, невеликий мастер на редакторство; посмотрим.
И я вслед за тем прочел привезенную бумагу, а кончив, взглянул на государя. У него текли слезы. Видно было, что он всей душой следил за этим выражением заветных его мыслей и чувств.
— Очень хорошо, — сказал он, — переделывать тут, кажется, нечего.
— Дозвольте, государь, повергнуть на ваше усмотрение одну только мысль.
— Что такое? Говори!
— Не позволите ли включить в манифест хоть два слова о дворянстве: оно всегда окружало престол своей преданностью, и особенный призыв от вас польстит лучшему его чувству.
— Я сам об этом думал, и сперва, в черновом моем проекте, именно сказано было: все государственные сословия; но после мне показалось, что слово «сословие» не совсем уместно при теперешнем духе и обстоятельствах. Где же полагал бы ты сказать о дворянстве?
Я указал место. Он перечел раза два или три громко это место и, пробежав потом снова про себя весь проект, сказал:
— Нет, право, и так очень хорошо; если упоминать отдельно о дворянстве, то прочие состояния могут огорчиться, а ведь это еще не последний манифест; вероятно, что за ним скоро будет второй, уже настоящее воззвание, и тогда останется время обратиться к дворянству, а теперь — пусть будет как есть. Я попрошу тебя только съездить к Нессельроду и показать ему наш проект; он очень взыскателен на выражения и, в теперешних обстоятельствах, совершенно в том прав. Если он сделает какие-нибудь замечания, то приезжай опять ко мне сказать о них; если же нет, так отдавай с Богом в переписку, или… знаешь что, перепиши лучше сам, своей рукой; а теперь покуда прощай и большое спасибо.
Нессельрод, прочитав проект, остановился именно на тех же замечаниях, которые и я прежде про себя сделал; но как они относились к основным идеям, от которых, по его предположению, государь ни в каком случае не отступил бы, то он и предпочел оставить как было написано.
Манифест, переписанный моей рукой, был подписан в тот же день, 13-го; но государь, не знаю почему, выставил 14-е. В ночь успели его и напечатать.
Все это происходило в субботу. В воскресенье рано утром у наследника цесаревича всегда собирались полковые командиры и адъютанты всей гвардейской пехоты, которой он в то время начальствовал. Цесаревич сам прочел им манифест. По мере чтения все более и более, видимо для всех, возрастало его волнение, так что последние строки были произнесены совершенно дрожавшим и прерывавшимся голосом. С окончанием манифеста он первый возгласил «ура!». Тут раздался общий нескончаемый крик. Все бросились целовать ему руки, и сцена достигла высшей степени умиления…
— В нашем восторге, — рассказывал мне один из соучастников, — мы готовы были его качать!
Между тем находившиеся тут же маленькие дети цесаревича, испуганные страшным криком, начали громко плакать, так что пришлось их унести.
В то же воскресенье манифест был прочитан всенародно во всех петербургских церквах и вслед за ним пропет везде тропарь: «Спаси, Господи, люди твоя!» Эта прекрасная идея принадлежала также поэтической душе государя. В Казанском соборе, где по случаю начинавшихся в то время срочных выборов дворянство приводилось к присяге, викарный епископ Нафанаил сказал сочиненное за ночь слово, в котором он соединил оба предмета: и присягу, и манифест.
Посреди превращения прежнего мира в новый, разрушения всего, что дотоле считалось святым и заветным, ниспровержения и попрания тронов, властей, присяги, всех условий и основ общежития, время влачилось какими-то свинцовыми шагами. По виду дни текли, следуя общему закону природы; а между тем эти колоссальные события такими гранями отделяли их между собой, что казалось, будто бы человек и человечество проживают мигом целое столетие.
Разумеется, что шум бурного моря, волновавшего в это время Европу, явственно, несмотря на все вырезки из газет, доносился и до Петербурга. Особенно события в сопредельной и дотоле союзной нам Пруссии возбуждали здесь такой живой и жгучий интерес, что заставили совсем забыть о парижских. Последствием их было появление между нами и преимущественно среди высшей аристократии немалого числа трусливых, которым виделись уже везде и у нас возмущение, поджоги, убийства, и которые нескрытно проповедовали о наступлении времени каждому готовиться к последнему часу и к мученической смерти.
Не было также недостатка в легкомысленных и легковерных, частью, может быть, и в злонамеренных, которые распускали и разносили всякие вздорные слухи с преувеличением еще действительности, как будто бы мало было и ее одной. Манифест 14 марта не способствовал к успокоению умов. Одни видели в нем воззвание к войне, следственно — начало войны, другие — начало беспокойств и смут уже и внутри самой России, многие же признавали его во всяком случае преждевременным. А между тем для людей, ближе знавших императора Николая, как понятно, как легко объяснимо было побуждение или внутреннее влечение, исторгнувшее у него этот акт, полный энергии, огня, силы. Ему хотелось действовать, разить, мощной своей рукой водворить снова везде порядок; ему, так сказать, стыдно и совестно было за прочих монархов; а как не открывалось еще ни поля, ни прямых предметов действия, то его невольно влекло по крайней мере высказаться…
В числе множества рассказов, ходивших в это время по городу, было и несколько очень забавных, если не совсем правдивых, то ловко придуманных… Так, например, приводили следующее истолкование нашими солдатами значения слова и смысла тогдашней французской республики. «Государь наш, — говорили они, — дал французскому королю денег взаймы. Наступил срок уплаты, король не платит. Нечего делать, государь пишет, пишет, а все толку нет; вот напоследок он и велел написать французскому народу, что, дескать, ваш король занял у меня деньги, и срок прошел, а уплаты все нет, заставьте же его. И народ рассудил, что государь требует дело, и приступил к своему королю: заплати да заплати, а король взял да и убежал с деньгами. Вот народ и рассердился, что король его такой неверный в своем деле; потолковали промеж себя и положили распубликовать его по всей земле, сделали республику…»
Недурна также была карикатура, которая, уверяли, продавалась тайком в лавках, хотя, разумеется, нигде нельзя было ее купить. Представлены три бутылки: одна с шампанским; пробка вылетела и в искристом фонтане вышибает из бутылки корону, трон, конституцию, короля, принцев, министров и проч. Это Франция. Другая с черным густым пивом; из мутной влаги выжимаются короли, грос-герцоги, герцоги и т. п. Это Германия. Наконец третья бутылка с русским ценником. На этой пробка, обтянутая крепкой бечевкой, и на ней казенная печать с орлом. Не нужно прибавлять, что это — Россия.
19 марта, в годовщину занятия нашей армией Парижа в 1814 году, выступили из Петербурга к западной границе, на случай возможной войны, первые войска: Гвардейский и Атаманский наследника цесаревича казачьи полки[183].
Они были выстроены на площади у Александровской колонны. Ровно в час государь со своими сыновьями и многочисленной свитой объехал их ряды, после чего полки[184], предводительствуемые своим наказным атаманом, наследником цесаревичем, прошли перед государем и перед императрицей, сидевшей в коляске с августейшей невестой. Еще до того государь вызвал перед себя из фронта всех офицеров и сказал им несколько прощальных слов. Площадь была усеяна многими тысячами народа, и полиция распоряжалась чрезвычайно либерально, так что государь стоял почти посреди толпы. И вдруг эти дивные казаки двинулись мимо него, при безмолвии всех окружавших, с русскими заунывно-удалыми песнями, и весь народ, сняв шапки, начал креститься русским широким крестом.
По мере того, как один взвод подвигался за другим, государь кричал каждому: «Прощайте, ребята», — и люди отвечали: «Счастливо оставаться вашему величеству», — а народ все крестился. Минута была торжественная и многознаменательная. Эта чудная рать, идущая на бой с песнями, эта православная Русь, одна на всем пространстве Европы верная, неподвижная, чуждая и делом и помыслом смятениям Запада, знаменующаяся крестом на спасение своих собратий; весеннее солнце, обливающее своими лучами великолепную картину[185]; наконец, величественная, почти исполинская фигура императора Николая, который один высился над развалинами монархизма, один, недоступный страху и верный призванию совести и долга, господствовал, как несокрушимая скала, над взволнованным морем Европы, — нельзя и незачем было удерживаться от слез! Когда войско прошло и государь повернул ко дворцу, вслед ему загремело единодушное «ура!» многотысячной толпы — явление очень обыкновенное в Москве и чрезвычайно редкое в дисциплинированном Петербурге.
В тот же день был обычный концерт в пользу инвалидов, на котором присутствовала вся императорская фамилия. В то время, как в чужих краях раздавались одни звуки «Марсельезы», у нас четыре раза заставили повторить «Боже, царя храни» при восторженных криках публики. Эти изъявления не могли не быть отрадны сердцу государя в той горестной тревоге, которая, без сомнения, так часто помрачала тогда его думы, хотя он нисколько ее не обнаруживал. Вообще, поведение и его и всей царской семьи в эту эпоху являлось истинно геройским. При уверенности в массе народа, трудно было ручаться за каждое отдельное лицо и, при всем том, не только не было усилено никаких внешних мер предосторожности, караулов и проч., не только позволялось свободно, как всегда, входить во дворец и расхаживать по его залам, но и сам государь всякий день совершенно один прохаживался пешком по улицам, наследник также, а царственные дамы катались по целым часам в открытых экипажах. Разумеется, впрочем, что это не ослабляло и не должно было ослаблять тайных мер надзора. Осматривая ежедневно во дворце собранных на службу бессрочных отпускных, государь при одном таком смотре вызвал вдруг из фронта одного солдата по имени и стал упрекать его в каких-то дерзких речах, которые тот накануне позволил себе в кабаке.
— Если б я выдал тебя, — прибавил он, — товарищи сейчас разорвали бы тебя в куски. Но я поступлю иначе и дам тебе средства обмыть твою вину кровью. При первом деле тебя выставят в первый огонь. Помни же эту милость!
Занятия мои с великим князем Константином Николаевичем окончились 30 марта. На всеподданнейшем донесении моем о том государь благоволил надписать: «Душевно благодарю за сие новое доказательство вашей ко мне привязанности». Сверх того, я удостоился получить золотую табакерку с осыпанным бриллиантами портретом его величества[186].
Об этих обстоятельствах, хотя и относящихся более до моего лица, упоминаю здесь потому, что они показывают, каким искусством обладал император Николай в выборе наград по характеру заслуг. Приобщив меня к отеческой заботе своего сердца, он наградил именно тем, что знаменовало внутреннюю, так сказать, домашнюю услугу, а милостивая его надпись на моем донесении не могла не осчастливить верного подданного выше всякой меры.
Среди жгучей тревоги, вдруг овладевшей всеми нами вследствие парижских вестей, нельзя было не обратить внимания на нашу журналистику, в особенности же на два журнала — «Отечественные Записки» и «Современник». Оба, пользуясь малоразумием тогдашней цензуры, позволяли себе печатать Бог знает что, и по проведуемым ими под разными иносказательными, но очень прозрачными для посвященных формами, коммунистические идеи могли сделаться небезопасными для общественного спокойствия.
Беспрерывно размышляя о том, чем можно было бы это огранить и упрочить в виду судорожных движений Запада, я набросал несколько мыслей о действиях периодических изданий и цензуры; но долго колебался дать им ход, из опасения явиться в глазах других, а еще более в своих собственных, каким-то доносчиком.
Рассудив, однако, что жертвовать на общее благо ничтожной своей личностью есть священный долг каждого из нас, в такое опасное время еще более, чем когда-либо; что я буду тут действовать не как частный человек, а в качестве члена правительства и что, говоря лишь о фактах, а не о лицах, удалю от себя, в собственной совести, всякое нарекание в презренном доносе, я решился отвезти мою записку к наследнику цесаревичу. Не застав его высочества, я зашел с ней к великому князю Константину Николаевичу, который остался чрезвычайно доволен моей запиской и советовал непременно отослать к наследнику, не теряя времени, что я и исполнил на другой же день после получения известия о французской республике, т. е. 23 февраля, вечером. На следующее утро явился посланный с приглашением меня обедать к цесаревичу. За утомлением цесаревны от говенья, она не вышла к столу, и нас было тут, сверх хозяина и принца Александра Гессенского, только граф Медем, генерал-адъютант граф Сергей Строганов и я. Едва только мы вошли в первый кабинет наследника, где накрыт был обед, как он приветствовал меня первого словами:
— Искренно благодарю, получили вы уже бумагу?
— Какую, ваше высочество? Я никакой бумаги не получал.
— Ну, так еще получите. Государь учредил особый Комитет из князя Меншикова, вас, графа Александра Строганова (бывшего министра внутренних дел) и Д. П. Бутурлина. Ваша записка пришла как нельзя больше кстати. Вчера вечером у государя был разговор именно об этом, а воротясь к себе и найдя вашу бумагу, я сегодня же отнес ее к батюшке, и он, прочитав, оставил у себя для объяснения с Орловым, которого ждал в эту минуту.
Действительно, 27-го числа я получил от графа Орлова следующую официальную бумагу:
«По дошедшим до государя императора из разных источников сведениям о весьма сомнительном направлении наших журналов, его императорское величество на докладе моем по сему предмету собственноручно написать изволил: «Необходимо составить особый Комитет, чтобы рассмотреть, правильно ли действует цензура и издаваемые журналы соблюдают ли данные каждому программы? Комитету донести мне с доказательствами, где найдет какие упущения цензуры и ее начальства, т. е. министерства народного просвещения, и которые журналы и в чем вышли из своей программы. Комитету состоять под председательством генерал-адъютанта князя Меншикова из действительного тайного советника Бутурлина, статс-секретаря Дегая[187]. Уведомить о сем кого следует и занятия Комитета начать немедля».
Занятия этого Комитета продолжались с лишком месяц и, сверх некоторого дополнения цензурных правил, заключались во внушениях редакторам журналов и цензорам и проч. Но, в заключение, изо всего этого родилась у государя мысль учредить под непосредственным своим руководством всегдашний безгласный надзор за действиями нашей цензуры. С сей целью, вместо прежнего временного Комитета учрежден был 2 апреля постоянный из члена Государственного Совета Д. П. Бутурлина, статс-секретаря Дегая и меня, с обязанностью представлять все замечания и предположения свои непосредственно государю. Сначала надзор этого Комитета предполагалось ограничить одними лишь периодическими изданиями; но потом он распространен на все вообще произведения нашего книгопечатания. Призвав перед себя Бутурлина и меня, государь объявил, что поручает нам это дело по особому, как он выразился, безграничному своему доверию.
— Цензурные установления, — продолжал он, — остаются все как были; но вы будете — я; т. е. как самому мне некогда читать все произведения нашей литературы, то вы станете делать это за меня и доносить мне о ваших замечаниях, а потом мое уже дело будет расправляться с виноватыми.
Комитет этот, род нароста в нашей администрации, продолжал существовать под именем «Комитета 2 апреля» и с изменявшимся несколько раз личным составом[188], во все остальное время царствования императора Николая. Учреждением его образовалась у нас двоякая цензура: предупредительная, в лице обыкновенных цензоров, просматривавшая все до печати, и взыскательная, или карательная, подвергавшая своему рассмотрению только уже напечатанное и привлекавшая, с утверждения и именем государя, к ответственности как цензоров, так и авторов за все, что признавала предосудительным или противным видам правительства. Если в эпоху своего учреждения, когда министерством народного просвещения управлял еще граф Уваров, цель и надобность особого тайного надзора оправдывались тем, что министр утратил прежнее к нему доверие государя, и если, в начале своего существования, Комитет наш, по глубокому моему убеждению, принес большую и существенную пользу, то дальнейшее продолжение этого внешнего постороннего надзора, при преемниках Уварова, когда все постепенно вошло в законные пределы, сделалось уже совершенной аномалией и только парализовало действия и власть самого министерства, вредя косвенно всякому полезному развитию и успехам отечественной письменности. Эти обстоятельства были удостоены высочайшего внимания ныне благополучно царствующего императора[189] и вследствие того «Комитет 2 апреля», по всеподданнейшему докладу моему, закрыт.
Однажды за небольшим обедом у государя, при котором и я находился[190], было много говорено о Лицее, прежнем и нынешнем, и еще более о Пушкине. Государь рассказывал (слышанное уже мной, впрочем, и прежде от великого князя Михаила Павловича), что и его и великого князя предназначали поместить в Лицей и что только Наполеон, с замышленной в это время против нас войной, побудил оставить этот план неисполненным.
Рассказ о Пушкине, обращенный непосредственно ко мне как к прежнему соученику нашего великого поэта, был чрезвычайно любопытен.
— Я, — говорил государь, — впервые увидел Пушкина после моей коронации, когда его привезли из заключения ко мне в Москву совсем больного и покрытого ранами — от известной болезни. «Что сделали бы вы, если бы 14 декабря были в Петербурге?» — спросил я его между прочим. — «Стал бы в ряды мятежников», — отвечал он. На вопрос мой, переменился ли его образ мыслей и дает ли он мне слово думать и действовать иначе, если я пущу его на волю, он наговорил мне пропасть комплиментов насчет 14 декабря, но очень долго колебался прямым ответом и только после длинного молчания протянул руку с обещанием — сделаться другим. И что же? Вслед за тем он, без моего позволения и ведома, ускакал на Кавказ! К счастью, там было кому за ним присмотреть. Паскевич не охотник шутить. Под конец жизни Пушкина, встречаясь часто в свете с его женой, которую я искренно любил и теперь люблю как очень добрую женщину, я советовал ей быть сколько можно осторожнее и беречь свою репутацию и для самой себя, и для счастья мужа, при известной его ревности. Она, верно, рассказала это мужу, потому что, увидясь где-то со мной, он стал меня благодарить за добрые советы его жене. «Разве ты и мог ожидать от меня другого»? — спросил я. — «Не только мог, — отвечал он, — но, признаюсь откровенно, я и вас самих подозревал в ухаживании за моей женой». Это за три дня до последней его дуэли.
За тем же обедом государь рассказывал, что он поутру (это было в первых числах апреля) получил английское письмо из Лондона, без подписи, в котором выражали надежду, что он не последует примеру прочих европейских монархов и, в случае каких-нибудь беспокойств у нас, «не будет церемониться».
Наконец после обеда, когда хозяин отошел в сторону с графом Орловым, — Вронченко, также с нами обедавший, рассказал мне, что в это же самое утро, во время его доклада, при речи о каком-то благоприятном биржевом известии государь вдруг запел густым своим басом: «Спаси, Господи, люди твоя», к чему присоединились тотчас присутствовавшие при докладе наследник цесаревич и великий князь Константин Николаевич, и таким образом составилось прекрасное трио.
Лихорадочное сотрясение умов, возбужденное в России западными происшествиями, продолжалось весьма недолго. Чем более время подвигалось вперед, не производя никакого видимого волнения в нашем общественном спокойствии, тем более и беседы и помыслы стали обращаться снова к обыкновенным интересам. Политика и современные огромные перевороты, когда они не касаются непосредственно нашей личности, приедаются, как и все другое на свете… В Светлое Воскресенье, 11 апреля, все шло уже своим порядком, и если б кто, проспав семь недель поста, приехал вдруг в наш дворец к утрене и обедне, тот, конечно, ни по чему не догадался бы, что в эти семь недель остальная Европа была объята таким всеобщим, все еще и после них с одинаковой силой продолжавшимся, пожаром.
С открытием навигации в 1848 году великому князю Константину Николаевичу определено было идти в море, на первый раз в Стокгольм[191].
Императорская фамилия в то время имела свое пребывание в Царском Селе, и в день, назначенный для выезда великого князя, именно 7 мая, государь и наследник цесаревич поехали провожать его в Петербург и оттуда в Кронштадт. Перебравшись уже на дачу в Царское Село в первых числах мая, я в этот день также должен был ехать в Петербург и на Царскосельской станции железной дороги нашел государя прохаживавшимся по галерее в ожидании великого князя, несколько опоздавшего. Протянув мне руку, государь продолжал свою прогулку по галерее вместе со мной и начал говорить о делах нашего Цензурного Комитета.
— Последнее замечание ваше об анекдоте в «Северной Пчеле», — сказал он, — неважно; однако хорошо, что и это от вас не ускользнуло.
— Государь, — отвечал я, — мы вменяем себе в обязанность доводить до вашего сведения о всех наших замечаниях, даже и мелочных, предпочитая представить что-нибудь мелочное, чем пропустить важное.
— Так, так и надо; прошу и вперед так же продолжать; ну, а что теперь Краевский со своими «Отечественными Записками», после сделанной ему головомойки?
— Я в эту минуту именно читаю майскую книжку и нахожу в ней совершенную перемену, совсем другое направление, и нет уже следа прежнего таинственного арго. Повешенный над журналистами Дамоклов меч, видимо, приносит добрые плоды.
— Надеюсь; и признаюсь, не могу только надивиться, как прежде допустили вкрасться противному.
Продолжая речь о том же предмете, государь сказал еще:
— Больше всего мне досадны глупые возгласы против Петра Великого; досадно, когда и говорят, а тем больше нестерпимо, когда печатают. Петр Великий сделал, что мог, и даже более, чем мог, и вправе ли мы теперь, при таком отдалении от той эпохи и в нашем незнании тогдашних обстоятельств, критиковать его действия и унижать его славу и славу самой России!
Между тем, приехали цесаревич и великий князь, и государь, входя в вагон железной дороги, велел мне сесть вместе с ним и его сыновьями. Таким образом, нас было в том отделении вагона всего лишь четверо, и 25 минут от Царского Села до Петербурга пролетели для меня, как миг, в неистощавшейся беседе государя, предметами которой были: Сперанский, Новосильцев, Гежелинский, Аракчеев, архимандрит Фотий, мемуары Масона и другая старина. Я тут снова удивлялся и памяти государя на малейшие подробности, и самому знанию им этих подробностей, из числа которых многие, казалось, совсем не могли бы и достигнуть той сферы, в которой развивалась и протекала его жизнь.
Начало мая в 1848 году было совершенно феноменальным. С первых чисел доходило до 23° в тени, и при благодатных дождях и нескольких грозах растительность развилась так, как бывает у нас обыкновенно только в половине июня. 9-го числа, в воскресенье, после обедни в Царском Селе, присутствовавших при ней придворных пригласили к цесаревичу на завтрак. Он был устроен на площадке Камероновской галереи, и в продолжение его играла внизу, в садовой аллее, военная музыка. Государь, в разговоре со мной коснувшись моего, а потом и своего здоровья, сказал, между прочим, что стоящая на дворе жара очень благодетельно на него действует, а на вопрос мой, каков его сон, отвечал:
— Этим я, благодаря Богу, до сих пор жаловаться не могу — сплю прекрасно, но это для меня и дело первой важности; без еды или с едой самой скудной я могу, пожалуй, обойтись хоть пять дней кряду; но спать мне необходимо, и я свеж и готов явиться на службу только тогда, когда высплюсь, по крайней мере, семь или восемь часов в сутки, хоть бы и не вдруг, а с перерывами.
В тот же день, 9 мая, торжественно отрыт был Штейнбоковский пассаж, первый по времени построения в Петербурге, а по размерам и красоте один из первых в целой Европе. После молебствия с водоосвящением, завтрака для приглашенных гостей и обеда для рабочих впустили публику; но этот впуск в первые три дня был только на известные часы, и не даром, а с платой по 50 коп. с человека, за что играли постоянно два оркестра музыки и пел хор московских цыган. Хозяином этого пассажа был граф Эссен-Штейнбок-Фермор, служивший некогда в Конной гвардии и женатый на единственной дочери покойного Петербургского военного генерал-губернатора, которая, вместе с графским титулом и фамилией Эссен, принесла ему и весьма значительное состояние.
Весь май Петербург веселился напропалую, несмотря ни на приближавшуюся отовсюду эпидемическую холеру, ни на продолжавшую корчить всю Европу холеру моральную, вначале и нас так перепугавшую. Везде, на всех островах, на всех загородных гуляньях гремели оркестры музыки, составленные все, кроме военных, из приезжих иностранных музыкантов. Политика, продолжавшая более или менее занимать только самые высшие классы, для всех прочих отошла далеко в тень, и Петербург, как бы не обращая внимания ни на что внешнее, зажил во всем прежней своей жизнью. 31 мая железная дорога привезла в Павловск необъятные толпы народа. Там у великого князя Михаила Павловича, перед Константиновским дворцом, велись с песнями многочисленные хороводы крестьян из его Федоровского посада и пели московские цыгане, между тем как в вокзале играл обыкновенный оркестр Гунгля, а в саду раздавался еще хор военной музыки. Целое море музыки, и притом самой разнородной, если сравнить попурри Гунгля и марши военного оркестра с пискливым воем, как от несмазанных колес, русских красных девушек и с дикими, фантастическими мелодиями цыган.
Вдруг пробил час холеры…
Первым заболел 4 июня прибывший на лодке из Новой Ладоги дьякон Иванов, который, однако же, выздоровел. 5-го и 6-го новых случаев не было; но с 7-го числа болезнь стала распространяться в виде эпидемии и с 10-го чрезвычайно быстро разлилась по всем частям города. Заболевавшие умирали, большей частью, в несколько часов. 17-го уже занемогло в один день 719 и умерло 356 человек; 23-го — 1086 и 548; 26-го — 1017 и 576. С этого числа эпидемия начала несколько, хотя и незначительно, уменьшаться.
В первые дни газеты, извещая о числе заболевавших, находили еще возможность скрашивать дело фразой: «Больных, имеющих признаки, схожие с признаками холеры»; но вскоре страшная смертность и общий ужас не дозволили более употреблять никаких секретов и успокоительных выражений. Кто только мог, бежал из города, но и за городом, во всех окрестностях: в Павловске, в Петергофе, в Гатчине, даже в славящемся чистотой воздуха Царском Селе, бывали частые холерные случаи; в Кронштадте же и Ораниембауме болезнь действовала очень сильно. Кроме высших классов, Петербург оставили и многие тысячи чернорабочих, пришедших туда на летние работы. Объятые естественным страхом, они, бросая все надежды прибытков, стремились обратно на родину и умирали сотнями на дороге.
Гвардия, по обыкновению, была выведена в Красносельский лагерь, и не в летнем, а в суконном исподнем платье, а военно-учебные заведения переправлены в лагерь Петергофский прежде срока и не пешком, как всегда бывало, а на пароходах; вступившую же в Петербург, взамен гвардии, дивизию Гренадерского корпуса разместили не по казармам, а также лагерем на Царицыном лугу, Семеновском плацу и проч. Не обошлось, как ожидать должно было, и без народного волнения, направленного, впрочем, не против правительства, как в 1831 году, а прямо против мнимых отравителей[192].
Разумеется, что тут не обошлось также без новых подвигов со стороны нашего героя, нашей ограды, нашего великого государя, везде и всегда себе равного. Приехав немедленно из Петергофа в столицу, он увещевал здесь толпы народные, обращая их к покорности и молитве, обуздывал дикие страсти черни, обхаживал лично мясные лавки, вразумляя о необходимости особенной в них опрятности и проч. Не могу не повторить снова, что во всякой власти все надежды, все чаяния постоянно обращались к энергической и теплой душе государя, и что на нем одном покоились все наши упования.
В Петергофе не было не только празднеств, но и простого приема, ни 25 июня, ни 1 июля. Вследствие холеры, политических обстоятельств и недавней кончины родителя цесаревны, двор провел эти дни в совершенном уединении.
Но постепенно и испуг от холеры миновался точно так же, как испуг от политических событий.
Лишь только унялось народное волнение, — а оно унялось тотчас по появлении государя, — все опять пошло, по наружности, как бы обыкновенным своим порядком, хотя в городе на каждом шагу встречался гроб и над всеми другими одеждами преобладали траурные; однако публичные гулянья стали наполняться не менее прежнего; везде опять раздавалась музыка, и та часть населения, которой не поразил еще злой недуг в ее семействах или близких, старалась, по-видимому, забыться в этих мнимых весельях… Официальное течение дел и управления также не прерывалось, и ни одно из присутственных мест не было закрыто, хотя, среди общей тревоги и множества смертных случаев, все это шло очень вяло и большей частью только по имени.
В августе умер, но не от холеры, хотя она все еще продолжала свирепствовать, а от старческого изнеможения, Николай Васильевич Музовский, протопресвитер, александровский кавалер, обер-священник гвардии и духовник государя, императрицы и великой княгини Елены Павловны — почти столетний старец, о котором мне уже не раз случалось упоминать. Тонкий и ловкий придворный и вообще умный человек, он, однако, не был, как называют наши духовные, из ученых и не отличался ни особенным даром слова, ни блеском пера. Впрочем, самый характер его духовного сына не давал Музовскому никакого над ним влияния, и все значение духовника оканчивалось вместе с исповедью; от того и публика отдавала ему лишь почет, приличный его сану, отнюдь не считая его за человека случайного.
По случаю предстоявшего бракосочетания великого князя Константина Николаевича двор переехал 28 августа из Петергофа на Елагин остров, и затем самое празднество происходило в Петербурге, по обычному церемониалу, 30 августа. В публике, впрочем, некоторые сие порицали, говоря, что в этот день, т. е. в праздник Александра Невского, народ издавна привык видеть православный царственный дом у единственных в Петербурге мощей. Обряд бракосочетания впервые совершал новый государев духовник Бажанов, после чего были трехклассный обед и парадный бал, а на другой день утром развод перед Зимним дворцом и вечером парадный спектакль, в который давали балет «Пахиту».
На меня, как, вероятно, и на многих других, особенное впечатление при брачной церемонии произвели две вещи. С одной стороны, общее, обыкновенное усердие и участие всей большой народной семьи в царственном празднике. Разумеется, что в огромном стечении народа и перед дворцом, и целый день на улицах, участвовало отчасти и любопытство; но все же в ту пору судорожного распадения Европы зрелище этой державы, которая одна устояла неподвижно и неизменно в своих основах, этого народа, везде, толпой, с прежними криками радости и почти богопочтения устремлявшегося на сретенье своему царю; этой иллюминации, зажженной не в честь революционных завоеваний (Errungenschaften — одно из тогдашних модных словечек), а на радость царственную, хотя бы то было и по приказанию полиции; этого дивного порядка и тишины, которых ничем и ни на минуту не нарушало стечение огромных масс; наконец, посреди и над всем этим того могучего морального колосса, той единицы, которой держались миллионы, лежавшие у его ног по-прежнему, — все это не могло не действовать чрезвычайно поразительно, и оттого празднество бракосочетания великого князя Константина Николаевича имело совсем другой характер, нежели все ему предшедшие.
Но, сколько это явление было отрадно, столько, с другой стороны, казалась тут печальной роль иностранного дипломатического корпуса, который с тех пор, что правление везде перешло из рук монархов в руки народов, продолжал существовать почти только по имени. Разумеется, что всем этим блиставшим в вышитых мундирах господам и в этот день отдавался обыкновенный внешний почет, но какое же оставалось при них, в то время, внутреннее значение и как жалки и смешны они должны были казаться себе в собственных глазах, особенно при такой совокупной и публичной их выставке!.. Изъятие составлял разве один только английский министр, лорд Блумфильд, которого вес поднялся в соразмерность с упадком прочих.
Всех жальче был посланник виртембергский, принц Гогенлоэ, приехавший к нам за 24 года перед тем, у нас влюбившийся, вступивший в брак, опять овдовевший, состарившийся, отчужденный, через долговременное пребывание в России, от своего отечества и от всех в нем связей и вдруг, как человек старого режима, de l’ancien regime, лишаемый своего поста, отзываемый восвояси[193], без пенсии и без всякого состояния, потому что он жил почти одним посланническим своим содержанием. Бедный человек, как он печально рассказывал это всем, кому только угодно было его слушать!
Я сказал, что праздник происходил по обычному церемониалу. Это так, но были некоторые изъятия из того, что велось искони в дворцовых преданиях. Так, например, за обедом, по особому повелению государя, не подавали ни стерлядей, ни трюфелей, ни мороженого — из предосторожности против холеры, все еще не прекращавшейся, но не помешавшей, однако, разлиться тут целому морю шампанского, как и вообще незаметной по движению и беззаботному веселью народа, хотя если б свадьба случилась три месяца раньше, при ней присутствовало бы пятнадцатью тысячами зрителей более, — число жертв, унесенных эпидемией в этот короткий промежуток в одном Петербурге. Со страхом исчезли и полезные напоминания смертоносного недуга, хотя на другой день, может быть, и из этой веселой толпы пало несколько десятков новых его жертв.
Другое изъятие состояло в том, что не последовало ни одной награды придворной, как и вообще ни одной, исшедшей непосредственно от государя. Касательно первых он отозвался, что не будет никому ничего, потому что при дворе и без того довольно случаев к наградам, и лица, состоявшие при великом князе, остались только с тем, что каждый из них получил ко дню его совершеннолетия.
18 сентября за маленьких обедом во дворце государь очень рассмешил всех нас и сам очень смеялся, рассказывая сон свой в предшедшую ночь.
— Я видел, — говорил он, — будто мне кем-то поручено удостовериться: настоящий ли у герцога Веллингтона нос или картонный, и что для этого я щелкал его по носу, который, казалось, звучал, точно картонный!
После обеда государь был бесподобен. Привели детей цесаревича, и он играл, валялся и кувыркался с ними, как самая нежная нянька, приговаривая несколько раз, что не знает счастья выше этого.
На зиму 1848 года ангажирована была нашей театральной дирекцией знаменитая танцовщица Фанни Эльслер. Государь изъявил желание, чтобы первый дебют ее был перед двором в Царском Селе, что и последовало 19 сентября. Хотя там есть особый и очень хорошенький театр, но император Николай, не знаю почему, не жаловал, чтобы в нем играли, и оттого спектакли, бывавшие в Царском Селе, во время осеннего пребывания императорской фамилии обыкновенно каждое воскресенье, давались в Большом дворце, в особо устроенной для них зале, сцена которой была очень удобна для комедий и водевилей, но слишком мала для пьес «с великолепным спектаклем», в особенности же для балетов. Оттого дебют Фанни Эльслер ограничился единственно качучею, исполненной между французской и русской пьесами.
В присутствии государя придворный этикет запрещал аплодировать прежде него; но и вслед за ним, по некоторой робости, аплодировали лишь очень немногие и очень слегка. Вследствие того перед появлением нашей танцовщицы объявлено было присутствовавшим, изустно, семиофициальное повеление хлопать погромче, ибо «императору плохо одному». Разумеется, что этого достаточно было для возбуждения самых громких аплодисментов, и Эльслер заставили даже повторить ее качучу.
В октябре 1848 года одна из прогулок государя, в 7-м часу после обеда, по царскосельским садам, дала повод к забавному анекдоту. При довольно сильном тумане он вдруг заметил сквозь обыкновенную нашу осеннюю мглу огненный шар, носившийся, казалось, высоко в небесах и ежеминутно менявшийся в цвете. По возвращении во дворец государь тотчас послал фельдъегеря на Пулковскую обсерваторию спросить: замечено ли там это явление и обращено ли на него должное внимание? Ответ был, что ничего не видели и что притом густой туман не позволял вообще никаких наблюдений. Позже, когда придворные собрались на обыкновенный вечер у императрицы, государь рассказал перед всеми о виденном им феномене, и что же оказалось? Гофмаршал цесаревича, Олсуфьев, чистосердечно сознался, что это был воздушный шар из разноцветной бумаги, освещенный изнутри несколькими свечами и пущенный им для забавы своих детей! От тумана он принимал разные фантастические формы и притом представлялся по виду гораздо большим в отдалении.
Осенью 1848 года государю беспрестанно приходилось быть на похоронах. 9 октября он присутствовал на погребении старого адмирала Моллера, занимавшего некогда пост морского министра, а 11-го почтил опять своим присутствием отпевание тела князя Долгорукого, генерал-адъютанта и начальника штаба генерал-фельдцейхмейстера. Последняя церемония едва не сделалась, косвенно, причиной несчастья. Всходя перед похоронами на лестницу в Зимнем дворце, крепко налощенную, государь поскользнулся и упал на то самое плечо, в котором уже прежде была у него переломлена ключица. Ушиб обошелся, однако, без дальнейших последствий, хотя государь и сказывал, что боль от него была в этот раз гораздо чувствительнее, чем тогда, когда он сломал себе ключицу.
В первой половине сентября у графа Левашова, после съеденной им дыни, сделался жестокий припадок холеры. Этот припадок постиг его в купленном им незадолго перед тем имении Осиновой роще (за Парголовым); но потом признаки холеры миновали, и больного, хотя он и находился еще в смертельной слабости, сочли возможным перевезти в Петербург.
Между тем наступил срок к возобновлению заседаний Государственного Совета после вакантного времени и, по законам Совета, оно должно было последовать, за болезнью Левашова, под председательством старшего из председателей департаментов. Действительно, дней за пять до понедельника, упавшего в тот год на 20 сентября, разосланы были повестки о назначении на этот день заседания, как вдруг, накануне его, мы получили новые повестки, объявившие, что «об открытии заседаний Совета после вакантного времени имеет последовать особое извещение».
Впоследствии государственный секретарь Бахтин сказывал мне, что это изменение состоялось по особому, им написанному, докладу Левашова, имевшего, впрочем, при отдании приказания о том вид человека, которому на следующий понедельник скорее предстоит смерть, нежели выздоровление, особливо в такой степени, чтобы ехать в Совет.
Государь принял этот доклад с крайним неудовольствием, как вещь, выходившую из общего порядка, и хотя возвратил его с надписью: «Совершенно согласен», — но потому, собственно, как он выразился, чтобы не убить окончательно человека, без того уже, вероятно, обреченного на смерть. Вслед за тем Левашову сделалось гораздо хуже. Наследник цесаревич и сам государь нарочно приезжали из Царского Села с ним проститься, и наконец 23 сентября окончились его страдания. Он умер в полной памяти, но не имев утешения видеть себя настоящим председателем Государственного Совета, что, без сомнения, последовало бы, если б он дожил только до нового года.
Отличительными чертами графа, при усердном и безотчетном исполнении воли царской, были: тиранический деспотизм над всем, от него зависевшим, и, несмотря на очень ограниченную способность к делу, безмерное тщеславие. Государь выразился о нем так: «Душевно жалею о Левашове, потому что видел с его стороны всегда самое строгое и ревностное исполнение моих приказаний». В публике он не пользовался ни особым доверием, ни большим уважением. Кто-то дивился, как он мог подпасть холере при своем постоянно умеренном образе жизни.
— Да, — отвечал один из наших остряков, — надо ему отдать справедливость: он всегда был умерен — и не только в образе жизни, но во всем: в уме, в способностях, в правилах…
Замечательно, как тщеславие Левашова выразилось даже в одном из предсмертных его распоряжений. Он завещал положить себя в гроб — в новом парике, в котором не было бы ни одного седого волоса. «Хочу, — говорил он, — лечь и в землю молодцом». В самом деле, хотя ему следующего 10 октября исполнилось бы 66 лет, он, здоровый, был еще совершенным молодцом, даже со всеми приемами молодого человека, которым вполне соответствовали его фигура и весь наружный вид.
С Левашовым угас последний член того тройственного союза (состоявшего из Васильчикова, Дашкова и его, Левашова), который еще так недавно стоял во главе нашего управления и которому один забавник давал имя фамильного (вместо Государственного) Совета.
При выносе тела из дома в Невскую Лавру присутствовали: государь, цесаревич и великий князь Михаил Павлович, которые и провожали потом гроб верхами до Литейной. На отпевании их не было.
Вопрос о вновь упразднившемся, со смертью графа Левашова, месте разрешился на этот раз гораздо скорее, чем в предшедшем году и притом совсем иначе, нежели предвидела большая часть публики. Вместо, как думали, графа Блудова, председателем Государственного Совета и Комитета министров был назначен 2 ноября военный министр князь Чернышев, с оставлением и в прежнем звании. При этом случае князь рассказал мне об одном, очень примечательном слове, отлично характеризовавшем императора Николая.
— В публике, — сказал он Чернышеву, — думают, что ты мне служишь; ну, пусть себе так и думают, а мы про себя знаем, что оба вместе служим одному общему, высшему монарху — благу России!
Зимой 1844 года я часто виделся и беседовал с бывшим, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, министром внутренних дел, графом Арсением Андреевичем Закревским. Состояв прежде дежурным генералом Главного штаба, а потом Финляндским генерал-губернатором, он, при назначении его министром, принес с собой в управление, несмотря на недостаток высшего образования, очень много усердия, добросовестности и правдивости и, сверх того, очень энергический характер, доходивший, в незнании угодливости сильным, нередко до строптивости. Восстановив против себя через эту черту всех пользовавшихся властью (в особенности председателя Государственного Совета и Комитета министров, князя Кочубея), Закревский, естественно, не мог долго удержаться на месте. Начало его опале положено было знаменитым проектом закона о состояниях, рассматривавшимся в Государственном Совете в 1830 году.
— Я не только, — рассказывал он мне, — сопротивлялся всеми силами этому нелепому проекту, но и осмелился даже в Совете, в присутствии государя, собиравшегося тогда за границу, сказать, что первым условием для издания нового закона считаю — присутствие его величества в столице.
— Почему же? — спросил государь с весьма раздраженным видом.
— Потому, — отвечал я, — что невозможно предвидеть, какие последствия будет иметь этот государственный переворот, и я, как министр внутренних дел, не могу принять на себя ответственности за сохранение народного спокойствия в отсутствие вашего величества.
Прямого возражения не последовало, и хотя проект был отложен и потом совсем взят назад, однако с тех именно пор государь видимо ко мне охладел, а Кочубеи, мужчины и женщины, во всех поколениях и во всей их родне, еще более на меня озлобились, потому что проект, как вы знаете, был созданием этой ватаги, вместе со Сперанским. Потом, при появлении у нас впервые холеры, государь командировал меня, как вы тоже знаете, вовнутрь России, для местных распоряжений, а позже назначил главным распорядителем по всем мерам против болезни в столице. Здесь, увидясь со мной на другой после несчастных июньских (в 1831 году) происшествий на Сенной, он спросил: чему я приписываю народное волнение?
— Единственно распоряжениям и злоупотреблениям полиции.
— Это что значит?
— То, государь, что полиция силой забирает и тащит в холерные больницы и больных, и здоровых, а потом выпускает только тех, которые отплатятся.
— Что это за вздор, — закричал государь, видимо разгневанный, — Кокошкин[194], доволен ли ты своей полицией?
— Доволен, государь.
— Ну и я совершенно тобой доволен.
С этим словом он отвернулся и ушел в другую комнату.
— Тут я еще более убедился, — продолжал Закревский, — что мой час настал: такая очная ставка с подчиненным и такое предпочтение его передо мной ясно доказывали, что мне уже не оставаться министром. Я хотел только докончить некоторые, особо мне данные поручения, а потом откланяться. Между тем дело несколько оттянулось оттого, что государь велел мне ехать в Финляндию[195], для наблюдения за расположением там умов по случаю революции в Польше. Я остался в Финляндии до известия об окончании польского мятежа и, воротясь в конце ноября (1831 года), в самую минуту отъезда государя из Петербурга, послал просьбу об отставке, застигшую его еще в Царском Селе. Отставка дана мне была тотчас же, без затруднений, без объяснений и даже без личного свидания.
С моей стороны, думаю, что немилости, в которую впал тогда Закревский, наиболее способствовали слишком крутые меры, принятые им во время объезда России по случаю холеры[196].
Помню, что в то время было много неудовольствий и жалоб, и в числе моих бумаг за ту эпоху встречаю следующие строки князя Кочубея:
«Из докладной записки г-на министра внутренних дел вы увидите, что он наконец и сам почувствовал все неудобство мер, прежде им к охранению от холеры предписанных. Я совершенно разделяю мнение Комитета по сему предмету (эта записка была от 4 июля 1831 года, когда Кочубей жил, по случаю холерного карантина, в Царском Селе). Страшно подумать, что по одному Московскому тракту скопилось в карантинах до 12 тыс. душ. Нет добрее и смирнее нашего народа!»
Как бы то ни было, но с самого своего увольнения Закревский, не доискиваясь утраченной милости, не домогаясь вступления снова в службу, при огромном состоянии довольный своим положением, многие годы проводил то в Москве, то в чужих краях, то в Петербурге, где в сороковых годах перестроил и великолепно отделал и убрал дом свой на площади против Исаакиевского собора. Уважаемый за прямоту характера, любимый по русской приветливости и простоте в обращении, радушный хозяин и приятный собеседник по множеству интересных воспоминаний, он жил в большом свете, не гнушаясь, впрочем, и старинными знакомыми.
— Когда же вы впервые свиделись с государем после вашего увольнения? — спросил я однажды у графа.
— Не прежде как через девять лет. Бывав часто в это время в Петербурге, я всегда избегал свидания с ним и с намерением не являлся даже на те частные балы, где ожидали его присутствия. Но однажды мы встретились на вечере у Юсупова, куда он приехал из театра. Заметив меня за партией, он сам подошел, обнял меня и приветствовал несколькими ласковыми вопросами о здоровье, на которые я отвечал, что чувствую себя лучше, чем когда-нибудь. С тех пор мы уже часто стали видеться, но всегда только в публике. Он говорил мне тут обыкновенно несколько милостивых слов, но покушений к сближению не было никогда ни с его, ни с моей стороны.
Вскоре после того граф Закревский начал давать во вновь отделанном своем доме прекрасные балы, на которые являлся весь большой свет и во главе его великий князь Михаил Павлович, а в 1847 году, неожиданно для публики, если не для самого хозяина, приехали и государь с наследником цесаревичем, что повторилось также зимой 1848 года.
В это время князь Щербатов, единожды уже, как я рассказывал, оставивший службу по оскорбленному честолюбию, снова огорчился пожалованием в статс-дамы, к тезоименитству императрицы, графини Левашовой и Мятлевой, которые обе, по званию мужей, стояли ниже его жены, и вследствие того в мае прислал просьбу об увольнении его от звания Московского военного генерал-губернатора. Она была принята, с оставлением его только членом Государственного Совета. Но кто был назначен на его место? Тот самый граф Закревский, который уже за пятнадцать лет прежде занимал пост министра внутренних дел и, казалось, навсегда отказался от службы… Петербургская публика приняла этот выбор с большим одобрением, и никто не сомневался, что Закревский, честный, энергический, богатый русский барин, придется Москве совершенно по плечу; удивлялись только, как сам он, избалованный долговременной свободой жизни и ни в чем не нуждаясь, согласился взять на себя пост, по сравнению ниже его прежнего, и считали это почти за такую же жертву воле государя, как перед тем принятие Воронцовым кавказского места. Вместе с тем Закревскому возвращено было прежнее звание генерал-адъютанта, а 2 ноября того же года он пожалован и в члены Государственного Совета.
Одновременно с известием об отречении герцога Альтенбургского пришло и другое, в сравнении и без сравнения с первым колоссальное, — о таком же отречении от своей короны австрийского императора Фердинанда, этого бедного юродивого, который, среди тогдашних громадных переворотов, требовавших необыкновенной энергии, ума и характера, сделался, так сказать, невозможным на престоле.
Генерал-адъютант барон Ливен, посланный в Вену с нашими орденами для Виндишгреца и Иеллашича и только что воротившийся с благодарственными от них письмами, ничего не знал о готовившемся, как вдруг в ночь с 26 на 27-е ноября прискакал в Петербург эрцгерцог Вильгельм, с известием о вступлении на австрийский престол 20 ноября (2 декабря), следственно в тот самый день, в который праздновалось восшествие на престол нашего государя, молодого эрцгерцога Франца-Иосифа. Вестник этой перемены остановился в так называемом запасном доме, на Дворцовой набережной, и 27 числа уже присутствовал на большом параде гвардейского корпуса, предназначенном на этот день тогда еще, когда никому не приходило на мысль ожидать приезда эрцгерцога. Привезенное им известие, несмотря на всю его важность, не произвело на нашу публику ни особенного, ни продолжительного впечатления. Она так уже была базирована исполинскими происшествиями того года, что никакое новое событие не казалось ей более ни поразительным, ни неожиданным.
С ответом на миссию эрцгерцога Вильгельма, т. е. с поздравлением нового императора, государь послал в Вену[197] великого князя Константина Николаевича.
Барон Ливен, о посылке которого в Вену я сейчас упомянул, отвез фельдмаршалу Виндишгрецу орден Св. Апостола Андрея с брильянтами и Бану Иеллашичу орден Св. Владимира 1-й степени. Эти награды пожалованы им были императором Николаем за укрощение революционно-анархических движений в Австрии и за взятие взбунтовавшейся Вены. Отправляя Ливена, государь заметил, что как орденские знаки с брильянтами носятся только в торжественных случаях, то Виндишгрецу нужна для обыкновенных дней простая звезда; вследствие чего велел снять такую с надеванного им в тот день мундира.
— Отдай ее князю, — прибавил он, обращаясь к Ливену, — и скажи ему, что я сам носил на себе эту звезду шесть лет.
Виндишгрец отвечал прекрасным письмом, в котором, благодаря государя, писал, что эта звезда будет обращена им в заветный майорат, долженствующий навсегда сохраняться в старшем поколении его дома. Иеллашич, со своей стороны, принимая от Ливена Владимирский орден, сказал, что это ему доказывает, что Петербург был ближе от Вены, чем Ольмюц. В самом деле, и он, и Виндишгрец получили за свои подвиги австрийские ордена уже гораздо позже наших.