2 июля
Петр и Андрей возвели леса вокруг храма и начали ремонт. Им постоянно кто-нибудь помогал, не было дня, чтобы несколько человек добровольно, безвозмездно не трудились вместе с ними. Но с внешним ремонтом было все же проще. А вот что делать внутри храма? Как восстановить фрески и недостающие иконы в иконостасе? Для этого нужны мастера, иконописцы. Их нет. И я решил сам взяться за писание икон.
Когда-то я занимался иконописью, сначала в академии, а затем под руководством замечательного искусствоведа и реставратора Адольфа Николаевича Овчинникова. Недавно, предвидя такую ситуацию, я написал ему письмо, и он прислал мне краски, материалы для грунтовки, кисти, в пространном послании дал массу полезных советов.
Поскольку найти подходящие доски для иконостаса — дело совершенно немыслимое, я решил писать на древесностружечных плитах, которые мне раздобыли и порезали по нужным размерам Петр и Андрей.
И вот после окончания вечерней службы я устанавливаю хорошо отгрунтованную доску в Сергиевском приделе храма. Я один. Мерцают лампадки перед иконами. Ярко освещена только доска, на которой должно возникнуть Преображение Господне. Мучительный момент первого прикосновения к чистой доске. Все-таки творчество — не совсем человеческое дело. Иначе мы не испытывали бы безотчетного внутреннего страха, инстинктивного сопротивления в этот момент, как перед прыжком в бездну. Нужно закрыть глаза и броситься в нее. Потом, я знаю по опыту, работа пойдет, хорошо или плохо — другое дело. Господи, помоги! Я касаюсь карандашом доски, провожу первую линию, вторую, размечая контуры фигур...
«По прошествии дней шести, взял Иисус Петра, Иакова и Иоанна, брата его, и возвел их на гору высокую одних, и преобразился перед ними: и просияло лице Его, как солнце, одежды же Его сделались белыми, как свет. И вот, явились им Моисей и Илия, с Ним беседующие. При сем Петр сказал Иисусу: Господи, хорошо нам здесь быть; если хочешь, сделаем здесь три кущи: Тебе одну, и Моисею одну, И одну Илии. Когда он еще говорил, се, облако светлое осенило их: и се, глас из облака глаголющий: Сей есть Сын Мой Возлюбленный, в Котором Мое благоволение; Его слушайте. И, услышавши, ученики пали на лица свои и очень испугались. Но Иисус, приступив, коснулся их и сказал: встаньте и не бойтесь. Возведши же очи свои, они никого не увидели, кроме Иисуса».
В сущности это все, что известно о Преображении Господнем. Свидетельство евангелиста Матфея можно дополнить немногими, но важными деталями из Евангелия от Луки. Там говорится, что Иисус взошел на гору, чтобы помолиться, то есть его целью была совместная молитва с самыми близкими учениками, а не собеседование с Моисеем и Илией и не желание явить ученикам Свою Божественную сущность. Таинственное явление пророков и Божественное Преображение есть лишь следствие, результат сокровенной молитвы. Вот почему Он велел ученикам никому не рассказывать об увиденном. И еще одна деталь. Евангелист Лука сообщает, что Петр и «бывшие с ним» были отягчены сном и, пробудившись, увидели славу Его и двух мужей, стоявших с Ним. Нужно ли понимать в буквальном смысле, что ученики (все трое), утомленные молитвой, уснули, в то время как бодрствовал один Иисус, а потом вдруг одновременно пробудились? Или их пробуждение явилось прорывом в иную реальность, в сверхреальность и, таким образом, молитва отверзла их очи, дав увидеть то, что в обычном состоянии сокрыто от взора людей? Не потому ли исихасты, стремившиеся с помощью умного делания и молитвы сподобиться видения Божественного Фаворского света, так почитали Преображение?
Традиционно икона Преображения представляет тот момент, когда ученики слышат глас, глаголющий: «Сей есть Сын Мой Возлюбленный...» В центре, на горе Фавор, в сиянии нетварного света, изображается Иисус, по одну его сторону — Моисей, по другую — Илия, а внизу — в экспрессивных позах — исполненные страха ученики.
Работая над иконой, я следовал установившемуся канону. Строго сохраняя традиционную композицию и стиль XIV века, я принципиально не желал вносить в икону что-то свое, индивидуальное, наоборот, в процессе работы мне хотелось преодолеть свою эгоистическую обособленность, «самость», выйти за ее пределы. Ведь в этом весь смысл Преображения. С помощью живописных средств я стремился передать состояние прорыва к вечности и мистическую глубину света, которым просиял лик Христов на горе Фавор.
Каждый вечер, после службы, я уединялся в Сергиевском приделе храма и писал икону. Я не замечал, как бежало время. Иногда сзади меня слышались медленные, степенные шаги Василия. Он останавливался на почтительном расстоянии от меня и неподвижно застывал, наблюдая за моей работой. Но вот раздаются семенящие шаги Гришки-алтарника. Он подходит ко мне и становится напротив, давая понять, что пора заканчивать — на улице светает, а мне утром служить.
Я кладу кисти и иду отдыхать, чтобы завтра, а вернее, уже сегодня опять вернуться в Сергиевский придел.
Работа продвигалась медленно. Я не мог и не хотел форсировать ее. Порой мне казалось, что икона получается. В эти минуты я испытывал необыкновенный прилив сил и был счастлив. Но порой у меня опускались руки. Краски мне казались грубыми, нечистыми. Разве можно этими жуткими красками (да простит меня добрейший Адольф Николаевич!) передать тончайшую эфирную структуру, божественную чистоту света Преображения?! Но тут же я с горечью констатировал: дело здесь не в красках. Не говорил ли глубоко почитаемый мною святой Григорий Нисский, проницательный богослов и тонкий ценитель искусства, что грубое и низкое способно служить для выражения духовного и возвышенного? При этом он приводил слова из Священного Писания, которые, взятые вне контекста, могут показаться применительно к Богу откровенным богохульством, но в сочетании с другие.; дают возможность глубже выразить таинственную сущность Божества, чем набор благочестивых эпитетов. Значит, все дело во мне, в моей бесталанности, в неумении найти такие сочетания красок, материальных и грубых, с помощью которых можно было бы запечатлеть тайну Фаворского света! Я никогда не переоценивал своих возможностей ни в иконописи, ни во всем остальном. Но я знал, что талант— это не только естественная предрасположенность человека к тому или иному роду деятельности, но и благодать Божия. Выходит, нет соизволения свыше на мою работу, что-то я делаю не так, чего-то недопонимаю. И вдруг меня пронзила простая и до того очевидная мысль, что я растерялся и не мог взять в толк, почему она раньше не пришла мне в голову. Ведь для того, чтобы запечатлеть Фаворский свет, недостаточно напрягать воображение, недостаточно умозрительных спекуляций — его нужно увидеть!
Я пришел к тому, с чего должен был начать, с чего начинали мои предшественники, устроители Сарской Преображенской обители, игумены Даниил, Филофей, Тихон, а в начале нашего века — старец Варнава. Ну разве это не парадокс? Я, основательно изучивший историю исихазма, написавший на эту тему целую книгу, даже не предпринял попытки по-настоящему испробовать на себе метод умной молитвы, практиковавшейся исихастами!
Теоретически все было ясно. Но на практике проблемы возникли с самого начала. Григорий Синаит рекомендует совершать умную молитву, сидя на седалище высотой в одну пядь. Сколько же пядь составляет в нашей десятичной системе? До сих пор я не удосужился этого выяснить. Пришлось смотреть в словаре. Оказывается, пядь равна расстоянию между концами вытянутых большого и указательного пальцев...
Следующая рекомендация Синаита: наклонить голову и устремить взгляд в центр живота. За это язвительный Варлаам прозвал исихастов «пуподушниками», то есть имеющими душу в пупе, и на Западе несколько веков очень потешались по данному поводу. Но насмешки, право же, неосновательны. Наклон головы должен усилить приток крови в мозг и таким образом стимулировать его деятельность. И обращение взгляда к солнечному сплетению, анатомическому и энергетическому центру человека, несомненно, тоже имеет свой смысл, поскольку таким образом происходит концентрация усилий на внутреннем самоуглублении, не говоря уже о том, что тело в этом случае принимает эмбриональную позу, биологически максимально приспособленную для изоляции от внешнего мира и обретения нами душевного равновесия и спокойствия — исихии.
Далее, говорит Григорий Синаит, необходимо постоянно повторять про себя слова Иисусовой молитвы, состоящей из одной короткой фразы: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешного», и стремиться «кругами» направлять мысль вовнутрь своего «я», не давая ей отвлекаться и особенно избегая образных видений и бесплодных мечтаний. И вот, когда вы научитесь концентрировать свою мысль и волю, свидетельствует он, вы сможете овладеть колоссальной энергией, скрытой в вашем организме, и управлять происходящими в нем процессами. Святые угодники, сотворяя из себя совершенного человека, настолько преуспевали в этом, что достигали внутреннего видения Бога и, более того, становились вместилищем Его, а тело их, пронизанное Божественной энергией, преображалось и становилось светозарным. Что же удивительного в том, что и после смерти святых их мощи остаются источником чудодейственной силы?
Итак, нужно «кругами» направлять мысль вовнутрь своего «я», не давая ей отвлекаться. Но вот это-то и оказалось для меня самым трудным, недостижимым. Мысль вырывалась, легко проникая сквозь все возводимые мною преграды и заслоны; образы и видения, совсем неуместные, возникали передо мной, я их гнал, но они вновь появлялись обманным путем, с черного хода, как Протей, меняя обличье.
Через два часа я был в изнеможении. Это было полное, сокрушительное поражение. Вспомнилось: в своем Апокалипсисе Филофей писал, как, приступив к умной молитве, он «вскоре» почувствовал «знакомую теплоту» в области сердца. «Вскоре»! «Знакомую теплоту»! Значит, это было для него обычным ощущением. И ни намека на изнурительную борьбу с самим собой!
Начиная свой эксперимент, я, конечно, не строил иллюзий. Отцы Церкви предупреждали, что этот путь труден и длителен. Но всем, говорили они, проявившим твердость и настойчивость на этом пути, рано или поздно, каждому в свой срок, дано отведать заветные плоды. Я решил проявить настойчивость и твердость и каждый день часа два-три отводить умной молитве. Но мне с самого начала стало ясно, что мой срок настанет не скоро, из чего следовали весьма неутешительные выводы относительно завершения иконы Преображения.
Господь, однако, услышал мою молитву и исполнил мое желание, но не так, как предполагал мой грешный ум. Буквально на следующий день после службы ко мне подошел мальчик лет шестнадцати. Он сказал, что учится в городском художественном училище и дома для себя, для души, пишет иконы. Я попросил показать их мне. Он тут же развернул тряпицу, в которую были завернуты две небольшие иконы: Владимирская Богоматерь и Спас Нерукотворный. И я мысленно вознес благодарственную молитву Господу. Техника его письма была еще несовершенна, многих приемов иконописания он пока не знал. И краски! Разве это краски! Но передо мной был талант, талант милостью Божией! Ему, конечно, неведомы колебания и внутренняя борьба, которые парализуют мою волю и не позволяют мне завершить икону Преображения. Он пишет, как дитя, как он видит и как говорит ему его внутренний голос. Я это понял с первого взгляда.
— Вы улыбаетесь... Вам не нравится?
— Нравится, мой юный брат. Вы талантливы. В вашей технике письма кое-что нужно подправить, — что, я вам подскажу. Писать надо другими красками, я научу вас, как их готовить. А эти две иконы оставьте как есть.
— У меня к вам просьба... Не могли бы вы их освятить?
— Обязательно.
— И еще один вопрос... Можно мне попробовать писать иконы для иконостаса?
— Можно. А теперь я вам скажу, почему я улыбался. Вас послал мне Господь Бог.
Коля, так звали мальчика, рассказал мне, что вчера вечером он подумал (вчера вечером!), что, может быть, ему следовало бы помочь храму. Он знал, что в иконостасе не хватает икон и храм нуждается в реставрации.
— В городе, — сказал Коля, — много говорят о вас, говорят, что у нас появился замечательный, удивительный священник, но ему очень тяжело.
— Я рад, что так говорят обо мне. Не потому, что это льстит моему самолюбию, а потому, что это важно для храма и для дела, которому я служу. И мне действительно тяжело.
— Я это вижу и постараюсь помочь вам.
Отбросив все насущные дела, я несколько часов просидел с Колей, рассказывая ему о технике иконописания, о маленьких секретах, которым научили меня мои учителя (кое до чего додумался я и сам), и, наконец, о главном секрете, который открыл мне Адольф Николаевич. Изучая под микроскопом структуру красочного слоя иконы, он обнаружил, что та имеет очень неровный характер и поверхность иконы фактически представляет собой своеобразную мозаику. Поэтому икона при колышущемся пламени свечей (а на нее нужно смотреть только при свете свечей) оживает. В противном случае, при иной красочной структуре, она приобретает холодный, мертвящий блеск. Адольф Николаевич в свое время показал мне, какими приемами создается «мозаичность» поверхности иконы, и вот теперь я поведал об этом Николаю.
— Вы говорите о писании икон, — с удивлением произнес Коля, — как будто бы всю жизнь только этим и занимались.
— Я действительно писал иконы. Несколько моих икон находятся в иконостасе Покровского храма Московской Духовной академии. Но я не считаю себя большим иконописцем. А рассуждать о технике иконописи всегда легче, чем создавать иконы.
Коля приступил к работе. Он решил писать в храме. «Здесь лучше пишется», — сказал он. Работа у него пошла намного быстрее, чем у меня. Он, как губка, впитывал мои советы. Прошло несколько дней, и я мог уже только восхищенно наблюдать за ним.
Вскоре в храме появился еще один иконописец. Однажды Коля сказал:
— Знаете, отец Иоанн, в нашем городе есть замечательный, гениальный художник, Арсений Елагин...
Он согласился бы поработать в храме... Я говорил с ним об этом. Он пишет, правда, в сюрреалистической манере... Вас это не смущает?
— Нисколько, если, конечно, он не собирается в этой манере писать иконы.
— Нет, нет, что вы! Он верующий человек, православный, но сломленный... Несколько раз его помещали в психушку. Нужно сказать, что он страдает запоями, порой напивается до белой горячки. Но в психушку его запихивали не поэтому. Полгода назад, например, он устроил выставку своих картин на Соборной площади, напротив горисполкома. Ну разве это не сумасшествие? Не мелкое хулиганство, не нарушение общественного порядка, а форменное безумие! Были бы еще картины, как у людей: «Мишки в лесу», «Ленин в Смольном», «Вручение маршальского жезла Леониду Ильичу», — тогда можно было бы еще и подумать, и даже премию дать. А так... стоит только взглянуть на его картины — да вы сами увидите, — все сомнения разом отпадают. Тут и с психиатром нечего консультироваться. Диагноз в исполкоме поставили — и на три месяца на принудительное лечение. Сломанный он человек, но гениальный художник! Хорошо бы, отец Иоанн, вам навестить его. А может быть, прямо сейчас и пойдем? Живет он тут недалеко...
— Прямо сейчас, говоришь?
— Прямо сейчас.
— Хорошо, идем.
Арсений Елагин проживал в пяти минутах ходьбы от храма. Мы подошли к цокольной двери обшарпанного старинного здания. До революции за этой дверью, испещренной ныне хамскими надписями, видимо, жил дворник, а сейчас — гениальный художник Арсений Елагин.
— Звонок не работает, — сказал Коля и постучал в дверь. Из-за нее послышался рев или стон:
— Входите. Открыто.
Толкнув дверь, мы сразу оказались в комнате — никакой прихожей не существовало. Комната была огромных размеров и служила одновременно мастерской, выставочным залом, гостиной, спальней, кухней и даже ванной. Елагин лежал на железной кровати в брюках, сапогах и драной тельняшке. Лицо его было опухшим, глаза воспаленными, красными, щеки заросли недельной щетиной, и, наверно, столько же времени он не расчесывал волосы. Услышав приветствие Николая, он что-то буркнул в ответ и не пошевелился, но, увидев меня, с усилием поднялся с постели.
— Простите, батюшка, — смущенно пробормотал он.
Дрожащей рукой он потянулся за бутылкой водки, стоявшей на тумбочке (такие тумбочки являются неизменным атрибутом больниц, казарм, тюремных бараков, пионерских лагерей и семинарских спален), налил себе половину граненого стакана и залпом выпил, вытерев губы рукавом тельняшки.
— Ничего, отец Иоанн, я сейчас приду в норму. Я в нерешительности остановился. Конечно, меня не приглашали читать лекции о морали и вреде алкоголизма и даже предупредили о пороках, которыми страдает хозяин квартиры, но ведь я пришел говорить об его участии в реставрации храма, в написании икон, что невозможно делать при таком образе жизни. Впрочем, не впадаю ли я сам в грех осуждения? Имею ли я право осуждать его? Художник словно прочитал мои мысли.
— Таков я есмь, отец Иоанн, не будете бросать в меня камень?
— Вы знаете, что сказал об этом Христос?
— Знаю. Потому и надеюсь. Позвольте, я угощу вас чайком. Эту гадость, — он кивнул на бутылку, — я предлагать вам не буду. А пока можете посмотреть мои шедевры.
Картины Елагина производили жуткое впечатление. По мрачности миросозерцания его можно было сравнить с Гойей последнего, «темного» периода. Изощренность фантазии вызывала в памяти Босха. Бесовские оргии, вакханалия зла, безумие, земля, населенная звероподобными существами и загаженная, оскверненная, смердящая. Страшный апокалипсис, навеянный ГУЛАГом и психушкой. Представляю, как реагировали на эти картины, выставленные на всеобщее обозрение около исполкома, жители и отцы города!
Истерзанный кошмарами преисподней, художник искал выхода, просвета, и он забрезжил ему в ушедшей, распятой Святой Руси. Три-четыре картины, стилизованные под иконопись, были посвящены поиску этого утерянного идеала. Но они-то как раз показались мне менее удачными, о чем я откровенно сказал Елагину. И он согласился со мной.
— Вы абсолютно правы, — медленно, с расстановкой произнес Арсений. — Идеал Святой Руси и Православие — это все, что у нас осталось. Но они органически несовместимы с нашей уродливой, испоганенной действительностью. Попытки привнести их в нее создают впечатление фальши.
Это и есть фальшь, кощунственный обман, святотатство... Искусство, пытающееся дать позитивный идеал, сейчас ни на что иное не способно. И вообще, мы живем в период разложения искусства. Оно не в состоянии ни передать всего ужаса действительности, ни противопоставить ей положительный идеал. Остается одно — выход за рамки искусства. Моей последней картиной будет полотно, измазанное дерьмом. Альтернативой же этой мерзости может быть не стилизация под иконопись, а икона, преодоление искусства и прорыв к Богу. Вот к чему я пришел, отец Иоанн. Вас, конечно, ужасает все, что вы видите здесь. — Он страдальчески скривился. — Я знаю, что прикосновение к святыне должно быть чистым. Не думаю, что смогу легко преодолеть свои пороки, если вообще смогу их преодолеть, но обещаю вам: мое прикосновение к святыне будет чистым. Елагин взял бутылку и вылил ее содержимое на пол.
— Неделю не пью. Налагаю на себя недельный пост. А через неделю прихожу к вам на исповедь.
Через семь дней Арсений Елагин был в храме. Он исповедался и причастился, а затем сразу же приступил к работе над иконами. Так же как и Коля, он решил писать их в храме. Они работали вместе, рядом, помогая друг другу советами, но работали в разных манерах. Коля ассоциировался у меня с Рублевым. В его иконах — спокойствие, уравновешенность, классическое совершенство. Елагин же своей экспрессивной манерой, беспокойными бликами напоминал скорее Феофана Грека. «Ему бы писать фрески, — думал я, — картины Страшного суда, они получились бы у него превосходно».
Я изучил западную стену храма. Росписей там не сохранилось. Место для Страшного суда было свободно. Без санкции Госнадзора я, однако, не мог приступить к росписи храма. О том, чтобы получить такую санкцию от товарища Блюмкина, нечего было и думать. Нужно было действовать через его голову, и мне не оставалось ничего иного, как обратиться за помощью к Адольфу Николаевичу. Я подробно описал ему все мои проблемы и, не рискуя доверять письмо почте, отправил его в Москву с одним из прихожан.