17 июля

Сегодня ко мне пришел Юрий Петрович Лужин и сказал, что ему хотелось бы поговорить со мной. Подняться со мной в келью он, однако, отказался.

— Лучше погуляем, — предложил он, но тут же передумал: — Нет, это невозможно. Показаться вместе с вами на улице было бы полным безумием. Завтра об этом говорил бы весь город. Вы ведь не снимаете рясу... Да если бы и сняли... Что это изменило бы? .. Вас здесь уже каждая собака знает. А в келье... Вы уверены, что там ничего нет?

О том, что подразумевал Юрий Петрович под словом «ничего», можно было не спрашивать.

— Уверен, что в келье в течение полувека, вплоть до моего вселения никого не было.

— А после вашего вселения?

— Думаю, тоже нет.

— Думаете! Нет, батюшка, береженого Бог бережет. А что, если нам на колокольню подняться?

— Пожалуйста.

Мы поднялись на колокольню. Был тихий вечер. Солнце уже зашло, и на светлом небосклоне появилось бледное очертание молодого месяца. Город был погружен в сонную оторопь, и только Левиафан на западе пыхтел и лязгал железными зубами.

Юрий Петрович, молчал, напряженно о чем-то думал, не решаясь начать разговор.

— Курить здесь, конечно, нельзя... — не то вопросительно, не то утвердительно произнес он, затем достал из кармана пачку сигарет, вынул из нее сигарету, покрутил в пальцах и снова убрал. И вдруг обратился ко мне с вопросом:

— А вы действительно верите в Бога?

— Странный вопрос.

— Не обижайтесь на меня, но мне в самом деле трудно понять, как можно верить в Бога. Вы, конечно, скажете, что это выше всякого понимания, и такое заявление будет неотразимо, но оно не удовлетворит меня. Я не в состоянии уразуметь, зачем нужно искать объяснение существующего мира вне его самого.

— Вы думаете, что объяснение всему можно найти в самом мире?

— В конечном счете, да.

— Возникновению материи, жизни, разума?

— Да, да, да!

— Юрий Петрович, тут только две возможности: или все это игра случая, или результат сознательного акта. Мне представляется нелепой мысль о том, что этот огромный, сложный, упорядоченный и, наконец, мыслящий себя мир — случайность, курьез. Но если жизнь и разум возникли не случайно, значит, их потенциальная возможность уже была запрограммирована или даже закодирована в неком геноме, что предполагает существование предвечного Божественного Разума. Хаос сам по себе не мог породить закономерность и порядок, они могли быть привнесены в него только извне.

— Но ведь это лишь гипотеза! Где же доказательства?

— Да, с точки зрения формальной логики это лишь гипотеза. Но почему обязательно нужны доказательства? В геометрии вы же принимаете аксиомы без доказательств?

— Истинность этих аксиом для всех очевидна.

— И даже аксиом Лобачевского? Разве не абсурдна его аксиома о том, что через точку, лежащую вне прямой, можно провести сколько угодно прямых, параллельных последней? Однако на основе этой аксиомы возникли новая геометрия и новая физика, позволившие нам выйти за рамки Евклидова мира. Примите наши аксиомы, и перед вами откроется новая Вселенная!

— Принять ваши аксиомы, принять вашу веру...

— Но что есть вера, отец Иоанн? Я не возражаю против веры, но мне недостаточно веры, мне нужны доказательства.

— Господи, но ведь вера с доказательствами не есть ли порождение человеческого эгоизма, желание подчинить себе Бога и подменить Его собой? По словам отца Павла Флоренского, это самочинство и самозванство. Только в нашу больную, жуткую, иконоборческую эпоху понятие «обрести веру» получило значение «убедиться в существовании Бога». Русское слово «верить» имеет прежде всего смысл «доверия». Речь идет о том, чтобы довериться Богу. Довериться или отвергнуть. Жить с Богом или без Него.

— И все-таки, отец Иоанн, вера не знание. Я готов признать полезность веры для нравственного состояния общества, но краеугольный камень современной цивилизации — все же знание.

— Вы спросили меня: «Что есть вера?» Позвольте задать вам аналогичный вопрос: «Что есть знание?»

— Постигнутая истина.

— Истина или относительные истины?

— Абсолютная истина непостижима.

— Значит, речь идет об относительных истинах, о том, чтобы удовлетворить наше элементарное любопытство. Как же это примитивно и плоско! Мы узнали, например, как выглядит обратная сторона Луны. Ну и что из этого? Любопытство удовлетворено — интерес тут же пропал. Не в этом ли драма настоящих ученых? Сделанное открытие дает им короткий миг радости, которую сменяют опустошенность и разочарование. Удовлетворенное любопытство не может насытить человека. Ему нужно не знание, а сверхзнание, которое постоянно согревало бы его и заставляло бы вибрировать каждую частицу его существа. Такое сверхзнание заложено в вере. Она, конечно, бывает разной. Одни впитывают ее с молоком матери, и она, ровная и спокойная, никогда не покидает их. У других вера — борьба, борьба с самим собой и с Богом. Таков былИаков, получивший имя Израиль, что значит «Богоборец».

— Я подозреваю, что вы сами не из тех, у кого ровная и спокойная вера. Вы из другого племени — из богоборцев.

— Мой путь к Богу не был простым и ровным... Пожалуй, вы правы, Юрий Петрович.

— Выходит, и вас терзали, а возможно, и до сих пор терзают сомнения?

— Терзали, Юрий Петрович.

— Терзали, говорите... Это, видимо, и влечет к вам людей. Вы можете понять грешника, потому что сами падали... Вот только какую меру падения вы можете вместить и простить?

— Разве в моем прощении дело?

— Вы о Боге говорите... Но ведь чтобы просить Его о прощении, нужно веру иметь. А если ее нет? И таить в себе бремя вины нет сил?

— Юрий Петрович, если сознание вины гнетет вас и вы жаждете прощения, вера у вас есть, только вы сами еще не осознали этого, но осознаете, поверьте мне.

— Хорошо. Я все расскажу. И тогда вы скажете, может ли такой человек, как я, иметь веру и надежду на прощение.

Юрий Петрович вновь достал пачку и, нервно теребя вынутую сигарету, сказал:

— Нет, нет, курить я не буду. Так слушайте. Все началось, когда я учился в институте. Нет, пожалуй, раньше. С двадцатого съезда партии. Мне тогда было четырнадцать лет, и я был как все, то есть верил, что мы живем в лучшем из миров. Я знал, конечно, что хитрые и коварные враги стремились опорочить наш строй. Они заявляли, что мы живем в условиях рабства. «Ну какое же это рабство! — думал я, проходя по улицам Москвы. — Люди идут куда хотят, улыбаются, шутят. В магазинах, правда, не хватает товаров, живем мы впятером в пятнадцатиметровой комнате в деревянном бараке, без водопровода и канализации, но ведь мы еще не построили земного рая, то бишь коммунизма. Но обязательно построим!»

И вдруг как гром среди ясного неба! Великий Кормчий был, оказывается, самозванцем, наглым обманщиком, злодеем, а его ученики и сподвижники — бандитами с большой дороги и душегубами! Было от чего прийти в смущение.

Когда умер «великий вождь», я написал стихи, которые так и назывались — «На смерть Сталина». Что меня подвигло на это, не знаю. Никогда до и после стихов я не писал. Во всяком случае, никакого эмоционального потрясения я тогда не испытывал, хотя некоторые мои школьные учителя и соседи по дому плакали, думаю, вполне искренне. Стихи у меня получились на редкость дрянные — набор штампов из хрестоматий по советской литературе. Тем не менее их поместили в школьной стенной газете, и я с огромным удовольствием прочитал их на траурном митинге в школе. Со стихами все ясно — тут действовало мое запрограммированное сознание. Но этим моя реакция на смерть Кормчего не ограничилась. Она проявила себя и подсознательно, иррационально, загадочным и до сих пор не вполне понятным мне образом. Вместе с другими пионерами меня поставили в почетный караул около бюста вождя, что было воспринято мною как большая честь. Оказавшись перед бюстом и подняв руку для пионерского салюта, я попытался придать своему лицу подобающее для данного случая скорбное выражение. Но не тут-то было. Я почувствовал, что меня начинает душить смех, и, чем больше я стремился подавить его в себе, тем сильнее мне хотелось смеяться. Это была невыносимая мука. Я весь покрылся испариной. Нервы напряглись до предела, и я не выдержал — расхохотался безудержно, до слез. Трудно было понять: хохочу я или плачу. И это спасло меня. Все расценили мою реакцию как истерику, вызванную безутешным горем, — не я ли и стихи написал по этому поводу? Однако в том-то и дело, что никакого безутешного горя не было! К бюсту я подошел совершенно спокойно. А потом какой-то бесенок стал во мне посмеиваться и похохатывать, и каким-то внутренним чутьем я постиг, что за всем этим траурным ритуалом и всенародной скорбью скрывается наглая бесовская ухмылка.

Эта догадка так и осталась мною до конца не осознанной. И вдруг XX съезд, закрытый доклад Хрущева и умопомрачительные откровения, которые окончательно разрушили иллюзии, все, до основания. Мне сразу стало ясно, что дело тут не в Кормчем и его дегенеративных сподвижниках, — виновата преступная государственная система, возникшая после октябрьского переворота.

Политические страсти и прозрения четырнадцатилетнего мальчика, вполне естественно, вскоре утратили свою остроту. Всеми моими помыслами овладела живопись. Я неплохо рисовал, готовился к поступлению в Суриковское училище, но в последний момент передумал и поступил в Архитектурный институт. С моей стороны это была спонтанная реакция и на фальшивый сталинский классицизм, и на убогий примитивизм хрущевской эпохи.

Во время учебы в институте я вновь заинтересовался политикой. Грубое вмешательство партийного и государственного руководства в область искусства вызывало глухой ропот в студенческой среде. У нас образовался небольшой кружок радикально настроенных молодых людей. В основном это были мои школьные друзья, учившиеся в различных институтах, и друзья моих друзей. Я невольно оказался как бы центром притяжения для них. Сначала наши встречи имели довольно безобидный характер — все сводилось к элементарному зубоскальству. Помню, как на пляже в Серебряном Бору мы высмеивали партийную программу о построении в нашей стране коммунизма в двадцатилетний срок. Газета читалась вслух, и после каждого абзаца раздавался дружный гомерический хохот. Так была прочитана вся партийная программа — от начала до конца.

Постепенно в нашем кружке зародилась мысль о необходимости противопоставить окружающему нас маразму нечто позитивное. Один из моих школьных друзей, учившийся в Плехановском институте, занялся разработкой альтернативной экономической концепции. Его приятель с философского факультета МГУ штудировал Гегеля. Я создавал философию творчества. Среди нас были поэты и художники, писавшие безумные стихи и абстрактные полотна. Мы все были чрезвычайно упоены собой, видели в себе непонятых гениев, творцов нового мира и не замечали, что шли по проторенному руслу, только не вперед, а назад, словно повторяя в обратном порядке эмбриональное развитие. Лишь на фоне всеобщего маразма это могло казаться чем-то новым и значимым, а по существу было никчемным и бесплодным. Наше вымуштрованное сознание не предпринимало даже попыток вырваться из тисков элементарной логики и примитивного рационализма, из Евклидова мира, как сказали вы. Если не Маркс, так Гегель и Фейербах, если, не соцреализм, так авангардизм и кубизм. Боже мой, в кубистах я видел титанов, богов, созидателей новой Вселенной! Разрушить, расчленить окружающий нас мир на безжизненные куски, структурные элементы и сотворить из них новое, невиданное совершенство! И все это в противовес божественному творению! Я восхищался садистским порывом расчленения тел и природы, не сознавая, что это симптом болезни ума, отражение массового безумия, охватившего огромную несчастную страну, не догадываясь, что в авангардистском искусстве уже были запрограммированы пытки, конвульсии невинных жертв и некрофильство эпохи всеобщего благоденствия. «Черный квадрат» Малевича — это порождение извращенного сознания ГУЛАГа.

К чему я все это говорю? Мы выступали против маразма нашей жизни, но с момента появления на свет вдыхали ее миазмы. Ядовитые испарения отравили наше сознание. И даже самые светлые умы у нас несут стигмы этого маразма. Вы читали Шаламова?

— Да, некоторые рассказы.

— А вы знаете, как он закончил свои дни?

— Нет.

— Он умер в 1982 году в психоневрологическом доме для инвалидов, одним словом, он вернулся в ГУЛАГ. И там ожили в нем все гулаговские привычки. Он с жадностью набрасывался на еду — чтобы не опередили, прятал постельное белье — чтобы не украли. Но самое страшное то, что он был счастлив. «Здесь очень хорошо, — говорил он, — здесь хорошо кормят». Для больного сознания Шаламова ГУЛАГ стал раем. Вот в чем ужас!

В нас росло желание бороться с режимом. Малочисленность нашего кружка нас не смущала. Большевиков сначала тоже можно было по пальцам пересчитать, но захватили же власть! О захвате власти мы не говорили — слишком фантастическим все это казалось, но я знал, что сия горячечная мысль будоражила некоторые головы. Мы говорили о борьбе, а как бороться, хорошо было известно. Методы борьбы вдалбливали в наши головы с первого класса. Конспиративные кружки, листовки, прокламации, нелегальная типография. Началась детская игра — мы же были не по возрасту инфантильны! Игра продолжалась и после окончания института. Она приобрела особую остроту и захватывающую притягательность после того, как стало очевидно, что мы попали в поле зрения «органов». Нам доставляло несравненное удовольствие обнаруживать за собой слежку. Те, кто следил за нами, тоже вели игру. Мы были нужны им, как и они были нужны нам, для совместной игры в казаки-разбойники. Порой, правда, возникали недоразумения. Когда «разбойники» доводили до изнеможения своих преследователей или уж слишком демонстративно и вызывающе давали им понять, что они раскрыты, те, подкараулив наглецов в какой-нибудь темной подворотне, пускали в ход кулаки. В итоге вырабатывались правила игры, удовлетворявшие обе стороны. Мы пытались обмануть, провести за нос друг друга, но без особой злости и садизма: игра в конце концов должна доставлять удовольствие! Впрочем, нельзя было не видеть и существенной разницы в нашем положении: для «разбойников» игра была хобби, а «казакам» за нее платили деньги, и, по-видимому, немалые.

Масштабы игры расширялись. В нее включались видные сановники «всевидящей» и «всеслышащей» организации. Нас стали вызывать повестками для «профилактических» бесед в известное здание на Лубянке. Первые приглашения приводили нас в шоковое состояние, но затем мы к ним привыкли. Беседы с генералами и полковниками были мирными и дружелюбными. Нас слегка шантажировали и увещевали, однако без особого энтузиазма, а затем отпускали восвояси. Все это вызывало у нас эйфорию. Еще бы! Руководители мощнейшей и страшнейшей организации, перед которой трепещет весь мир, разговаривают с нами на равных! Но у меня все же время от времени возникало подозрение, что игра в казаки-разбойники давно уже превратилась в кошки-мышки. Кошка не торопилась сцапать мышку. Ей важно было напугать своего хозяина — слона, пуще всего боявшегося мышей, — чтобы показать свою значимость и урвать кусок пожирнее с хозяйского стола.

Наш кружок представлял собою аморфную группу единомышленников. Единой концепции и единой программы не существовало, и не было какой-либо четкой организационной структуры. Но постепенно я стал замечать, что среди моих друзей происходит разделение. То есть разделение всегда было — существовали симпатии и антипатии, кто-то к кому-то был ближе по своим интересам и взглядам, но теперь происходило нечто совсем другое...

Я говорил, что среди кружковцев был молодой человек, штудировавший Гегеля. О! Это была яркая личность! Звали его Лев Бубнов. Ростом он не удался (метр пятьдесят — не более), но имел развитый, сильный торс. Он постоянно упражнял свое тело — готовился к будущим испытаниям и сверхнагрузкам. Его крупная голова прочно сидела на короткой шее, и во всем его облике было что-то твердое и непоколебимое. Поскольку конспектирование Гегеля нам представлялось чем-то вроде Гераклова подвига, нашего философа стали называть «гигантом мысли». Нужно сказать, что он действительно обладал выдающимся аналитическим умом, в котором меня, правда, смущало одно — удивительная способность превращать наисложнейшие мысли в примитивные схемы и аксиомы, неотразимые по своей простоте, в лозунги, которые он подобно гвоздям вколачивал в черепа окружающих. О себе Бубнов был высочайшего мнения и почти не скрывал этого. Ко мне он относился с подчеркнутым уважением, за которым, однако, сквозила тонкая ирония. Я чувствовал, что все наши идеи и споры воспринимались им как бесплодный интеллигентский вздор. Но я и мои друзья на том этапе зачем-то были нужны ему, деятельность кружка входила в его планы, в которые он не собирался нас посвящать. Впрочем, я о них смутно догадывался... Бубнов создавал хорошо законспирированную подпольную организацию, разбитую на тройки. Ее целью была борьба за власть. Какими методами она собиралась действовать, видно хотя бы из того, что «гиганту мысли» удалось внедрить одного из ее членов в КГБ. Я хорошо знал этого человека. Он закончил Институт иностранных языков, посещал наш кружок, а затем по совету Бубнова написал донос, стал осведомителем, потом был зачислен в штат, закончил Высшую школу КГБ и распределен в Московское управление. Я узнал об этом еще до моего ареста. Уверен, что и провокация, которая привела к аресту, была осуществлена не без его участия. Дело в том, что мы решили передать на Запад и опубликовать там собранные нами сведения о реальном экономическом положении в стране. С этой целью был установлен контакт с американским журналистом, каковым в действительности оказался сотрудник КГБ. Сведения попали «куда следует», а при повторной операции мы были захвачены с поличным.

Итак, я оказался сначала на Лубянке, а затем в Лефортово. Внешне там все выглядело вполне благопристойно — ни казематов, ни пыток, ни изнурительных допросов. Постель с чистыми простынями, сносное питание; прекрасная библиотека, вежливый, интеллигентный следователь, с которым мы вели историософские разговоры. Меня, правда, неприятно поразили разложенные на столе следователя западные полупорнографические журналы. Их назначение не вызывало сомнений — оказать на меня психологическое воздействие, на что я не преминул обратить внимание моего визави, — и журналы исчезли.

В беседах со мной следователь признавал, что существующий в стране строй имеет много изъянов, называл его тоталитарным, говорил, что не верит в коммунистическую утопию, но утверждал, что не видит альтернативы. Истинная демократия, по его словам, была только в древних Афинах, где правителей избирали по жребию. В наше время такое уже невозможно. Сложнейшие финансово-экономические и социально-политические вопросы должны решать специалисты. Замена бюрократов выборными людьми приведет только к хаосу. Из подобных рассуждений следовало, что деятельность нашего кружка изначально была лишена всякого смысла.

Однажды, высказав полное понимание мотивов, которыми я руководствовался, следователь заявил, что он находится в затруднительном положении и не знает, как помочь мне. Объективно совершено тягчайшее преступление. Я участвовал в создании преступной антигосударственной организации, собрал и передал враждебной державе сведения, представляющие государственную, тайну. Мои действия квалифицируются как антиправительственный заговор, измена Родине и шпионаж. Скорее всего меня ждет высшая мера наказания.

Такого поворота событий я никак не ожидал. Игра закончилась. Тысячеглавое чудовище, с которым, как мне казалось, я разговаривал на равных, предстало передо мной во всем своем жутком апокалиптическом виде. И страх буквально парализовал меня. Словно молния ударила мне в затылок и позвоночник. Мой язык как будто распух и перестал повиноваться, он душил меня, и уже не членораздельные звуки, а какое-то животное мычание извергалось из моего рта.

Меня отвели в камеру. И там я вдруг почувствовал глубокую апатию, полное безразличие ко всему. В том, что меня убьют, я не сомневался. Антиправительственный заговор, измена Родине, шпионаж! Куда еще дальше? Чудовище нужно кормить, ему нужна живая кровь. Сколько мне осталось жить? Месяц? Два? А может быть, меньше месяца? Будут ли устраивать судебный спектакль, как в тридцатые годы? Нет, сейчас не то время, осудят, конечно, закрытым судом, а для этого много времени не требуется. Я попытался представить, как меня будут расстреливать. Это, наверно, произойдет в каком-нибудь подвале... Как они это делают? Я слышал, что расстреливают в затылок, а перед этим рот затыкают кляпом и глаза завязывают... Так ли на самом деле?

«Вот и жизнь прошла, — думал я, — нелепая, бессмысленная. Зачем? Для чего? Скорей бы все кончилось!»

Неделю меня не беспокоили. Я лежал на койке в глубокой прострации. И вдруг я словно пробудился — жить, я должен во что бы то ни стало жить! Мой ум стал судорожно проигрывать варианты спасения. Я встал, подошел к окну и начал дергать решетку. Нет, ее не выломать. А может быть, когда меня поведут на допрос, неожиданно напасть на часового, отнять у него оружие, завести в камеру, одеться в его форму, а затем как-нибудь покинуть тюрьму? Я вновь и вновь представлял себе все этапы побега, и, хотя понимал, что это утопия, что никогда я не нападу на часового и никогда мне не удастся бежать из Лефовтовской тюрьмы, в моем воображении возникали одни и те же фантастические сцены. Они, как наваждение, преследовали меня днем и ночью, и невозможно было отделаться от них.

Когда за мной наконец пришли и повели к следователю, я еще раз убедился, что мои грезы об освобождении не имеют никакого отношения к действительности. Воля моя атрофировалась. Я знал, что послушно пойду, куда меня поведут, и буду делать то, что мне скажут.

Следователь долго и пристально глядел мне в лицо.

— Юрий Петрович, — сказал он, — у нас нет желания карать ради того, чтобы карать. Если человек, совершивший тяжкое преступление, чистосердечно раскается в этом, к нему может быть проявлено снисхождение. Но мы должны поверить этому человеку. Мы все знаем о вашей деятельности и деятельности ваших друзей, но, чтобы не оставалось никаких сомнений в вашей искренности, расскажите нам все сами, от начала до конца.

И я все рассказал. Следователь слушал внимательно, но, как мне показалось, без особого интереса. Все, что я рассказывал, ему было известно. Лишь когда я заговорил о тройках и внедрении в КГБ, лицо его как будто дрогнуло и напряглось, но он не стал прерывать меня и задавать вопросы. Одним словом, я выдал факт существования конспиративной организации и назвал человека, которого ей удалось внедрить в органы.

Потом, во время приступов угрызений совести, я пытался найти для себя смягчающие обстоятельства: да, конечно, я находился в шоковом состоянии, но, главное, был убежден в том, что тот человек, который работал в органах, действительно работал на них. У меня не было сомнений, что именно он вывел нас на чекиста, выступавшего в роли американского корреспондента. Разве мог я представить, что с помощью этой хитроумной авантюры Лев Бубнов пытался обеспечить ему карьеру, не считаясь, разумеется, с нами — мы были для него просто средством, отработанным материалом, он нас глубоко и искренне презирал. В оправдание его можно, конечно, сказать, что он более трезво оценивал состав нашего «преступления», то есть понимал, что ничто серьезное нам не грозит. Хотя я не уверен, остановили бы его и более серьезные последствия. После того как я «раскололся», меня долго не беспокоили. А через месяц мне устроили очную ставку с человеком, внедренным в органы. Его звали Ростислав, — звали, потому что в живых его уже нет. Нас посадили друг против друга. Отче, я с трудом узнал его. Лицо его осунулось, стало серым, землистым. Следов избиений и пыток я не заметил, но, видимо, в наше время в них уже нет необходимости. С помощью психотропных препаратов можно достичь более эффективных результатов. Во всяком случае, зрачки Ростислава показались мне неестественно расширенными, взгляд его был отрешенным, реакция замедленной. Но он сразу, с первого взгляда понял, что я его выдал.

Смущенный, уничтоженный, я стал все отрицать. То есть я говорил, что знаю Ростислава, встречался с ним на заседаниях кружка, но потом он отошел от нас, и с тех пор я понятия не имею, где он и что с ним. Следователь не стал опровергать меня и предъявлять находившиеся у него на столе мои прежние показания, он только криво усмехнулся. Мои показания уже не имели сколько-нибудь важного значения. Мавр сделал свое дело. Я вывел их на Ростислава — остальное было делом техники. Они обложили его со всех сторон. Сотни, а может быть, и тысячи людей, оснащенных самыми изощренными средствами наблюдения, готовили западню. Избежать ее было невозможно. Ростислав был полностью изобличен. Наша очная ставка, предусмотренная бюрократическими процедурами, имела чисто формальный характер.

Итак, следователь не стал опровергать меня, но его кривая усмешка запала мне в душу. Она встревожила меня. Я почувствовал в ней угрозу, увидел призрак нависшего надо мной дамоклова меча.

Между тем развязка приближалась. Шли приготовления к суду над нами. Однажды я был вызван на очередной допрос. У следователя было на редкость хорошее настроение, и в этом не было ничего удивительного — можно уже крутить дырку для ордена Боевого Красного Знамени или даже Звезды Героя. Он был очень словоохотлив, и я спросил его, каких приговоров нам следует ожидать.

— Ваши друзья, — ответил он, — получат по два-три года.

— А Ростислав?

— О нем особая речь. Его будет судить военный трибунал.

— Вы сказали: «Ваши друзья...» А я?

— Вас мы освободим. Вы оказали нам неоценимую услугу.

При этих словах я похолодел.

— Как же так?! — воскликнул я. — Ведь это равнозначно открытому заявлению, что я предатель, Иуда!

— Ну что вы! Кто может так подумать! Вы совершили благородный, патриотический поступок и тем самым полностью искупили свою вину. Вы можете гордиться собой.

В голосе следователя звучали нотки плохо скрываемого ехидства.

— Я хочу, чтобы меня осудили вместе со всеми.

— Это невозможно. Наше правосудие, самое гуманное в мире, — следователь явно издевался надо мной, — не может наказать невинного человека.

— Я заявлю на суде, что я враг советской власти и буду бороться против нее.

— В этом случае на суде по требованию защитника будут зачитаны ваши показания в отношении Ростислава. Они, я думаю, перевесят чашу весов.

— Но я не могу, не могу допустить, чтобы меня считали предателем, Иудой!

— Кто считал? Преступники? Отщепенцы?

— Да, да. Преступники и отщепенцы!

— У нас, однако, нет никаких оснований выгораживать вас перед ними. Хотя...

Следователь пристально и жестко взглянул мне в глаза.

— Пишите расписку, — резким, командным тоном произнес он.

— Какую расписку?

— О том, что вы обязуетесь негласно сотрудничать с органами безопасности. При таком условии мы всегда будем готовы идти вам навстречу и гарантируем, что ваши друзья ни в чем вас не заподозрят.

Тут же под диктовку я написал ему расписку и подписался — как вы думаете? — «Ростислав» — именем человека, которого я предал на смерть!

Вскоре состоялся суд. О Ростиславе там не было и речи, как будто такого человека вообще не существовало. Все подсудимые, в том числе и я, получили по два-три года, но не заключения, а ссылки.

Вот таким образом я и оказался в Сарске. Здесь я был передан на связь Валентину Кузьмичу. Регулярно пишу ему доносы, обо всем и обо всех, о своем начальнике Блюмкине и о вас, отец Иоанн, прошу простить меня великодушно. Это он меня к вам направил и задачи поставил четкие и ясные: во-первых, выявить ваши особенности, слабости, недостатки, ваше отношение к женскому полу и мужскому, к алкоголю, деньгам, то есть ко всему, на чем вас в принципе можно было бы подловить, скомпрометировать, заставить на себя работать или уничтожить; во-вторых, изучить ваши связи, с кем общаетесь, к кому относитесь с симпатией, а к кому с антипатией, кто ваши друзья и враги; в-третьих, выяснить враждебные планы и устремления — вы же идеологический противник, вы же материализма не признаете и вечно живого марксистско-ленинского учения!

Ваши уязвимые места мне выявить не удалось, так же как и враждебные устремления, но ваши связи я добросовестно перечислил и дал серию ярких портретов. Особенно впечатляющим у меня получился образ Елизаветы Ивановны, и я очень жалею, что мой литературный опус до скончания века будет покоиться в деле с грифом «СОВЕРШЕННО СЕКРЕТНО» за семью дверями и семью печатями. Разве Валентин Кузьмич и его преемники смогут оценить изящество стиля этого маленького шедевра!

Я рассказал вам, отец Иоанн, все как есть, ничего не утаивая. Перед вами слабый человек, преступник, по своему малодушию выдавший друзей. По моей вине человек принял страшную смерть. Перед вами человек, продавший душу дьяволу. Теперь скажите мне, могу ли я рассчитывать на прощение?

— Юрий Петрович, истинный Судия один, и милость Его безгранична.

— А как же договор с дьяволом?

— Союз с Богом немедленно и абсолютно освобождает от всех противоречащих ему договоров и обязательств.

— И расписка, которую я дал...

— Вырванная у вас шантажом и обманом, перед Богом она недействительна.

— Значит, она аннулирована, ее нет?

— Да, ее больше нет.

— Вы снимаете с меня это ярмо, и я теперь свободен?

— Властью, данной мне от Бога, я снимаю с вас это ярмо. Господь дает вам свободу.

— Вот почему они так ненавидят вас! Вот почему! Вы опасны для них! Их законы и власть бессильны перед вами. Властью, данной от Бога, вы разрушаете их царство, и оно исчезает, как дым! Да, между вами не может быть примирения. Тут — или-или... Нужно делать выбор... всем! И мне тоже. Но ведь для того, чтобы получить желанную свободу, необходимо заключить союз с Богом и обрести веру, не так ли?

— Да, необходимо. Господь дарует вам свободу, но от вас зависит — принять ее или отвергнуть.

— Значит, вера и есть свобода?

— Конечно.

— А дамоклов меч?

— Что вы имеете в виду?

— Они же не остановятся ни перед чем! Меня ждет позор и бесчестье!

— Но разве крестная смерть, которую добровольно принял Христос, не была позором и бесчестьем?

Честь — не христианское понятие, Юрий Петрович. Это от мира сего. Бесчестье, особенно добровольное, понятнее и ближе христианину.

— Опять я оказался перед той же дилеммой, что и тогда, в Лефортово...

— Никуда вам от нее не уйти... Если, конечно, хотите свободы... И даже если отречетесь от нее. Нет ничего тайного, что не стало бы явным. Добровольное бесчестье легче. И к тому же вы уже почти сделали выбор, доверив мне свою тайну, взвалив на себя крест бесчестья.

— Это оказалось не так тяжело, как я думал. Более того, я почувствовал облегчение...

— Ну вот, видите!

— Дело тут, однако, не только в бесчестье... Лев Бубнов... Он не простит. Они расправятся со мной его руками. Речь идет о Голгофе. Способен ли я вынести не только позор, но и крестные муки?

— У каждого в жизни бывает своя Гефсиманская ночь — и для тех, кого предают, и для тех, кто предает.

— Но может быть, есть средство избежать выбора и с хитростью Одиссея проскочить между Сциллой и Харибдой? Может быть, не рвать расписку? Я буду знать все их замыслы и заблаговременно информировать вас. Тогда вы, избежав многих опасностей, сможете восстановить храм с наименьшими издержками и потерями.

— Юрий Петрович, храм не воздвигают с помощью фальшивых векселей, Царство Божие не строят на обмане. Ни аннулированная расписка, ни хитрость Одиссея для этого не подходят. Мы можем обмануть их и таким путем победить, но это будет Пиррова победа. Произойдет чудовищная подмена — мы уподобимся им. И если говорить лично о вас, то, конечно, с хитростью Улисса и при везении можно безопасно пройти между Сциллой и Харибдой и физически спасти себя, но душу свою так не спасти!

— Так что же, отец Иоанн, среднего пути нет и необходим выбор: или предавать или быть преданным, или голгофский крест или петля Иуды... Тяжкая дилемма! Но выбор делать все-таки придется, сколько бы ни оттягивал я решение. Я не завидую вам, и все же вам легче — для вас или за вас все уже решено. Вопрос только в сроках. Не буду предлагать вам свою сомнительную помощь, но хочу предостеречь — будьте осторожны. Меня, по правде говоря, удивляет, почему они до сих пор не закрыли храм; ведь это в их власти, и сделать это им ничего не стоит — не нужно даже изобретать предлогов и соблюдать видимость приличия. Непонятно! Колокольный звон, который полвека не звучал в городе, стерпели — как Валентин Кузьмич скрежетал зубами! — но стерпели же! Кровлю починили, леса вокруг храма возвели — и ничего! Шестым чувством чую — что-то происходит у нас. Зреет чудовищный обвал. Что-то не срабатывает, какие-то колесики вхолостую прокручиваются, сдает механизм. Но обольщаться не следует — Валентин Кузьмич от своего не отступит, для него, так же как и для вас, выбора уже нет. Не получилось прямым путем, он пойдет в обход, кругами, кругами, как и подобает бесовской силе! В обходных маневрах, в закулисной игре ему нет равных. Друзей своих берегитесь — вот где ваше уязвимое место! Валентин Кузьмич проявляет сейчас к ним больший интерес, чем к вам самим. И помните — он опасен теперь, как никогда раньше, ведь на карту поставлена его судьба и всей сатанинской системы.


Загрузка...