30 августа
На следующий день после Успения я выехал из Сарска в небольшое село под названием Речица, находящееся километрах в двадцати от города, чтобы соборовать и причастить тяжелобольную. Мне уже приходилось совершать требы на дому, но каждый раз это было связано с риском. Крестить, отпевать, причащать больных за пределами храма категорически запрещалось, и Валентину Кузьмичу, конечно, ничего не стоило устроить провокацию. Я ждал ее и был почти уверен, что рано или поздно окажусь в западне, но пока Бог миловал...
Передо мной стоял мужчина лет пятидесяти, интеллигентного вида, по-заграничному одетый — ясно, не из местных. Он был бледен, под глазами — темные круги, голос его дрожал.
— Батюшка, — сказал он, — моя мама умирает. Ее последняя просьба — соборовать ее и причастить. Не откажите. Моя машина стоит около храма. Ехать нужно в Речицу. Это недалеко. Не откажите.
— Обождите немного, мне нужно собраться.
Я взял все необходимое для елеосвящения и причастия, а также на всякий случай крестильный ящик, по опыту зная, что во время подобных поездок он никогда не бывает лишним.
Когда я направился к выходу из храма, меня остановил реставратор Анатолий Захарович.
— Отец Иоанн, я слышал, вы направляетесь в Речицу. Там находится Крестовоздвиженский храм. Я давно хотел осмотреть его. Не могли бы вы захватить меня с собой?
— Ради Бога.
Мне и самому хотелось увидеть Крестовоздвиженский храм, сооруженный на месте того самого скита, в котором когда-то предавался умному деланию старец Филофей и где сподобился он чудесного видения, запечатленного в его Апокалипсисе, но случая для этого пока не представлялось.
Втроем мы сели в машину.
— Господи, — с мольбой произнес водитель, — только бы она дождалась нас! Вы, батюшка, наверно, слышали мое имя. Меня зовут Корягин, Корягин Андрей Иванович, я писатель, может быть, вы даже и книги мои читали.
Нет, книг его я не читал, но имя мне было знакомо. Оно мелькало на страницах периодической печати, звучало по радио и телевидению. Это был известный метр соцреализма.
— Я родился в Речице, — не дожидаясь ответа, продолжал Корягин, — и тридцать три года назад после окончания школы уехал из этих мест, поступил в Литературный институт, окончил его, стал публиковаться, получил квартиру в Москве, женился. С матерью после женитьбы виделся редко. Как-то раз я приехал к ней летом с детьми, потом привез ее к себе в Москву — с корыстной целью, конечно, — детей отдавать в детский сад не хотелось, а жене заниматься ими было некогда, она работала диктором на телевидении. Только недолго мать прожила со мною: к городу она никак не могла привыкнуть, все тосковала по своей Речице. Но главное, может быть, было не в этом — не смогла она найти общего языка с моей женой. Однажды наша дочка упала и зашибла голову. Последовала отвратительная сцена, я до сих пор вспоминаю ее с мучительным стыдом и омерзением. Разъяренная, как фурия, жена обрушила свой гнев на мать, не усмотревшую за внучкой. Она бросала ей в лицо едкие, обидные слова — все, что, видимо, давно накипело внутри. Мама ни слова не произнесла в ответ. Она молча смотрела на свою невестку и на меня... Господи, я никогда не забуду этого взгляда. В нем сквозили боль и сострадание к нам, к оскорбившей ее чужой женщине и к сыну, который не решился заступиться за нее. И слеза покатилась по ее щеке. Вот эта слеза останется немым укором мне до самого моего смертного часа. После той сцены мать уехала к себе в Речицу, а я еще обиделся на нее за это, упрекал в том, что она всегда любила моего младшего брата и его семью больше, чем меня. С тех пор мы не виделись. Затем раза два-три приезжал ко мне брат, изредка бывали у меня и другие родственники, рассказывали о матери, передавали от нее гостинцы и приветы. Я все собирался приехать в Речицу, но всякие дела и обстоятельства мешали. И вдруг четыре дня назад я почувствовал такую невыносимую тоску, что ничего уже не мог делать, ни о чем не мог думать. «Еду в Речицу», — заявил я. Жена по привычке хотела было возразить, но, взглянув мне в глаза, сразу стушевалась. Ни слова не сказала. Сел я в машину и тут же в ночь, в проливной ливень с сумасшедшей скоростью устремился в Речицу... Останавливался только для заправки. Приезжаю, вхожу в дом, а мать — в постели...
Хорошо еще в сознании была. Господи, лицо у нее так и засветилось. Упал я перед ней на колени, взял ее больную, парализованную руку, прижался к ней губами и зарыдал. Она не могла говорить. И у меня не было слов. Только одно: «Прости». Я повторил его, наверно, сотню раз, обливаясь слезами. А она своей здоровой рукой гладила меня по голове, как когда-то в детстве, и словно любовалась мною. Через два дня ей стало хуже, она уже почти все время была без сознания. А когда приходила в себя, силилась что-то сказать. «Баюшки», — слышалось мне. «Ты хочешь спать?» — спрашивал я. Она стонала и качала головой. «Папа», — с трудом произносила она. «Наверно, отца вспоминает, — думал я, — а может быть, хочет сказать, что я, ее ребенок, сам стал отцом». И вдруг меня осенило: не «баюшки», а «батюшку», не «папа», а «попа*». «Попа?» — переспросил я. Лицо у нее просветлело, и она пожала мне руку. И вот тогда передо мной встала проблема: где искать священника, ведь по окрестным селам все церкви закрыты. Кто-то сказал, что появился хороший молодой священник в Сарске, и я, не теряя времени, устремился за вами. Спасибо, что согласились ехать со мной...
— Благодарить меня не за что. Это моя работа, правда сопряженная с риском...
— С риском?
— Ну, конечно. Я не имею права совершать требы на дому и тем более за пределами Сарска. Это уже отягчающее обстоятельство.
— И какое наказание вам грозит?
— Я совершаю уголовное преступление...
— Вас могут за это посадить в тюрьму?
— При особом желании — могут. Думаю, однако, что тех, кто стремится завлечь меня в западню, удовлетворил бы запрет на мое служение.
— В данном случае вы можете не беспокоиться. Я никому ни словом...
— Я не беспокоюсь, Андрей Иванович. Я знаю, что рано или поздно попаду в западню, но пока Бог миловал...
Проехав километров десять по жесткой грунтовой дороге, мы оказались в Речице. Позади, в сгустившихся сумерках, остался силуэт полуразрушенного старинного храма. Корягин затормозил у крохотной покосившейся избы. Мы поднялись на резное крыльцо и вошли в сени. Там сидело несколько пожилых женщин, мужчина средних лет, очень похожий на Корягина, — его брат, белобрысая девчушка лет пяти. При моем появлении они встали. «Проходите, проходите, батюшка, — услышал я, — преставляется раба Божия». Вслед за Корягиным я прошел в горницу. Мать Андрея Ивановича лежала под образами. Она, по-видимому, была без сознания. «Мамочка, священник приехал», — воскликнул Корягин, но никакой реакции не последовало.
Я взял руку больной. Пульс едва прослушивался. «Матушка, — сказал я, — перед вами священник Сарского Преображенского собора. Если слышите меня, пожмите мне руку». В ответ я почувствовал легкое пожатие. «Желаете ли вы исповедоваться и причаститься?» И вновь она пожала мне руку.
Надев епитрахиль и поручи и положив на столик перед кроватью больной Евангелие и напрестольный крест, я приступил к исповеди. Я прочитал необходимые молитвы, а затем стал перечислять обычные грехи, совершаемые людьми:
«Исповедую Тебе, Господу Богу моему, все мои грехи, которыми грешила я во все дни живота моего.
— Согрешила я, Господи, неверием, маловерием, сомнением в Божественных истинах, тем, что стыдилась звания своего христианского.
— Согрешила я, Господи, невоздержанием, неумеренностью, празднословием, честолюбием, блудом, леностью, присвоением чужого, лукавством, хитростью, недружелюбием.
— Согрешила я, Господи, тем, что не любила ближних своих по заповеди Христовой, как самою себя, не уважала их достоинство, оскорбляла, завидовала, гневалась, зло за зло воздавала, была немилосердной к нуждающимся и не оказывала им помощи.
— Согрешила я, Господи, тем, что без числа нарушала все Твои святые заповеди. Каюсь, Господи. Помилуй и прости вся прегрешения моя, вольная и невольная...»
Когда я называл грехи, в которых раскаивалась исповедница, она, не имея сил произнести: «Каюсь, Господи!», тихо пожимала мне руку. И хотя глаза ее были закрыты и лицо оставалось неподвижным, оно вовсе не походило на безжизненную маску. Оно светилось неземным светом. Там, внутри, происходила интенсивная работа мысли, достигшей высшей степени концентрации, вобравшей в себя всю прожитую жизнь и, более того, вышедшей за пределы этой жизни. Но главное было не в интеллектуальном всплеске, а в духовном огне, в котором сгорали грехи исповедницы. Я отпускал ей грехи. «Господь и Бог наш Иисус Христос благодатию и щедротами своего человеколюбия, да простит ти, чадо Марие, вся согрешения твоя, вольныя и невольныя: и аз, недостойный иерей, властию Его, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих во имя Отца и Сына и Святаго Духа». Но я чувствовал, что произносимые мною слова прощения есть лишь печать, а грехов уже нет, они сгорели. Она была уже безгрешна. Разгладились морщины на ее лице. Она была прекрасна, эта русская крестьянка, прожившая, видимо, трудную, мучительную жизнь. И странно — я не испытывал скорби и сострадания к умирающей. Я ощущал удивительный подъем сил. «Причащается раба Божия Мария честнаго и Святаго Тела и Крове Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, во оставление грехов своих и в жизнь вечную». Я преподнес к губам причастницы Святые Дары, и она приняла их. Затем я совершил соборование больной и помазал ее елеем. Требы, ради которых меня пригласили в этот дом, были исполнены. Можно было уходить. И вдруг, повинуясь какому-то внезапному порыву, я опустился на колени и прикоснулся губами к руке Марии, прикоснулся, как прикасаются к святыне. Моему примеру последовали ее сыновья, родственники и односельчане, которые неожиданно наполнили комнату, и даже оказавшийся здесь же реставратор Анатолий Захарович. И тут я явственно увидел белое свечение, равномерно исходящее от тела Марии. Потом оно стало перемещаться, медленно отодвигаясь от кончиков ног и рук. Я дотронулся до ее руки, она была холодной. Вот свечение, становясь все более интенсивным, переместилось к верхней части тела, затем сконцентрировалось вокруг головы — пульс исчез — еще мгновение, и оно, оторвавшись от безжизненного тела, стало подниматься вверх. Не знаю, что видели другие, но находившаяся в комнате пятилетняя девочка спросила свою маму:
— Что это такое?
— Что, Леночка?
— Свет.
— Какой свет?
— Над бабушкой.
— Это душа ее, — ответил я, — душа новопреставленной рабы Божией Марии.
Я прочитал канон и молитвы на исход души и уже ночью отслужил панихиду.
Утром один за другим ко мне пошли жители деревни. Я исповедовал и причащал, крестил и соборовал, освящал дома, амбары, автомобили... С просьбой исповедовать его ко мне обратился сын почившей Андрей Иванович Корягин. Со слезами на глазах он говорил о том, как несправедливо и жестоко относился к своей матери и брату, другим родственникам, как изменял жене и обманывал друзей, занимался плагиатом... Но самое страшное, по его словам, было в другом.
— Батюшка, — говорил он, — перед вами Иуда Искариот, продавший душу дьяволу. Ради карьеры и благополучия я предал Бога и свой талант. А ведь был у меня, был у меня дар Божий... Помню, какое блаженство испытывал я, когда нисходило на меня вдохновение... Каждая частица моей души трепетала! С упоением я писал свои первые стихи и рассказы. Потом они казались мне наивными и несовершенными, а теперь вижу, что, кроме них, у меня больше ничего и нет за душой. Помню, однажды пришел ко мне приятель мой Серега, работавший в редакции одного толстого журнала. И говорит он мне: «Дурак ты, Андрюха! Неужели не понимаешь, что перед тобою стена и лбом ее не проломить? Хитростью нужно проникнуть за стену. В Союз писателей надо вступить, положение завоевать, а потом пиши что хочешь». Предложил он мне «сварганить» рассказ на сельскохозяйственную тему. В это время вышел указ партии и правительства о том, что приусадебные участки, — это зло и напасть, пережиток капитализма и что крестьяне не должны отвлекаться от совершения трудовых подвигов в колхозах. «Можешь, — спрашивает Серега, — написать рассказ, как Иван-дурак решил Буренку свою зарезать, чтобы не отвлекала его от трудовых подвигов?» «Запросто», — отвечаю. И тут же на его глазах за полтора часа такой рассказ сварганил. Главный редактор принял его без звука. Губы сжал. Было такое впечатление, что, если разожмет их, его вырвет. Но не принять рассказ не мог. Было указание сверху опубликовать что-нибудь в подобном духе. Тут Серега попал в самую точку. Таким образом, отче, я заработал свой первый гонорар и вступил в «большую» литературу. Потом, правда, был момент, когда все для меня могло измениться, и жизнь моя пошла бы тогда совсем в ином направлении...
Шел суд над Синявским и Даниэлем. Я, как вполне благонадежный писатель, получил возможность присутствовать на нем. С самого начала я не мог отделаться от впечатления, что оказался в мире Кафки... Двух писателей судили за публикацию «антисоветских» проповедений за рубежом. Но то, что их произведения антисоветские, требовалось еще доказать. Как доказать? Цитируя высказывания литературных героев? Однако отражают ли эти высказывания позицию автора? Чтобы выявить ее, требовался литературоведческий анализ художественных произведений, и, таким образом, политический процесс неизбежно превращался в научную дискуссию, дискуссию, в которую вынудил вступить судей Синявский. Его анализ был безупречен, логика неотразима. Бездарные и ограниченные судьи ничего не могли ей противопоставить, кроме тупой ненависти. Они дали ему слово, поскольку этого требовал судебный ритуал, но его доводы и аргументы не имели для них никакого значения, исход суда был предрешен. Я сидел в зале, и меня охватывало отчаяние. Талант, ум, совесть, человеческая личность, наконец, оказывается, не имеют никакого значения перед лицом грубой, неумолимой, бездушной силы, олицетворенной в государственной машине. И я вдруг почувствовал, что нахожусь на грани умопомешательства, — еще мгновение, и чудовищный, звериный вопль вырвется из моей груди, и я забьюсь в истерике. Невероятных усилий мне стоило овладеть собой. Зубами, до крови, я сжал губы. Пальцы мертвой хваткой впились в сиденье стула. Когда спазм, сковавший меня, ослаб и наступило расслабление, я поспешил покинуть зал, поскольку чувствовал, что через некоторое время начнется новый приступ, который сдержать мне уже не хватит сил. Вернувшись домой, я провел бессонную ночь. Периодически меня охватывало возбуждение, во время которого я испытывал страстное желание писать. В моем уме моментально возник замысел книги под названием «Суд над Сократом». Мне не нужно было ничего изобретать и выдумывать. Я увидел весь этот роман сразу, со всеми его сюжетными линиями и героями, которые, как живые, стояли у меня перед глазами. Не требовалось даже подбирать слова и складывать фразы — я слышал их. Нужно было садиться за стол и записывать, и, если бы я встал и начал писать, я уже не смог бы остановиться, и тогда моя жизнь наверняка бы сложилась иначе. От меня требовалось лишь небольшое усилие, нужно было только встать и сесть за стол. Я этого не сделал, отче. Не сделал, когда испытывал аналогичные порывы во второй и в третий раз. А эти порывы сменялись чувством апатии и усталости, вызывавшим у меня отвращение к литературе, желание бросить ее и заняться любой, самой прозаической работой ради хлеба насущного. Но где-то подспудно в моем уме копошилась мысль о том, что и на такой шаг я не способен. И по мере того как эта мысль в моем сознании принимала все более четкие очертания, во мне рождалась злость, тупая, отвратительная, сродни той злости, которую испытывали судьи к двум преданным на заклание писателям. «Если в этом мире, — думал я, — нет места для совести и таланта, не нужны ни совесть, ни талант. С волками жить — по-волчьи выть». В таком настроении я пришел на следующий день в секретариат Союза писателей. И когда один из мерзавцев, заправляющих там делами, пригласил меня к себе и посоветовал написать статью с осуждением Синявского и Даниэля (недаром же мне оказали доверие и допустили в зал суда), я уже был готов к этому предложению, более того, ждал и почти жаждал его. В своей статье я сделал то, на что неспособны были судьи: путем изящного литературоведческого анализа выявил преступный, антисоветский умысел отданных под суд писателей. Не испытывая ни малейших угрызений совести (о какой совести может идти речь, если ее нет и в помине!), я отнес свою статью редактору того же журнала, где был опубликован мой первый рассказ. И опять редактор вынужден был ее принять. И опять его губы презрительно скривились, а когда я уходил, он бросил мне вслед: «Есть же такие подонки!» Конечно же не Синявского и Даниэля он имел в виду, произнося эту фразу. Вы думаете, меня задело это оскорбление? Ничуть! Этого правдолюбца я уже не воспринимал всерьез. Я словно предчувствовал, что очень скоро снова войду в этот кабинет, но теперь уже его хозяином. Отныне все пути передо мной были открыты. У меня был свой журнал. Я вошел в правление Союза писателей. Мои произведения издавались миллионными тиражами. Мои гонорары превосходили всякое воображение.
Но я не был счастлив, отче. Разве я не понимал, что темы моих сочинений выеденного яйца не стоят? Все надеялся: вот вступлю в Союз, вот изберут меня в правление, вот семья встанет на ноги, вот дачу приобрету, а затем брошу все, уеду в свою «Ясную Поляну» и буду писать для души. Только этой мыслью и жил, таил ее ото всех, даже от жены. Но как-то, изрядно выпив, поделился своей неподвижной идеей с приятелем, потом не выдержал и другому в сердцах рассказал. Пошли разговоры о том, что я пишу в стол. В Союзе писателей переполох. Анатолий Софронов укоризненно смотрит: мол, «и ты, Брут?» Только вдруг почему-то все успокоились. И чем больше я пил, чем больше говорил на всех углах о своем новом романе, тем меньше мне верили. И главное, я сам перестал верить в то, что говорил. А когда, наконец, я решился, бросил все и уехал — нет, не в свою «Ясную Поляну» (пропади она пропадом!), а в глушь, в тайгу, где меня никто не знал, и положил перед собой чистый лист, то не смог написать ни строчки. Ни одной! В каком-то отупении, словно в параличе, я сидел за столом и... рисовал чертиков. Так прошел месяц. Я уехал ни с чем, поняв одно: это расплата и конец, дальнейшая жизнь бессмысленна. Я получил все, к чему стремился с такой изобретательностью и упорством: жену, которая меня ненавидит, детей, которые меня презирают, шикарную квартиру, где мне нет места, «Ясную Поляну», где я не написал и не напишу ни строчки. Я начал с конъюнктурного рассказа и кончил чертиками. Нет, с чертиков все и началось. Отче, я приехал сюда, чтобы начать все сначала. И тут мне открылись глаза. Есть, оказывается, другие ценности, о которых я не подозревал, настоящие ценности, не подделки! И если не поздно...
— Не поздно, Андрей Иванович. Один мудрый старец мне говорил: «Никогда не поздно, сын мой, и в двадцать, и в тридцать, и в сорок, и в шестьдесят, и в восемьдесят лет». Никогда не поздно.
— Это касается и творчества?
— Да, и творчества. Вы должны помнить: каждый человек является избранником Божиим, у каждого свой дар. Важно угадать свое призвание. Однако угадать призвание — это еще не все. Необходимо иметь силы принять его. Ведь проще отказаться от божественного дара и, не предпринимая никаких усилий, спокойно плыть по течению.
— Как плыл и я. Вы правы, батюшка, совершенно правы. Всю жизнь я что-то делал. Ведь я же никогда не сидел на месте, у меня не было свободного времени. Я проводил заседания и встречался с трудовыми коллективами, убеждал других в том, во что сам не верил, клеймил за преступления, которые не считал преступлениями, писал статьи и рассказы на заданные темы... Но это было «ничегонеделание». Я суетился, делал какие-то судорожные движения и... плыл по течению... Все это так, но почему же тогда, когда я решил вырваться из замкнутого круга, бежал из Москвы и разложил перед собой чистые листы бумаги, из моего сидения не родилось ни строчки? Что это, кара за грехи, за отступничество, за отказ от призвания?
— Может быть, и кара, Андрей Иванович, вы же сами не отрицаете, что заслужили ее. А потом, мне кажется, что из вашего великого сидения ничего и не могло родиться... ваше бегство не было бегством, никуда вы не убегали, вы продолжали плыть по течению. Смена места — это еще не разрыв, суетные мечтания — это еще не творчество. Что сделали вы для того, чтобы снискать вдохновение, которое есть благодать Святого Духа?
— Так что же, без помощи Бога никакое творчество невозможно?
— Верно, Андрей Иванович. Любое творчество есть сотворчество с Богом, осознанное или не вполне осознанное. У вас была возможность убедиться в этом. Тогда, в ту ночь, когда вы увидели свой роман... Вы не послушались гласа свыше и приняли решение вопреки ему, далеко не лучшее решение...
— Так что же, шанс упущен?
— Почему же?
— И я могу все-таки написать свой роман?
— Не знаю, не уверен, думаю, что нет. Что касается того романа, то шанс действительно упущен. Во всяком случае, вы никогда не сможете написать его так, как написали бы двадцать лет назад. Но это не значит, что вы не напишете другой, не менее хороший роман.
— Когда?
— А вот этого я не могу сказать. Дух Святой, Дух творчества и созидания, есть Дух свободы. Он проявляет себя где хочет и когда хочет.
— Значит, от меня уже ничего не зависит? Мне остается только надеяться и ждать...
— Да, надеяться и ждать... и верить... молиться и не упустить свой шанс, когда снова услышите глас свыше! Так что главное зависит от вас.
Я прочитал разрешительные молитвы и причастил Андрея Ивановича, после чего мы решили отправиться в Крестовоздвиженский храм. В этот момент к нам прибежала запыхавшаяся сотрудница сельсовета и взволнованно сообщила, что сюда едет милиция. Из Сарска позвонили в сельсовет и дали указание под любым предлогом задержать меня. Моя поездка начинала приобретать детективный характер. Мы тотчас сели в машину, подъехали к Крестовоздвиженскому храму, чтобы захватить находившегося там нашего реставратора. Анатолий Захарович безропотно присоединился к нам, и через несколько минут мы уже покинули село.
— Никогда не думал, — с усмешкой произнес Андрей Иванович, — что мне придется играть в азартные игры с милицией. Но если уж дело дошло до этого, необходимо проявить некоторую изобретательность. Я предложил бы не ехать прямо в Сарск, а сделать небольшой крюк.
Так мы и поступили, не предполагая, что «небольшой крюк» превратится в трехдневную одиссею по деревням и селам Сарского района. Ни Андрей Иванович, ни его машина явно не были готовы к «азартным играм» с милицией. Не проехав и получаса, машина стала. Напрасно Андрей Иванович, открыв капот, что-то внимательно изучал в моторе, а затем лазил под машину. Потом он чистосердечно признался, что умеет только рулить и что в устройстве автомобиля ничего не смыслит. Пришлось выйти на дорогу и голосовать. Около нас остановился «уазик». Из него вышли водитель и пассажир. Под машину они лезть не стали, посмотрели мотор и заявили, что дело — «безнадега». Пассажир «уазика», оказавшийся председателем колхоза, добавил, что он готов взять нашу машину на буксир и довезти до ближайшей станции техобслуживания, но при условии, что он получит священника в свое распоряжение по крайней мере часа на два. При этом гарантировалось, что затем я буду в целости и сохранности доставлен в Сарск.
Предложение председателя колхоза было принято нами без колебаний. Андрей Иванович остался за рулем взятой на буксир «Волги», а мы с Анатолием Захаровичем пересели в «уазик».Там председатель колхоза без обиняков объяснил нам, в чем дело. Колхозный картофельный склад заполонили мыши. Санэпидстанция и кошки оказались перед ними бессильными. Исчерпав все средства борьбы, колхозное начальство опустило руки. И вдруг такая удача!
— Вас мне сам Бог послал! — воскликнул председатель. — Как только вас увидел, я сразу понял — вот кто меня спасет.
— Простите, но каким образом?
— Отслужите молебен. В ноги вам поклонюсь. Вы моя последняя надежда. Замучили проклятые бестии.
— Ну, это вы напрасно ругаетесь на них. И они твари Божий. Лучше бы по-хорошему.
— Да неужто они понимают что-нибудь?
— Конечно, понимают.
— Так вот вы и объясните им, батюшка, что не гоже они поступают, пожирая картошку, которой нам самим не хватает.
Отслужил я молебен, обратившись к Господу, Пресвятой Богородице и святым угодникам с молитвой о помощи несчастным обездоленным людям, а про себя и мышей попытался увещевать. Председатель колхоза, однако, отпускать меня не торопился.
— Не могли бы вы, батюшка, — смиренно произнес он, — прочитать молитву и освятить семена для посадки? Уж больно плохой урожай мы из года в год получаем.
Выполнил я и эту его просьбу. А потом пошел ко мне народ. Кто с чем, но в основном с просьбой о крещении. Как быть? Если по домам ходить и по одному крестить, то и за неделю не управиться. А мне в храм надо возвращаться, да и Валентин Кузьмич где-то рядом рыщет, в любую минуту может нагрянуть. И как в древние времена Крещения Руси, собрал я народ на берегу Речицы, той самой, возле которой сподобился божественного откровения старец Филофей, рассказал людям о таинстве крещения и о высоком призвании православного христианина и, призвав войти в воду, крестил всех разом. Сколько же радости было! Невольно вспомнились слова летописца о том, как киевляне, «акы издавна научены, такы течаху радующеся к крыцению», имея «теплую веру к Господу нашему Иисусу Христу».
После совершения таинства крещения жители села установили столы напротив сельсовета, около руин православного храма, принесли кому что Бог послал и уж конечно бутыли самогона — какое празднество на Руси без этого? — и пригласили меня разделить с ними трапезу. Благословил я ее, призвал новокрещенных христиан и всех жителей села соблюдать умеренность в питии, но принять участие в трапезе не сподобился. Подошел ко мне председатель колхоза, с ноги на ногу переминается. «Вот какое дело, — говорит, — Нюрка, телеграфистка, мне только что сказала — звонили из Речицы, спрашивали: «Не у вас ли поп?» А она, дура, ответила: «У нас, народ крестит». Значит, с минуты на минуту здесь будут нехристи. В Погореловку надо ехать. Туда на автомобиле отсюда не добраться, даже на «уазике». Через лес на мотоцикле вас отвезут. Уж не серчайте на нас, батюшка. Нюрка, дура, подвела».
Сели мы на мотоцикл, Анатолий Захарович — на заднее сиденье, я — в коляску, и деревенский парень по имени Спиридон благополучно доставил нас в Погореловку. Там до позднего вечера я крестил, исповедовал, соборовал, служил панихиды. Из Погореловки нас повезли в Карповку, из Карповки — в Семенове, из Семенова — в Горино, и только на третий день, преследуемые по пятам «нехристями», прибыли мы в Сарск.
— Ну и работенка у вас! — только и сказал мне после всего этого Анатолий Захарович.