29 сентября 1985 г.

После поездки в Речицу отношение ко мне Анатолия Захаровича заметно изменилось. Он, правда, и раньше был вежлив и предупредителен, но за всей этой вежливостью и предупредительностью ощущалась отчужденность и настороженность. Перед ним был противник, конечно слабый и никудышный, которого, может быть, и во внимание не следует принимать, но все-таки противник. Мое внешне униженное положение давало Анатолию Захаровичу все основания относиться ко мне свысока. Однако еще больше уверенности ему придавало сознание того, что он является великим знатоком церковного искусства, в котором я, как и всякий священник, ничего не смыслю и не способен смыслить. Логика его проста: икона в моих глазах — фетиш, а если так, для меня не имеет значения, написана ли она гениальным иконописцем (Феофаном Греком, Андреем Рублевым, Дионисием и т.д.) или каким-нибудь безвестным богомазом. В силу этого мне априорно не дано постигнуть эстетических красот древнерусской живописи, именно живописи и именно древнерусской, ибо, по его глубокому убеждению, за рубежом — XVI века ничего достойного внимания возникнуть в ней не могло. Священную историю, церковную догматику и службу он знал, по-видимому, хорошо, но относился ко всему этому как к подсобному материалу, порой занимательному, если речь шла о Священной истории, но в большинстве случаев — утомительному и нудному.

И вдруг что-то с Анатолием Захаровичем произошло. Теперь я видел его за каждой службой. Он не молился, нет, не осенял себя крестным знамением — об этом не могло быть и речи, — но то внимание, с которым он следил за ходом литургии и всенощной, не имело ничего общего с праздным любопытством и профессиональным интересом искусствоведа. И невольно возникала догадка, что во время поездки в Речицу ему открылось нечто, о чем великий знаток церковного искусства, видимо, не подозревал. Анатолий Захарович словно заглянул за грань двухмерного мира, в котором жил прежде, и понял, что, рассматривая икону с формально эстетической точки зрения, он, собственно говоря, скользил по поверхности, не проникая в глубь предмета своего исследования.

А потом Анатолий Захарович исчез. На службе он уже не появлялся, целые дни проводил на лесах под сводом храма, явно избегал попадаться мне на глаза, а если такое случалось, спешил проскользнуть мимо, сухо буркнув приветствие или сделав вид, что не заметил меня. Но даже эти мимолетные встречи, опущенные смущенные глаза выдавали его с головой. Он был не в состоянии скрыть лихорадочного возбуждения, которое ощущалось мною почти физически. Можно было ничего не говорить, все было ясно — Анатолий Захарович сделал великое открытие, к которому стремился всю жизнь. Под известковой побелкой он обнаружил древние фрески. Сам факт такого открытия не мог вызвать у меня удивления. Я ждал его, я был уверен, что это случится, и, более того, в минуты духовного прозрения мне порой виделись проявляющиеся сквозь побелку нерукотворные лики ангелов и святых угодников Божиих. Они были подернуты легкой дымкой, колебались и плыли, но иногда я их видел очень отчетливо и мог бы, как мне казалось, уверенно и безошибочно очертить их контуры.

В нормальной стране и нормальных условиях любой священник был бы несказанно рад обнаружению в своем храме древних фресок, но здесь, в захолустном Сарске, на оскверненной Русской земле, все извращено и перевернуто вверх дном. Обретение святыни противоестественным образом оборачивается здесь ее поруганием. Это ясно для меня, это ясно для Валентина Кузьмича (знает ли он об открытии? Наверняка уже знает!). Это ясно для Анатолия Захаровича. Не потому ли он не поднимает на меня глаз и, как мышь, стремится проскользнуть мимо?

Загрузка...