Оставалась неделя до девятого дня рождения Ленина Во-веки-веков, когда на однокомнатную лачугу, служившую им домом, обрушился мор. Беда явилась с внезапностью ящерицы, падающей со стропил. Когда мама, Лиззи, сказала утром, что школу закрыли, он так обрадовался, что даже не стал спрашивать почему. А на следующее утро проснулся не под привычные звуки кухонной суеты, а в абсолютной тишине. Родители лежали на циновках, маленькая сестренка между ними. Лица у всех блестели от пота. Ленин припоминает, что накануне все себя неважно чувствовали.
Кожа у мамы так и пылает. Когда Ленин прикасается к сестренке, Шайле, которой всего пять месяцев от роду, она кричит так, будто ее иголкой ткнули. От крика приподнимается отец и, скривившись, хватается за голову. Кора силится встать на ноги, но падает обратно. Уж не с похмелья ли папаша, недоумевает Ленин. Но накануне Кора вернулся совершенно трезвым и не принес никакой еды. Пустые животы пришлось наполнять отваром канджи, где оставалась лишь память о рисе, и ложиться спать голодными.
— Я должен покормить корову. — Голос у Коры еще более хриплый, чем обычно, как будто камень о камень скребет.
Подняться он не в силах. Трясет за плечо жену, та в ответ только стонет. Отец и сын растерянно смотрят друг на друга. Лиззи — опора семьи, ее становой хребет.
— Тебя тоже лихорадит, мууни?
Ленин в ответ трясет головой.
— Тогда принеси нам воды. И задай сена корове. Пожалуйста. — И, словно опомнившись, отец успокаивает: — Все будет хорошо.
И пытается изобразить свою победную улыбку, с помощью которой «Управляющий» Кора обычно убеждает старосту, что земля потечет молоком и медом, если жители деревни подпишут с ним контракт, и нет, нет, нет там в поместье никакой малярии — кто сказал? — только величественные дворцы, молоко и мед — а, это я уже говорил? Но сегодня утром уверенной улыбки у него не выходит.
— Я такое уже видел, — хрипит отец, трогая волдыри. — Если люди узнают, что с нами случилось, никто не придет на помощь. Даже близко не подойдут. — Он кладет ладонь на щеку жены, где тоже проступили волдыри. — Твоя святая мама. Через что я заставил ее пройти. — Ленин очень удивлен, такое признание совсем не похоже на отца. Потом Кора все же добавляет: — Все будет хорошо.
Пока отец не повторил эти слова во второй раз, Ленин не очень сильно боялся. Но теперь стало ясно, что все совсем не хорошо. Отец что-то натворил, и скоро случится беда. В прошлые времена, еще до рождения Ленина, у них был дом в Парамбиле, в том месте, которого Ленин никогда не видел, но которое по рассказам матери представлял Эдемом, где их окружала любящая семья. Из подслушанных разговоров родителей он узнал, что им пришлось бежать из Парамбиля, потому что у Коры случились какие-то проблемы. И после этого мама взяла дело в свои руки. Она помогла мужу найти работу писаря при поместье в Ваянаде, в Малабаре. У Ленина остались смутные воспоминания о тех временах. Но потом, когда ему было года четыре или пять, отец опять влип в неприятности. Лиззи продала свои последние украшения и купила хижину на крошечном клочке земли, чтобы в случае чего не остаться бездомной. Она запретила Коре брать деньги в долг и вообще заниматься коммерцией, настояв, что он должен работать за жалованье. С тех пор они и живут в этой лачуге, которую отец называет «Усадьба Управляющего».
Ленин покормил корову, подал родным воды. Попытался напоить маму, но она не смогла поднять голову. Мама живет по принципу «Говори правду и говори ее сразу», никаких «Все будет хорошо». Муж ее не может ни найти работу, ни удержаться на службе. Только Лиззи с ее мастерством повитухи приносит в дом деньги или мясо с рыбой. Своему искусству она научилась у одной женщины в поместье в Ваянаде. Две недели назад Кора заявился домой поздно вечером с коровой, сказал, что выиграл ее. Ленин никогда не видел маму в такой ярости. Она приказала отцу отвести корову обратно. Отец, кажется, испугался — его же поколотят, если он попытается это сделать, уверял он. Корову вообще нельзя отпускать далеко от хижины. А в итоге выяснилось, что вымя ее совсем пусто.
Почти весь день Ленин боялся заходить в дом, страшно было смотреть на родителей. В сумерках он обшарил всю кухню, но не нашел ничего, кроме специй, попробовал пожевать гвоздику. Голод терзал тело. Он попытался покурить бииди, которыми заполнена отцовская коробочка с лекарством от астмы. Перед тем как уснуть, еще раз хотел всех напоить. И опять не смог поднять мамину голову. Лицо ее было усеяно маленькими пузырьками. Локоны прилипли к потному лбу. Отец тоже лежал без движения, сглатывал и тут же морщился от боли.
Он вцепляется в плечо сына, пристально смотрит ему в глаза. Никогда в жизни Ленин не видел такого ужаса в лице человека.
— Послушай! — шепчет отец. — Не будь таким, как я. Всегда иди прямым путем. — И это его последние внятные слова.
Иди прямым путем. Бывало, Ленин ненавидел своего отца, желал ему всяческого зла. Но не теперь. От ощущения отцовской руки на плече ему ужасно грустно. И он очень напуган. Сейчас он согласился бы сколько угодно мучиться в школе, лишь бы все опять стало хорошо.
Утром, еще не открыв глаза, Ленин мечтает. Пускай это окажется дурным сном. Пускай я сейчас увижу, как мама суетится на кухне, а папа нянчит малышку. Но отец холодный как камень. И не дышит. Лицо, с застывшим на нем удивленным выражением, изуродовано волдырями. Сестренка хватает воздух ртом, как рыбка, выброшенная из воды, грудь ее приподнимается все реже и вскоре совсем замирает. Ленин никогда не видел покойников, но понимает, что сейчас смотрит сразу на два мертвых тела. Мама еще дышит. Внутри него что-то надламывается. Он швыряет в стену пустой кувшин из-под воды. Яростно трясет мать.
— Как я буду жить, если обо мне некому позаботиться? — с рыданиями падает он на грудь матери. — Я ведь твой ребенок. Прошу тебя, Амма, не бросай меня.
Глаза ее закатились и больше ничего не видят. Мама далеко, туда не докричаться.
На улице жара, но мальчика трясет от голода и страха. «Иди прямым путем» — последнее, что сказал отец. Так он и поступит. Он пойдет прямо вперед, пока не отыщет еды или не рухнет замертво от голода. И ничто его не остановит. А если добредет до воды… ну, тогда утопится.
Прямой путь ведет через забор, мимо грозного быка, через поле, за которым вскоре показывается большой белый дом. Здесь живет христианская семья, владельцы почти всех земель в округе. С Корой и Лиззи они не хотели иметь ничего общего. И дом их совсем не похож на дом Ленина. Все двери и окна заперты. Мужской голос изнутри кричит:
— НЕ СМЕЙ ПОДХОДИТЬ БЛИЖЕ! УБИРАЙСЯ ОТСЮДА, ПОКА Я НЕ СПУСТИЛ СОБАКУ!
Ленин оторопело замирает на месте. У этих людей есть кокосовые пальмы, каппа, куры и много коров. Разве они не могут поделиться? Неужели у них совсем нет жалости? Слезы струятся по его лицу. Но он не отступит. Иди прямым путем. И Ленин упрямо ковыляет вперед. Спускай собаку. Если она не съест меня, может, я смогу съесть ее. Либо убей меня, либо дай еды.
Из камышей справа высовывается лицо, удивленно глядит на мальчика. Это худенькая пулайи, возраста его мамы, грудь ее прикрыта тхортом. Она что, собирается побить его?
— Мууни, иди сюда, где они тебя не увидят, — зовет пулайи.
Камыш скрывает ее от большого дома. Ленин сворачивает, куда велено.
— Я Акка, вон оттуда, — показывает она на виднеющуюся рядом маленькую хижину. — А ты Ленин, верно? — Она с одного взгляда оценивает состояние мальчика. — Жди там. Я принесу тебе поесть.
Он весь дрожит в нетерпении. Женщина возвращается со свертком из бананового листа и парой бананов, кладет на землю неподалеку от него, отходит и присаживается на корточки футах в двадцати. Жареная рыба! Рис! Ленин проглатывает еду одним махом, потом уминает бананы.
— Мууни, у тебя нет болячек?
От слова «мууни», обращенного к нему, у Ленина слезы наворачиваются на глаза. Сразу хочется броситься к женщине в объятия. Он поднимает руку, показывает, что та чистая.
— А что с остальными?
Он вытирает мокрые щеки.
— Аппа и малышка умерли. Амма меня не видит и не слышит.
В ответ раздается резкий судорожный всхлип.
— Твоя мама… Можно прожить множество жизней и так и не встретить такого достойного человека, как Лиззи-чедети. У нее золотое сердце. И она такая красавица. — Женщина вытирает глаза подолом. — Мууни, это оспа. Очень плохая болезнь. Потому и говорят: «Не пересчитывайте детей, пока оспа не придет и не уйдет». Мы с мужем болели. И больше не можем ею заболеть. Вокруг многие умерли.
— Жаль, что я не заболел, — говорит Ленин. — Тогда я мог бы умереть вместе с мамой, когда она умрет. — Слезы капают на землю.
— Не надо, — шмыгает носом пулайи, — не говори так. Господь сохранил тебя для чего-то. — Она встает. — Я дам знать, чтобы тебе помогли.
— Акка! Постой.
Женщина оборачивается. Рыба и рис — безмерная щедрость для тех, кто перебивается с канджи на чатни.
— Акка, ты спасла меня. Обещаю, если останусь жив, я найду способ вернуть тебе сторицею все, чем ты меня одарила. Эти люди из большого дома хотели спустить на меня собаку. Разве они не христиане?
В ее смехе звучат неприязненные нотки.
— Христиане, говоришь? Аах. Мой дед стал христианином, и мы вслед за ним. Дед наверняка думал, что теперь хозяин пригласит его в дом и усадит за стол! Никто не сказал ему, что Иисус-пулайар умер на другом кресте. На маленьком темном кресте позади кухни! — И смеется.
Ленин не знает, что на это сказать.
— Ты, наверное, святая.
— Послушай, если тебе от этого станет легче, это они послали меня на рынок за рыбой и бараниной два дня назад. А когда я вернулась, побоялись подпускать меня близко. Что, если я принесла оспу? Или вдруг оспой заражены продукты? И велели мне забрать все себе. Ну, мы наготовили еды и устроили праздник! Тебе повезло, что немножко осталось. — Лицо у нее становится очень серьезным. — Нет, я не святая, мууни. Я пошутила. Крест один и тот же. Иисус тоже один. Просто люди не относятся друг к другу как к равным. Ты же знаешь молитвы, надеюсь? Я пришлю тебе помощь.
По пути домой Ленин осознает, что за все это время ни разу не помолился. Ему это не приходило в голову! А какая разница?
Прогорклый запах чувствуется даже через закрытую дверь. Мама шумно дышит. Лицо отца осунулось и стало почти неузнаваемым. Сестренка твердая, как деревянная кукла.
Он тащит маму к двери, на свежий воздух, тянет ее на циновке. Потом ложится рядом. Изо рта у нее плохо пахнет. Мамы, которую он знал, больше нет, но он хочет быть как можно ближе к тому, что от нее осталось. Последний раз, Амма, обними меня. Ленин кладет на себя мамину руку. От движения живот ее обнажается, и он видит шрам, там, где отец, помешавшийся от своих астматических сигарет, ударил маму ножом и откуда Ленин высунул кулак. Доктор Дигби засунул кулак обратно и окрестил его Ленин Во-веки-веков.
Лежа рядом с матерью, он пытается молиться. Ему видится лицо Акки. Становится спокойнее. Может, это была Дева Мария. Пулайи-Мария.
— Господи, пошли еще одного ангела, чтобы спас Амму. А если нет, то когда будешь забирать Амму, забери и меня тоже.
Утром является ангел в белой сутане, подпоясанный веревкой, в черной шапочке священника. Ноги в сандалиях побелели от пыли до самых лодыжек. Он худощавый, с проницательными добрыми глазами и струящейся седой бородой. Ангел обеспокоенно оглядывает хижину. Запах такой, что его можно потрогать руками. Он опускает взгляд на мать Ленина, и по выражению его лица Ленин понимает, что мама умерла. Когда он засыпал, мамино тело было теплым. А сейчас она ледяная.
— Ленин Во-веки-веков? Так тебя зовут? — Ангел протягивает ему руку.
Большая Аммачи сидит на веранде перед ара и при свете масляной лампы кормит свою восьмилетнюю внучку.
Лампа отбрасывает их тени на тиковую стену позади — два овала, один побольше, другой поменьше. После вечернего дождика галька в муттаме блестит, и кажется, что камешки кое-где шевелятся. Бабушка с внучкой слышат, как Филипос зовет их:
— Время молитвы!
— Чаа! — фыркает Большая Аммачи. — Этот твой папа! Бывало, это я напоминала ему о молитве.
— Мой папа говорит, что лягушки появляются из камешков. — Мариамма сидит на краешке стула, болтая ногами, а очередной камень во дворе подпрыгивает, бросая вызов гравитации.
— Аах. Это значит, что его голова все так же полна камешков. А я-то думала, что уже вытряхнула их оттуда.
Девочка смеется, демонстрируя дырку между зубов, и Большая Аммачи сует в открытый рот шарик риса.
— Наверное, он набрался этого из английских книжек, которые он тебе читает, — с притворной ревностью ворчит бабушка. Филипос разговаривает с маленькой Мариаммой только по-английски, а остальные — на малаялам. — Он читает тебе про большую белую рыбу?
Мариамма качает головой, сразу же становясь серьезной.
— Нет. Другую. Про мальчика Оливера, у него нет ни мамы, ни папы. И он все время голодный. Один человек разозлился и продал Оливера другому человеку, который организует похороны.
Лучше бы сын выбирал истории без умерших родителей и проданных детей.
— Муули, наверное, у бедного мальчика такая судьба. Наверное, это начертано на его лбу.
— Как моя «особенность»? — Внучка вытягивает белую прядь, растущую у нее справа от пробора.
— Нет, твоя особенность она сама по себе. Уникальная! Это знак удачи, счастливой судьбы. — Большая Аммачи полагает, что белая прядка придает веса всему, что говорит маленькая Мариамма. — А я хочу сказать, что этому мальчику не повезло родиться в неправильной семье в неблагоприятный день.
— А я в какой день родилась?
— Аах! Разве я тебе не рассказывала про день, когда ты родилась?
Мариамма, сдерживая смех, мотает головой.
— Я же вчера рассказывала тебе эту историю. И позавчера, кажется. Ну хорошо, расскажу еще раз, потому что это твоя история, и она гораздо лучше, чем у этого Оли или как там его, Оламадела.
Мариамма хихикает.
— В день, когда ты родилась, я отправила Анну-чедети вытащить из кладовки большую медную лампу. За всю свою жизнь в Парамбиле я ни разу не видела, чтобы вела́кку[209] зажигали. Потому что когда я здесь появилась, у твоего дедушки уже родился первый сын. Каждый раз, заходя в кладовку, я ударялась пальцем об эту лампу. Но в тот день, когда ты родилась, я сказала: «Кто это решает, что лампу надо зажигать в честь первого сына? А если у нас появилась первая Мариамма?» Видишь, я знала, что ты особенная!
За их спинами беззвучно появляется Филипос, волосы его гладко зачесаны. Большая Аммачи никак не нарадуется, что новый Филипос точен, как бой часов в новостях Би-би-си. Он живет по расписанию: в пять утра пишет, в девять обходит поля с Самуэлем, в десять бреется и совершает омовение, потом в одиннадцать идет на почту… Омовение перед ужином, потом молитва. В глубине души она еще побаивается, что однажды расписание рухнет, как хижина под проливным дождем, и сын вернется к проклятой деревянной коробочке и своим черным пилюлям. Но не одна лишь вера в Бога приводит его на вечернюю молитву и в церковь, такие ритуалы нужны, чтобы восстановить другую веру — веру в себя. Если бы Бога не было, сыну пришлось бы его выдумать.
— Про велакку — это была идея моего папы?
— Чаа! — усмехается Большая Аммачи, как будто отец не стоит тут рядом. Мариамма смеется. — Вообще-то у твоего папы много разумных идей… Может, и эта была его мысль. Я не помню.
Филипос, не сводя глаз с Мариаммы, улыбается.
Большую Аммачи захватили воспоминания о мучительных родах и о жестоком ответе ее сына. Она помнит, что каниян имел наглость заявиться сюда, как только выяснилось, что родилась девочка; мошенник вытащил из-под кухонного навеса маленький рулончик пергамента и вручил его Филипосу. Там было написано: «ДИТЯ БУДЕТ ДЕВОЧКОЙ». И заявил, что спрятал записку в свой прошлый визит, потому что у него были сильные подозрения, что родится девочка, но он не хотел разочаровывать Филипоса. Большая Аммачи выхватила пергамент и швырнула его в канияна, крикнув: «Даже не вздумай морочить нам голову! Да наш Цезарь видит будущее лучше, чем ты! Господь подарил нам чудесную девочку, и это прекрасно, потому что нам не нужно больше глупых мужчин. Здесь их и без того уже хватает». Вспоминает она и другого свидетеля, молчаливого старика, который дежурил около комнаты, где рожала Элси, а позже следил, как женщины зажигают лампу; Самуэль был строгим блюстителем традиций, но ей кажется, что зажжение велакку в тот день он одобрил.
Внучка бесцеремонно возвращает ее в настоящее, тряся за плечо со словами:
— Аммачи! Рассказывай! Лампа в ту ночь, когда я родилась… Как это было? Расскажи!
— Аах, лампа… — собирается она с мыслями.
Филипос слушает с достоинством человека, примирившегося со своим прошлым. Он понимает, какие воспоминания отвлекают мать.
— Я велела Анне-чедети так отполировать велакку, чтобы мы могли разглядеть в ней свои лица. Пришлось втроем тащить лампу вон туда, между двух столбов. Она налила масло, вставила свежие фитили — четыре наверху, потом шесть, восемь, десять, двенадцать, четырнадцать и внизу шестнадцать. Я вынесла тебя и объявила всем женщинам: «Это наша ночь!» И пришли женщины из домов Парамбиля и из всех окрестных мест, отовсюду, потому что они услышали новость и потому что свет лампы виден был издалека. Они принесли сладости, кокосовые орехи. Это была твоя ночь, но еще и наша ночь. Во всем христианском мире никто не праздновал рождение девочки так, как мы праздновали день твоего рождения. Я сказала всем: «Никогда больше не будет такой, как моя Мариамма, и вы даже представить не можете, что она совершит».
— А что я совершу, Аммачи?
— Господь говорит в Книге Иеремии: «Прежде нежели Я образовал тебя во чреве, Я познал тебя»[210]. Бог любит хорошие истории. И Бог позволяет каждому из нас сотворить собственную историю своей жизни. Твоя не будет похожа ни на чью другую. Помни об этом. Ты ведь из Парамбиля, а еще ты женщина и потому сможешь совершить все, чего пожелаешь.
Девочка размышляет над рассказом, который ей прекрасно знаком. Но сегодня вечером она задает вопрос, безмерно удививший бабушку:
— Аммачи, когда ты была маленькой девочкой, о чем ты мечтала?
— Я? Это было еще в старые времена. Сейчас все по-другому. Наверное, я мечтала о том, о чем полагалось мечтать в то время. И знаешь, я представляла ровно это: большой дом, добрый муж, любящие дети, красавица внучка…
— Но, но, но…. если бы случилось чудо и тебе прямо сейчас опять было бы восемь лет, о чем бы ты мечтала?
— Если бы случилось чудо? — Ей не нужно долго думать. — Если бы мне сегодня было восемь лет, я знаю, о чем бы я мечтала. Я бы хотела стать врачом. И я построила бы больницу прямо здесь. — Большая Аммачи годами докучала этим Мастеру Прогресса: если в Парамбиле есть почтовое отделение и банк, почему не может быть амбулатории или больницы?
— Почему?
— Я могла бы принести больше пользы людям. Знаешь, сколько страданий я видела и ничем не могла помочь? Но в мое время, муули, девочки не могли о таком мечтать. А вот ты, моя тезка, ты можешь стать врачом, или адвокатом, или журналистом — кем пожелаешь. Мы зажгли ту лампу, чтобы осветить твой путь.
— Я могла бы стать епископом, — говорит Мариамма.
Большая Аммачи не находится что ответить.
— Аах, — вмешивается Филипос. — Кстати, о епископах, пора помолиться.
Без всякого предупреждения в Парамбиль является с визитом юный гость. Десятилетний мальчик, который вступает на веранду, обводя взглядом всех разом, носит имя под стать его не по годам развитой уверенности в себе: Ленин Во-веки-веков. Прошел год с тех пор, как БиЭй Аччан прислал Большой Аммачи письмо с трагической новостью, что Лиззи, «Управляющий» Кора и их маленькая дочь умерли от оспы. Выжил только Ленин. Большая Аммачи незамедлительно ответила, что с радостью будет воспитывать Ленина и что у него есть семья, ведь отец мальчика и Филипос — четвероюродные братья. Но затем БиЭй Аччан написал, что Господь сохранил Ленина с единственной целью: чтобы тот стал священником. БиЭй отправит его жить при семинарии в Коттаям, где мальчик станет ходить в школу, пока не подрастет, а тогда уже поступит в семинарию. Но летние каникулы Ленин мог бы проводить в Парамбиле. Большая Аммачи возликовала при мысли, что сын Лиззи станет священником. И с нетерпением принялась ждать его первых каникул.
Теперь же, видя перед собой Ленина, Большая Аммачи так обрадовалась, что ей даже в голову не приходит, что до каникул еще далеко и учеба должна быть в самом разгаре. Она обнимает Ленина. Миловидный мальчик унаследовал лучшие черты Лиззи. По поселку распространяется слух, что приехал «мальчик Лиззи, Маленький Аччан». Все рвутся посмотреть на него и расспросить о матери, о Коре никто не вспоминает.
Ленин без особых уговоров выкладывает историю оспы, обрушившейся на «Усадьбу Управляющего» и унесшей его семью. Мощный голос и яркая образная речь станут отличным подспорьем в его будущей миссии священника. Ленин рассказывает, как шли дни и его мать цеплялась за жизнь, а сам он был уверен, что умрет, но не от оспы, а от голода. Последними словами его отца на этой земле были: «Иди прямым путем». Слушатели растроганы раскаянием Коры накануне встречи с Создателем. Мариамма наблюдает за гостем издалека, немножко ревнуя к новому родственнику, пятиюродному братцу, но, как и остальные, захвачена рассказом. Тогда в отчаянии, продолжает Ленин, он решил идти по прямой дороге, куда бы она его ни привела. Хозяин большого дома, до которого он добрался, велел остановиться и пригрозил спустить собаку. И в этот момент появилась женщина.
— Думаю, это была Святая Мария, принявшая образ пулайи. И, как сказано у Матфея в двадцать пятой главе, она дала мне есть, когда алкал я[211]. (Очередной вздох слушателей, кто же не знает этот стих?) Она сообщила обо мне БиЭй Аччану и его монахам. Они в то время ухаживали за больными оспой в деревне. Я не знаю, почему Господь сохранил меня. БиЭй Аччан говорит, что мне и не нужно знать. Говорит, всему свое время. Бог спас меня. Я должен служить Богу. Это я точно знаю.
Благочестивая Коччамма, сраженная торжественным заявлением, прижимает Ленина к своему внушительному бюсту.
Кто-то спрашивает, каково Ленину живется в семинарии. Тут уверенность впервые изменяет мальчику.
— В ашраме с БиЭй Аччаном было лучше. Семинария мне не нравится. У меня с ними… разногласия.
Мастер Прогресса интересуется, разве каникулы в школе уже начались.
— Еще нет. У меня случились разногласия. Директор семинарии сказал, что, наверное, мне лучше жить здесь и ходить в здешнюю школу. И отправил меня сюда.
— Одного? — изумляется Большая Аммачи.
— Со мной поехал один аччан. Но у нас… были разногласия, — неохотно признается Ленин. Такого ответа недостаточно. — Мы ехали на автобусе, и я увидел, что мы всего в паре миль от «Усадьбы Управляющего». Я хотел туда заглянуть. Аччан сказал «нет»… — Лицо Ленина потемнело. — Поэтому я оставил его в автобусе и пошел туда один. А потом сюда. Я шел весь день.
Там, где стоял их дом, теперь поле с маниокой, рассказывает Ленин. К нему прибежал хозяин большого дома — тот самый, кто грозился спустить собаку, — с палкой в руках. Он принял Ленина за вора, но мальчик объяснил, кто он такой. Хозяин сказал, что земля теперь принадлежит ему, потому что Кора одолжил у него денег под залог земли. Ленин стал спорить, настаивать, что это его наследство. Тогда тот человек сказал, что Ленин может подать в суд, если хочет. Ленин спросил, где найти Акку, пулайи, которая накормила его, — он хотел подарить ей распятие, которое носил на шее, благословленное самим БиЭй Аччаном. Тогда землевладелец посоветовал Ленину сохранить крест, сказал, что Акка и ее муж набрались всяких идей на партийных митингах и возомнили, будто имеют права на землю на том основании, что возделывают ее. Сказал, что они позабыли, что имеют рис в животе и крышу над головой только благодаря его щедрости; сказал, что прогнал эту семью со своей земли и сжег их хижину.
Лицо Ленина каменеет от гнева.
Филипос задает вопрос, который крутится в голове у всех.
И Ленин отвечает:
— А что я мог сделать? Будь я с него ростом, я поколотил бы негодяя его же палкой. Поэтому я просто сказал ему: «Настанет день, и я отыщу благословенную Акку и отдам ей всю твою землю и твой дом, потому что ты — вор, и сотня таких, как ты, пальца ее не стоит». Он погнался за мной. Но с его брюхом у него не было шансов.
Через несколько дней прибыло письмо от того самого аччана, который сопровождал Ленина в Парамбиль и пытался не выпустить мальчика из автобуса, навестить родной дом. Ленин дождался, пока аччан уснет, и связал его сандалии. Когда автобус остановился высадить Ленина, аччан проснулся. Вскочил задержать беглеца и упал лицом вниз. А Ленин закричал, что злой дядька похитил его. «Ленин, — писал в заключение аччан, — наверняка отправился в Парамбиль. Через пару недель вам захочется сплавить куда-нибудь этого мальчишку, но будьте добры, не отправляйте этого дьяволенка обратно в семинарию».
Ленин очень быстро привык и к школе, и к жизни в Парамбиле. Но, обнаружив, что Благочестивая Коччамма вырезала «непристойные» страницы из его любимого комикса «Чародей Мандрейк»[212] в местной библиотеке, проказник заменил пропущенное рисунками обнаженных мужчин и женщин и подписал: ОРИГИНАЛЬНЫЕ ПОХАБНЫЕ ИЛЛЮСТРАЦИИ НАХОДЯТСЯ В КОЛЛЕКЦИИ БЛАГОЧЕСТИВОЙ КОЧЧАММЫ. Узнав об этом, грузная почти семидесятилетняя дама, страдающая артритом, ринулась за хулиганом со скоростью, которой никто в ней и вообразить не мог. Вид надвигающегося возмездия немедленно побудил Ленина «идти прямым путем». Он пронесся прямо по циновкам, где сушился рис, потоптал рисовое поле, продрался через крапиву и оказался в хижине молодого кузнеца, намереваясь выскочить через заднюю дверь. Самый первый кузнец Парамбиля давно умер, сын его — уже зрелый мужчина, но его по-прежнему называют «молодым» кузнецом. Как позже объяснял Ленин, безудержное стремление идти все время прямо прерывается, только когда он встречает непреодолимое препятствие или знак свыше. Молодой кузнец стал тем и другим, потому что задал Ленину хорошую трепку. Он приволок Ленина прямо за распухшее ухо обратно к Большой Аммачи. Все тело мальчишки обстрекала крапива. Молодой кузнец констатировал:
— Этот такой же плут, как его папаша.
У Мариаммы на этот счет есть собственные наблюдения: плутовство Ленина происходит по большей части в дневное время, по вечерам парнишка теряет свою бойкую дерзость, шаги его становятся неуверенными, она даже видела, как он пошатывался, будто пьяный. И если Мариамма обычно клянчит, чтобы ее подольше не отправляли спать, Ленин норовит поскорее рухнуть на циновку.
В качестве наказания за последнюю выходку Ленина заперли дома на две недели.
— Почему ты не пытаешься прятаться наверху, зачем бежать по прямой? — возмущается Мариамма. — Забираясь повыше, ты, может, и свернешь себе шею, но зато не попортишь чужое имущество.
— Аах, проблема в том, что в результате очень быстро достигаешь вершины.
Через несколько дней заточения Ленина над Парамбилем разразилась страшная гроза. Стены содрогались, словно небесные молнии искали свою жертву. И в разгар бури «Святой мальчик» вдруг куда-то исчез.
Обнаруживают его на крыше коровника. Зрелище жуткое: лицо Ленина запрокинуто к небу, руки воздеты вверх, волосы отброшены назад, он похож на Христа на Голгофе, глухой к крикам снизу, покачивающийся под порывами ветра и дождя. Гром сотрясает дом, в мерцающих тучах сверкают вспышки. Молния ударяет в пальму в двадцати футах от Ленина, одновременно следует раскат грома. Дерево раскалывается, ветка сбивает Ленина с его насеста.
Гипс на запястье «Святой мальчик» носил как медаль. Большой Аммачи он заявил, что залез на крышу за «милостью», но Мариамме признался, что хотел, чтобы молния ударила в него и даровала силу метать искры из пальцев, как Лотарь из «Чародея Мандрейка».
Спустя месяц ни Мариамма, ни Поди уже и не помнят, как жилось в Парамбиле без Ленина. Поди — лучшая подружка Мариаммы, почти ровесница. Джоппан, отец Поди, и Филипос тоже были лучшими друзьями в детстве. «Поди» означает «крошка» или «пылинка». И пока не появился Ленин, Мариамма с Поди были единодушны почти во всем. Мариамма в душе злится, что Ленин — «благословенный», и такой бесстрашный, и вообще герой для всей окрестной детворы, включая Поди, хотя сама Поди это отрицает. А Ленину дела нет до мнения Мариаммы, и это еще обиднее. Она никому не может признаться, что хотя терпеть не может Ленина, ей непременно нужно держать его в поле зрения, чтобы не пропустить, что еще он выкинет.
Мариамма подслушала, как отец говорит Большой Аммачи:
— Меня опять вызывают в школу. Опять драка. Ленин, видите ли, задумал организовать ячейку Коммунистической партии. Ему всего десять! Аммачи, не спорь. Пансион — вот что ему нужно.
Мариамма должна бы радоваться, но ей почему-то совсем не весело. Той ночью ей снится Самуэль, который говорит: «Слушайся отца! Ему известно, что ты нарушаешь его запреты. Ты ничуть не лучше Ленина, отец и тебя может отослать куда-нибудь». Мариамма просыпается встревоженная. Что это значило? Вот если бы она по-прежнему спала рядом с Ханной, точно знала бы ответ. Для Ханны каждый сон вещий, как для Иосифа в книге Бытия. Но Ханна уехала в католическую школу при монастыре. Анна-чедети не в курсе, что Ханна хочет быть монахиней и больше любит поститься, чем есть; Анна пришла бы в ужас, узнай она, что дочь «умерщвляет» плоть поясом из узловатой веревки под одеждой. Ханна говорит, что так поступают все монахини. Вот уж монахиней Мариамма точно не стремится стать.
Без Ханны придется разгадывать сон самостоятельно. Почему там появился Самуэль? О Самуэле все говорят в настоящем времени. А разве может быть по-настоящему мертвым человек, о котором рассказывают как о живом? Мариамма помнит день, когда Самуэль ушел и пропал. Он отправился в продуктовый магазин, а когда даже после обеда не вернулся, отец пошел его искать. Он двинулся по следам Самуэля. И обрадовался, увидев его около камня для поклажи, — Самуэль сидел, привалившись к вертикальной опоре, а мешок его лежал на горизонтальной плите. Подбородок был опущен на грудь, как будто старик спал. Но на ощупь оказался совсем холодным. Сердце Самуэля остановилось.
Это была первая смерть в юной жизни Мариаммы. Она помнит, как отец уехал на велосипеде на склад к Икбалу и вернулся, везя на раме Джоппана. До того дня она никогда не видела, чтобы взрослые мужчины плакали. Тело Самуэля положили в гроб около его дома, на старые козлы, которые он любил. Столько людей пришло проститься с ним — как будто умер сам махараджа. Горе Большой Аммачи напугало Мариамму — бабушка рыдала над гробом, гладила по лбу человека, который, как она сказала, опекал ее с того первого дня, как она пришла в Парамбиль шестьдесят лет назад. Самуэля похоронили рядом с женой на церковном кладбище. Много позже отец и Большая Аммачи установили на могильном камне медную доску. Мариамма отполировала углем и бумагой большие буквы, начертанные на металле. Надпись на малаялам гласит:
Уже светает, а она так и не разгадала смысла сна. Выскользнув из комнаты, Мариамма осторожно пробирается мимо отцовского окна. Услышать он ее не услышит, но нельзя, чтобы он заметил ее тень. Оказавшись за пределами двора, она бежит к ручью, а потом до канала. Слышит шаги за спиной — Поди. У них одна голова на двоих — когда бы Мариамма ни встала с постели, Поди каким-то образом догадывается. Есть строгое правило: не купаться без присмотра взрослых. Но правила хороши для вязания крючком и для монахинь. Мариамма ныряет, вода журчит в ушах. Мгновением позже рядом раздается громкий плеск, когда ныряет Поди. Купание в канале — это самая страшная их тайна и самое большое удовольствие, хотя если их застукают, последствия будут… Да ладно, она не любит думать о последствиях.
Мариамме пора собираться в школу, а Поди все мешкает, рассусоливает, потому что Джоппана нет дома. Когда отец в отъезде, Поди прогуливает школу и вообще делает что заблагорассудится. Если Джоппан узнаёт про это — а он обычно узнаёт, — подругу наказывают. Мариамма слышала, как он орет на Поди: «Когда я хотел учиться, меня прогнали, как собаку! Теперь перед тобой все двери открыты, а ты ленишься просто в них войти?» Мариамма боготворит Джоппана. Она видела только один канал, а ему известны все каналы их земли. Бывают люди, которые кажутся крупнее, значительнее, увереннее других, и неважно, чем они занимаются в жизни. Джоппан как раз из таких. И Ленин тоже. И она завидует.
Мариамма смотрит, как отец завтракает, и тут ее осеняет: сон. Самуэль сообщал ей, что отцу известно про купания в канале! Может, он всегда знал. Прежде чем отправляться в школу, Мариамма заходит к отцу в комнату, где тот, бормоча себе под нос, возится со счетами. При появлении дочери отодвигает гроссбух и с улыбкой поднимает голову. Она останавливается около его стола, перебирает отцовские карандаши, готовясь признаться. У нее тоже есть правило: всегда говорить правду… если спросят. Мариамма открывает рот… но выложить правду, когда тебя не спросили, очень трудно. Однако нужно же что-нибудь сказать. Она сама в это ввязалась.
— Аппа, мне приснился Самуэль, — произносит она наконец.
— Правда?
Она кивает.
— Аппа? Джоппана часто не бывает дома.
— И?
— Все в порядке, пока, увидимся.
Не признаться гораздо легче, чем признаваться.
Самуэль? Джоппан? Филипос некоторое время озадаченно сидит за столом, потом встряхивает головой и фыркает себе под нос. Джоппана и в самом деле часто не бывает на месте. Задержись Мариамма дольше чем на десять секунд и пожелай она всерьез разобраться, отец, возможно, рассказал бы ей, как однажды думал уговорить Джоппана остаться дома насовсем. Это случилось вскоре после похорон Самуэля. Мать позвала Джоппана поговорить. Филипос помнит, как она сидела с опухшими заплаканными глазами на своей веревочной кушетке напротив кухни, а они с Джоппаном — напротив нее на низеньких табуретках, как школьники. Большая Аммачи рассказала, что всякий раз, когда она выдавала Самуэлю жалованье, он брал сколько считал нужным, а остальное просил хранить в денежном ящике в ара. А когда в Парамбиле открылся банк, она положила его деньги на счет.
— Теперь они твои, — сказала она, протягивая Джоппану сберегательную книжку.
Дом Самуэля и земля тоже перешли Джоппану, вместе с его собственным участком. А еще мать сообщила Джоппану, что отписала ему длинный узкий участок позади его владений, рядом с дорогой. Он может делать с ним что пожелает. Большая Аммачи благословила Джоппана и со слезами на глазах сказала, что Самуэль был ее семьей, так же как Джоппан, Аммини и Поди.
После Филипос тоже попросил Джоппана зайти к нему на минутку. Они уселись в старой мастерской Элси. Джоппан закурил бииди и принялся листать сберегательную книжку. Через некоторое время он усмехнулся и спросил:
— Как ты думаешь, сколько это будет в коровах?
Филипос не понял.
— Каждый раз, когда мы с отцом говорили о деньгах, о суммах больших, чем несколько рупий, он спрашивал: «А сколько это в коровах?» Он знал, что корова — это очень большая ценность, она и была для него привычной валютой. — Улыбка Джоппана погасла. — Отец мог бы и раньше показать мне эту книжку. Думаешь, он ценил то, что я умею считать и вести дела? Если он видел меня с книгой, то недовольно хмурился. Его пугало, что я обладаю знаниями. Он был хорошим человеком. Но хотел, чтобы я стал им. Следующим Самуэлем, пулайаном из Парамбиля.
Слушая друга, Филипос чувствовал себя виноватым, потому что Самуэль очень гордился, что Филипос окончил школу и поступил в колледж. Ему неприятно было думать, что Самуэль считал Филипоса человеком иного уровня, чем собственный сын.
Отец с сыном частенько ссорились. Но объединились, чтобы спасти Филипоса, когда тот дошел до крайней точки в своем опиумном угаре. Однажды утром, вскоре после того как Элси утонула, они, получив благословение Большой Аммачи и сговорившись с Унни и Дамо, вытащили Филипоса из его комнаты. Дамо уцепил его хоботом и зашвырнул себе на спину, где его подхватил Унни, и они пустились в путь — Филипос, плотно зажатый между Унни и Самуэлем на слоне, а Джоппан на велосипеде следом за ними. Филипос орал и просился на волю всю дорогу, пока они не добрались до лесной делянки Дамо. Оттуда Дамо двинулся по тропе вглубь леса, к хижине, где Унни хранил горшки с едкой мазью, большие металлические напильники и серпы, чтобы подстригать ногти Дамо и чистить наросты на подошвах. Когда Дамо взбредало в голову свободно побродить в джунглях, именно в этой хижине дожидался его Унни, частенько напиваясь вдрызг. В следующие шесть недель Джоппан то приходил, то уходил, но Самуэль неотлучно оставался рядом с Филипосом в хижине, терпел от него оскорбления и проклятия, ухаживал за ним во время приступов судорог, галлюцинаций и лихорадки, пока тело Филипоса не освободилось от хватки опиума. Но они продолжали жить в лесу. Филипос мучился от стыда. Долгие задушевные беседы с Самуэлем помогли ему увидеть, как чудовищно разрушила его жизнь маленькая деревянная коробочка. Искушение никогда полностью не оставляло Филипоса, но мысль, что он разочарует Самуэля, Джоппана и маму, удерживала на правильном пути вернее всего прочего.
— Джоппан, мы с матерью хотим сделать тебе предложение, хотя, судя по тому, что ты сказал, ты его, вероятно, отклонишь. Но все же выслушай меня.
Филипос сказал, что они с Большой Аммачи очень многим обязаны Самуэлю. Самуэль был его советчиком и наставником в повседневных делах Парамбиля. Без Самуэля он пропал бы как человек и не справился с управлением хозяйством, ему и близко не сравниться с мудростью Самуэля.
— Это исключительно деловое предложение. Ни в коем случае не замена Самуэлю. Мы хотели бы, чтобы ты стал управляющим Парамбиля, вел все дела — в обмен на двадцать процентов доходов от урожая. Плюс ежемесячное жалованье, если выдастся неудачный год, то есть ты все равно будешь иметь средства. Если решишь распахать новые участки, это добавит работы, но вместе с тем увеличит доход.
Джоппан молчал.
— Двадцать процентов от выручки — это значительная сумма, — добавил Филипос. — Но меня вполне устраивает. Я смогу больше писать. Для ведения хозяйства я не слишком приспособлен.
Молчание становилось неловким. Джоппан колебался, не решаясь заговорить.
— Филипос, то, что я сейчас скажу тебе, я не смог бы сказать Большой Аммачи. Я слишком уважаю ее за ее любовь к моему отцу и ко мне. И ей, и тебе трудно будет понять, но я все же скажу. Деньги на этой книжке… — Он пристально взглянул в глаза Филипосу.
— Много коров?
— Да, — кивнул Джоппан. — Но… все же много меньше, чем заслужил мой отец. Вспомни, как еще мой дед помогал твоему отцу расчищать многие акры этой земли. Потом прикинь, сколько мой отец вкалывал тут с самого детства до смертного часа. Всю свою жизнь! А в конце что он получает? Да, много коров. И собственный клочок земли, где стоит его дом, — редкий случай для пулайана. Но просто представь, что было бы, если бы он не был пулайаном. А был, скажем, кузеном твоего отца. Который работал бок о бок с твоим отцом. А после смерти твоего отца еще тридцать лет продолжал беззаветно работать на Большую Аммачи и тебя. Каждый божий день! Сколько причиталось бы двоюродному брату за его пожизненный труд? Разве не намного больше, чем в этой сберкнижке? Думаю, не меньше чем половина всей земли.
Рот Филипоса наполнился вязкой кислой слюной, язык прилип к зубам.
— То есть ты этого просишь?
Джоппан смотрел на Филипоса с досадой — или это жалость была в его взгляде?
— Я вообще ничего не прошу. Это твоя мать позвала меня. А так бы я и про сберегательную книжку не узнал. А потом ты пригласил меня поговорить, забыл? Я предупреждал, что тебе неприятно будет слушать. И ты, и твоя мать сказали одно и то же: как многим вы обязаны моему отцу. Он был членом семьи. И я должен тебе сказать как лучшему другу, как тому, кто выступает от имени Обыкновенного Человека. Я подумал, что ты на самом деле хочешь знать правду. А правда в том, что не все думают, как ты или Большая Аммачи. Если бы вы предложили такую же награду родственнику, который работал на вас всю жизнь, — участок земли для дома и накопившееся за годы жалованье — все вокруг сказали бы, что вы его эксплуатировали. Но что касается Самуэля-пулайана… тогда это щедрость. То, что вы считаете щедростью или эксплуатацией, зависит от того, кому предназначается. Хорошо, что мой отец был убежден, что его судьба — быть пулайаном. Он думал, что ему повезло работать на Парамбиль! В конце жизни он чувствовал себя богатым: жалованье копится, есть клочок земли, и у сына тоже, а теперь вот еще один.
Филипос почувствовал себя так, словно наткнулся на невидимую торчащую ветку. Слово «эксплуатация» пронзило его. Мучительно было сознавать, что на самом деле он пользовался Самуэлем — человеком, за которого готов был умереть. Он считал себя и Парамбиль свободными от кастовых границ, выше подобных понятий. Но стоило взглянуть на лицо напротив, как сразу всплыло в памяти — крак! — трости канияна по спине Джоппана и унижение мальчика, который преданно явился в школу для детей Парамбиля.
— Ты любил моего отца, поэтому тебе трудно это принять, — продолжал Джоппан. — Ты считаешь себя добрым и щедрым по отношению к нему. «Добрым» рабовладельцам в Индии и вообще повсюду всегда было труднее всех увидеть несправедливость рабства. Их доброта и щедрость в сравнении с жестокими рабовладельцами застилали им взгляд на несправедливость самой системы рабовладения, которую они создали, поддерживали, от которой получали выгоду. Точно так же британцы похваляются, что оставили нам железные дороги, колледжи, больницы — благодаря своей «доброте»! Как будто это оправдывает лишение нас права на самоуправление на два столетия! Как будто мы должны благодарить их за то, что у нас украли! Стали бы Великобритания, Голландия, Испания, Португалия или Франция тем, чем они являются сегодня, без того, что они получили, поработив другие народы? Во время войны англичане любили рассказывать, как хорошо они обращаются с нами в сравнении с тем, как обошлись бы с нами японцы, если бы захватили страну. Но разве один народ должен править другим народом? Такое бывает, только когда одни люди считают других ниже — по рождению, цвету кожи, истории. Неполноценные — и потому заслуживают меньшего. Мой отец не был рабом. Его любили здесь. Но он никогда не был тебе равным и потому не получил награды как равный. — Джоппан покачал головой. — Некоторым из твоих родственников, многим, выделили щедрые наделы в два или три акра, гораздо больше, чем получает под свою хижину пулайан. Этой земли достаточно, чтобы разбогатеть. Но скажи честно, кто, кроме Мастера Прогресса и еще пары других, сумел разбогатеть? А представляешь, если бы мой отец получил хотя бы один акр. Просто представь, насколько он мог бы преуспеть!
Продуманность и сложность рассуждений Джоппана потрясли Филипоса. Но сама оценка этих рассуждений как «продуманных и сложных» была примером той слепоты, о которой говорил Джоппан. «Сложность» предполагала, что таким людям, как Джоппан или Самуэль, не положено прибегать к историческим фактам, использовать свой интеллект и рассудительность.
— Насколько я понимаю, твой ответ «нет», — печально констатировал Филипос.
— Я люблю Парамбиль, — вздохнул Джоппан. — Здесь не найти поля, где мы с тобой не играли бы в детстве или на котором я не помогал бы отцу убирать урожай. Но я не могу любить Парамбиль так, как любил он. Потому что он не мой. Есть и более важная причина. Можешь назвать меня управляющим, можешь платить большое жалованье, но для твоих родных я навсегда останусь сыном пулайана Самуэля, пулайаном Джоппаном. Тем, чья жена-пулайи плетет циновки и подметает муттам Парамбиля. Я ничего не могу сделать с тем, что меня считают пулайаном. Но я могу выбирать, хочу ли я жить как пулайан.
Вскоре после их первого разговора Филипос вернулся к Джоппану с другим предложением: они выделят двадцать акров недавно расчищенной земли, на которой прежде ничего не выращивали, — земли, которая станет его собственностью. Договор будет храниться в банке и вступит в силу через десять лет, в течение которых Джоппан будет управлять делами Парамбиля, получая двадцать процентов от дохода, но без ежемесячного жалованья. Через десять лет он сможет уволиться или заключить новый контракт с условием получения еще одного участка земли. Джоппан был потрясен. Большой Аппачен в свое время предъявил права на более чем пять сотен акров, больше половины которых каменистые склоны или болотистая низина. Он расчистил примерно семьдесят акров, прилегающих к реке, лишь половина которых обрабатывается. У Джоппана было бы больше земли, чем у любого из родственников Филипоса.
— Филипос, если бы мой отец это услышал, он сказал бы, что ты сошел с ума, — сверкнул своей знаменитой улыбкой Джоппан; он заявил, что ему надо смочить горло, и вытащил бутылку аррака. — Твое предложение означает, что ты умеешь слушать. Ты все понял, и, наверное, это было нелегко. Твое предложение очень щедро. Я, наверное, потом пожалею, но намерен отказаться. — Он глотнул из бутылки. — Я много лет работал с Икбалом, даже в самые суровые времена. Не счесть, сколько ночей я лежал на палубе баржи, глядя на звезды и мечтая о флоте, который может плыть вчетверо быстрее, чем нынешний. Да, с моторной баржей дело застопорилось. И не потому что винт запутался в водяных гиацинтах, а потому что вся идея увязла в бюрократической волоките. Но мы уже близки к цели. И даже если ничего не выйдет, я все равно должен попробовать. Если я откажусь от своей мечты, что-то во мне умрет.
Филипос поежился и втянул голову в плечи, вспоминая свои мечты перед отъездом в Мадрас, — мечты, когда он встретил Элси, когда они поженились; мечты, когда она ушла и вернулась. Он глотнул аррака, чтобы приглушить боль. А потом отрешенно слушал, как Джоппан толковал про «Партию» — разумеется, коммунистическую. Слово «коммунисты» было предано анафеме во множестве стран, став синонимом государственного преступления, но в Траванкоре, Кочине, Малабаре, в Бенгалии и во многих штатах Индии коммунисты были законной партией, настоящей оппозицией. На землях, где говорили на малаялам, сторонниками Партии были молодые бывшие члены партии Национальный конгресс, которые чувствовали себя преданными, когда Конгресс пришел к власти и уступил интересам крупных землевладельцев и промышленников. Среди членов Партии были не только бедные и бесправные, но и интеллигенция, идеалистически настроенные студенты колледжей (зачастую из высших каст), которые видели в Партии единственную силу, стремящуюся разрушить вековую кастовую систему. В тот год, когда умер Самуэль, 1952-й, Партия завоевала в Конгрессе двадцать пять мест из сорока четырех. Слияние Малабара с Траванкором и Кочином и образование нового штата Керала было неизбежным, а значит, предстояли новые выборы.
— Запомни мои слова, — сказал Джоппан, когда они прощались тем вечером. — Однажды Керала станет первым местом в мире, где коммунистическое правительство будет избрано демократическим путем, а не в результате кровавой революции.
Вспоминая этот разговор десятилетней давности, Филипос вынужден теперь признать, что Джоппан был прав: всего несколько лет спустя Партия получила большинство мест в Керале и сформировала первое в мире демократически избранное коммунистическое правительство.
Малаяли любых вероисповеданий подвергают сомнению все подряд, кроме своей веры. Потребность обновить ее, возродить, припасть к истокам ежегодно влечет христиан малаяли на грандиозное февральское мероприятие — религиозное собрание, Марамонскую конвенцию. И семейство Парамбиля не является исключением.
Со времени первой конвенции 1895 года, проходившей в шатре на высохшем русле реки Памба, людей с каждым годом становилось все больше. Лишь в 1936 году приобрели микрофон — дар американского миссионера Э. Стенли Джонса[213]. А прежде «эстафетные вестники» стояли через равные промежутки, как стойки шатров, повторяя слова выступающего слушателям в соседних шатрах и толпе на берегах реки. Но, как истинные малаяли по природе своей, вестники считали своим христианским долгом подвергать сомнению и улучшать передаваемые сообщения. Предостережение Э. Стенли Джонса, что «тревоги и беспокойства — это песок, попадающий в механизм жизни, а вера — смазка», дошло до трибун в виде «Ой-ей, вы, маловеры, голова ваша полна песка, и нет масла в вашей лампе». Это едва не вызвало бунт.
От человеческих ретрансляторов Марамонская конвенция перешла к усилителям, уже выходящим за рамки разумного, — так, по крайней мере, кажется Его Преподобию Рори Мак-Гилликатти из города Корпус-Кристи, Соединенные Штаты Америки, когда мужчины взбираются на пальмы, подключая все больше динамиков. Пока он стоит в ожидании за сценой, его барабанные перепонки сокрушают адские восторженные вопли и аплодисменты, напоминающие ружейные залпы, которые заставляют бродячих собак разбегаться в ужасе, оставляя на песке влажные полоски мочи. Электрик шепелявит: «Шлышно раждватри?» Да его, пожалуй, слышно и в задних рядах, и за Полкским проливом на Цейлоне.
Глаза преподобного Рори Мак-Гилликатти страдают не меньше, чем его уши, — с первого взгляда на массу людей и раскинувшийся вокруг палаточный городок. Он чувствует себя одинокой саранчой во время чумы, силясь не отставать от преданного служки-чемаччана, сопровождающего его. Эта толпа затмевала все, что Его Преподобие видел на ежегодной ярмарке в Оклахоме или даже на ярмарке штата Техас. Люди прижимали Библии к своим белоснежным одеждам и смотрели грозно, как ствол кольта 45-го калибра. Они здесь, чтобы услышать Слово Божье, и большинство не отвлекается ни на лотки с едой и побрякушками, ни на выступления фокусников, ни даже на «Шар Смерти» — громадную полусферу с гладкими стенками, вырытую в земле, внутри которой два мотоциклиста с подведенными сурьмой глазами гонялись друг за другом на бешеной скорости, а их машины, вопреки силе притяжения, взмывали до верхней кромки ямы, почти параллельно земле, на которой стояли любопытные зрители.
Но самым большим шоком для Мак-Гилликатти стал почетный караул калек, выстроившийся вдоль его пути. С одной стороны прокаженные, а непрокаженные — с другой. Для последних не было одного общего наименования, кроме как «убогие». Он видел детей, в которых едва можно было опознать человеческие существа, — у одного пальцы срослись, лицо как блин, а глаза находились там, где должны располагаться уши, будто у экзотической рыбы. Служка пояснил, что эти дети были изуродованы в младенчестве своими няньками, которые исколесили с ними Индию вдоль и поперек.
«Но, — успокоил он, — они из Северной Индии», как будто эта информация должна была смягчить ужас.
Сейчас, ожидая за сценой, Мак-Гилликатти дергался, как муха, угодившая в клейстер. Мысль о том, что он просто в последнюю минуту явился на замену Его Преподобию Уильяму Франклину («Билли») Грэму, чья слава простиралась и до Марамонской конвенции, не очень помогала, пусть публика и не ожидает многого от заместителя. Тем не менее наибольшие опасения вызывал переводчик.
И опасения были вполне законны. Если мерилом владения английским языком является способность воспроизвести плохо выученную фразу из учебника для третьего класса, вроде Чиму сибак бижит за хазяин? — тогда специалистами могут себя считать многие. В конце концов (возражают они), чтобы переводить, нужно свободно говорить на малаяли, а не по-английски. Даже аччан, обучавшийся богословию в Йеле, оказался кошмарным переводчиком, поскольку жестикулировал так, будто слова оратора не имели никакого отношения к его переводу.
Но Рори не стоило волноваться — у конвенции имелся проверенный переводчик, много лет назад обнаруженный епископом Мар Павлосом на мероприятии «Прогресс деревни», когда епископ увидел, как тот переводит для сельскохозяйственного эксперта из Коралвилла, штат Айова, Америка. Он переводил ровно то, что сказал оратор, не привлекая никакого внимания к собственной персоне.
Утром в день конвенции этот ветеран-переводчик сидел перед зеркалом, подрезая усики-гусенички, ползущие под носом на четверть дюйма выше верхней губы, что придавало им вид, не зависимый и от носа, и от губы. Для мужчины малаяли, достигшего половой зрелости, не иметь усов — очень не по-мужски. Формы любые на выбор: ершик, шеврон, бригадирские, пышные, щеточкой, как у Гитлера… Секрет создания «гусенички» нашего переводчика в том, чтобы склониться к зеркалу поближе, оттопырить верхнюю губу, зажать обнаженное лезвие бритвы между большим и указательным пальцами правой руки, а левой в это время туго натянуть кожу. Ювелирными движениями вниз обрисовывается верхняя граница, а затем — что более существенно — и нижняя. Если бы ему пришлось писать руководство по бритью, переводчик сказал бы, что ключевой является полоска чистой кожи под усами, отделяющая ярко-красную кайму верхней губы.
Шошамма наблюдает за педантичными выкрутасами мужа и поддразнивает его:
— А у Мастера Прогресса усы кривятся влево…
Бедняга испуганно дернулся и порезался.
— Женщина, ты зачем издеваешься? Видишь, что ты натворила?
Жена просит прощения, но все равно хихикает. Он гордо бьет себя в грудь:
— Ты даже не представляешь, какая страсть пылает здесь. Страсть!
Шошамма выходит, и плечи ее трясутся. Страсть без нормального соития, и все из-за твоего упрямства! Это он во всем виноват. Поклялся ждать, пока она сама начнет. Вот и ждет до сих пор.
Автобус, в который они сели, был битком набит, так что даже пропускал обычные остановки. Около Ченганура знакомая фигура вспрыгнула на подножку с риском для жизни и протиснулась внутрь со словами: «Мой билет не хуже твоего! Здесь нет кастовой системы!» Ленину уже четырнадцать. В десять лет его отправили в строгий религиозный пансион. На прошлых каникулах они виделись, но с тех пор парнишка подрос, пробились едва заметные усики, и кадык выпирает почти как подбородок. Но на голове у него как будто коза паслась, и лицо все в синяках. Ленин бурно обрадовался знакомым.
— Недоразумение с одноклассниками, — пояснил он свое появление. — Я же староста в этом как бы общежитии. И я решил раздать наше воскресное бирьяни голодным, которые собираются возле церкви.
— Аах. И твои одноклассники оказались не готовы поститься?
— На воскресной проповеди цитировали Евангелие от Матфея, главу двадцать пять. «Я был голоден, и вы накормили меня». Для меня это важные слова. А на уроках изучения Библии мои одноклассники поклялись жить по этим заветам. Так что…
— Мууни, — улыбается Шошамма, — ты слышал пословицу «Легче править слоном, чем сдерживать свои желания»?
Мастер Прогресса удивленно воззрился на жену. Она таким образом намекает на него?
— Правильно, тетушка! Но они такие лицемеры! Что сказал бы Иисус людям, у которых в доме есть еда, а их соседи голодают? Если бы Иисус вернулся, он бы точно голосовал за коммунистов!
— Проклятый богохульник! — взрывается мужчина позади Ленина. — Христос голосует за коммунистов?
Партия вошла в историю и получила много голосов, но мало кто из ее сторонников ехал в автобусе на Марамонскую конвенцию. В завязавшейся потасовке автобус остановился, а Ленин выскочил через водительскую дверь. Он хохотал, тряся руками и вихляя задом, и выплясывал, как болливудский актер, прежде чем пуститься наутек.
Лицо Рори Мак-Гилликатти испещрено рытвинами от юношеских угрей и похоже на плод хлебного дерева, и сам он кряжистый, как плаву. У него густая шевелюра, и каждый волосок вбит прочно, как железнодорожный костыль, но святой отец не знаком с «Маслом Брами» от «Джейбой», поэтому грива у него буйная и непослушная. Истинное чудо, что человек, в детстве ловивший рыбу на отмелях пролива Аранзас[214], становится ловцом человеков в деревне Марамон в Керале, Индия.
Мастер Прогресса, встретившись с Рори за сценой, обеспокоен: у этого священника нет ни текста речи, ни заметок, ни закладок со стихами. Рори же обеспокоен иным. Он только что наблюдал, как заунывно произносит речь епископ; единственным его жестом был робко приподнятый палец — так ребенок трогает нос мастифа, — но, похоже, неулыбчивую публику это устраивало. У него самого, объясняет Рори переводчику, совсем другой стиль.
— Я хочу, чтобы слушатели почувствовали запах паленых волос, ощутили жар вечного пламени проклятия. Только так они смогут по достоинству оценить Спасение — вы меня понимаете?
Брови Мастера Прогресса встревоженно взлетают вверх, хотя непрерывно покачивающаяся голова — как яйцо, перекатывающееся на столе, — может означать и да, и нет. Или ни то ни другое.
— И я могу свидетельствовать, — продолжает Мак-Гилликатти, — потому что я побывал там. И все еще пребывал бы в сточной канаве, если бы не был спасен кровью Агнца.
Огненно-серный стиль Мак-Гилликатти отлично работает на Крайнем Юге и на Севере вплоть до Цинциннати. Этот стиль победил в Корнуолле, в Англии, и стал причиной экстренного приглашения в Индию. Рори некуда отступать, его стиль — это и есть его проповедь. Он стискивает плечо Мастера Прогресса, пристально вглядываясь в его лицо:
— Друг мой, когда переводите, вы должны физически передать мою страсть. В противном случае я обречен.
У Мастера есть сомнения.
— Ваше Преподобие, прошу вас, помните: это Керала. На Марамонской конвенции мы не впадаем в транс. Тут кругом одни пятидесятники. То есть мы… очень серьезны.
Лицо Мак-Гилликатти гаснет. Он тоже не впадает в транс, но когда Святой Дух овладевает устами, истово лепеча нечто бессвязное, кто он такой, чтобы возражать? Такое зрелище само по себе может обратить полный шатер грешников.
— Что ж… Но вы же постараетесь? Постарайтесь, чтобы ваш тон, ваши жесты соответствовали моим. Страсть! Страсть — вот то, что мне нужно!
Служка предупреждает, что сразу после хора их выход. Мак-Гилликатти отступает в сторону.
Мастер Прогресса наблюдает, как Его Преподобие удаляется. Какое неописуемое высокомерие у этого джекфрутлицего! Но затем он пристыженно видит, как Рори опускается на колени и склоняет голову в молитве. Это не должно бы ни удивить, ни смягчить сердце Мастера, но тем не менее и удивляет, и смягчает. Он чувствует себя лицемером — разве не он сам только что толковал Шошамме насчет страсти? Когда Мак-Гилликатти встает, Мастер Прогресса кладет руку на плечо белого — никогда в жизни он себе такого не позволял.
— Не тревожьтесь. Я сделаю все, что в моих силах. Будет страсть. Вся, что возможна.
Видя облегчение на лице Мак-Гилликатти, Мастер чувствует, что поступил по-христиански. Его преподобие одобрительно хлопает переводчика по спине, а потом наливает из своей стальной фляжки в крышечку и предлагает Мастеру. Мастер делает глоток и уже по-новому смотрит на заморского гостя, тот делает знак, предлагая допить до дна. Затем Рори опрокидывает свою порцию, шумно втянув воздух между зубами. Огненное что-бы-оно-ни-было заливает светом грудь Мастера. Страсть внутри нарастает. По правде говоря, он немного с похмелья и фляжка преподобного — поистине божественное вмешательство. Они опрокинули еще по крышечке. Мастер Прогресса чувствует себя гораздо лучше, чем просто хорошо. На самом деле он никогда не чувствовал себя лучше. Все его прежние тревоги улетучились. Он расправляет плечи. И говорит себе: Если Мак-Гилликатти провалится, то уж точно не из-за плохого переводчика.
Толпа гудит в предвкушении: белый священник из дальних стран всегда вызывает интерес, даже если он не Билли Грэм. Мы рабы, даже став свободными, думает Мастер Прогресса. Слову белого человека мы верим больше, чем речам наших собственных священников.
Объявляют Мак-Гилликатти, и они выходят на сцену вдвоем. Наступает гробовая тишина.
Преподобный начинает с длинной замысловатой шутки. Дойдя до сути, он выкрикивает ее, вытягивая одну руку к небу и выжидательно глядя на толпу. Несколько тысяч спокойных невозмутимых лиц смотрят на священника. Краснота растекается над его воротником. Он с молящими глазами поворачивается к переводчику.
Мастер Прогресса приглаживает ладонью умащенные волосы. Пристальным и уверенным, даже отчасти презрительным взглядом он окидывает толпу. Выдерживает довольно долгую паузу. А потом обращается к людям, как к своим близким:
— Мои многострадальные друзья. Вы хотите знать, что произошло? Его Высокопреподобие Сахиб Учитель Рори Катти только что пошутил. По правде говоря, я был так удивлен, что не могу передать вам подробности шутки. Кто же ожидает шуток на Марамонской конвенции? Могу лишь сказать, что там фигурировали собака, старуха, епископ и дамская сумочка…
С женской стороны доносятся смешки, звонкие восклицания. Наступает потрясенная тишина, а потом смеются дети. И вот уже в ответ на дерзость Мастера Прогресса катится волна смеха.
— Шутка не такая смешная, как думает Преподобный. Кроме того, разве старухи в Керале носят дамские сумочки? В лучшем случае несколько монет, завернутых в платочек, да? Но прошу, давайте не будем разочаровывать гостя, прибывшего из далекого далека. Блаженны те, кто смеется шуткам гостя. Разве не так сказано в Заповедях Блаженства? Аах. Итак, когда я досчитаю до трех, прошу, все смеются, — и я отдельно обращаюсь к вам, буйные дети, сидящие впереди, вы мастера прикидываться святыми ангелочками перед своими родителями, так вот вам богоданная возможность. Можете шуметь, с Божьего благословения. Раз, два… три!
Мак-Гилликатти чуть не упал. Старушка, епископ и сумочка срабатывали повсюду, от Мак-Аллена до Мерфрисборо[215], — и здесь, в Марамоне, тоже. И гораздо лучше на малаялам, чем по-английски!
Священник посерьезнел и вскидывает руку, прося тишины. Мастер Прогресса, его тень, повторяет движение.
Склонив голову и продолжая воздевать руку, Мак-Гилликатти продолжает:
— Братья и сестры, я стою перед вами как грешник…
Мастер Прогресса переводит:
— Шутки кончились, слава Богу. Он говорит, что стоит перед вами как грешник.
Одобрительный ропот катится по рядам.
— Я стою перед вами как прелюбодей… Развратник.
— Я стою перед вами… — Мастер Прогресса запинается. В животе у него ровно как тогда в Мадрасе, когда он подхватил дизентерию. Если он будет переводить слова Мак-Гилликатти от первого лица, все подумают, будто это он прелюбодей и развратник? Он выискивает взглядом в толпе Шошамму.
Его преподобие, гневно покосившись на переводчика, продолжает свои самообличения:
— Друзья, я не из тех, кто смягчает выражения. Я говорю прямо — развратник. Мужчина, который переспал с каждой распутной женщиной и с теми, которые не были таковыми, пока я их не растлил. Вот кем я был.
Епископы и священники в первом ряду превосходно понимают по-английски и нервно переглядываются.
Мастер Прогресса лицемерно улыбается сначала Мак-Гилликатти, потом собравшимся, судорожно собираясь с мыслями.
— Его Преподобие говорит: «Друзья, моя церковь за океаном велика. Огромна. Но я никогда не видел столько верующих людей, как сегодня. Я горд, что Мастер Прогресса переводит мои слова. Добрая слава о нем тянется от Марамона до моего родного города. Вот кого я просил помочь. Благодарю вас, Мастер Прогресса».
Мастер скромно склоняет голову. Потом с трепетом смотрит на Мак-Гилликатти, пытаясь угадать, что последует дальше. Для нового обличения священник разевает рот так широко, что может заглотить собственную голову.
— Число людей, перед которыми я должен покаяться, число людей, которых я сбил с праведного пути, — Мак-Гилликатти неистово взмахивает рукой, — простирается от того края поля до этого.
Мастер Прогресса следит за движением руки Преподобного и видит, как женщина в третьем ряду падает в обморок от духоты и жары; Большая Аммачи первой бросается на помощь, опускает бедняжку на землю, обмахивает ее программкой. И тут же за стенами шатра у ребенка случается припадок. Взрослые толпятся вокруг.
Мастер Прогресса взмахивает рукой, повторяя жест Рори:
— Когда я смотрю с этого берега реки на тот, я думаю обо всех людях этой благословенной земли, которые страдают от редких заболеваний, от рака, кому нужна операция на сердце, но им некуда идти… Да, меня это волнует, и я должен открыто об этом заявить.
— Я разбил сердце своей матери, когда познал плотские радости с собственной няней! — бьет себя в грудь преподобный. — Невинная деревенская женщина. Она баюкала меня у груди, а когда мне исполнилось тринадцать, я овладел ею.
Едва дождавшись, пока Рори закончит, Мастер Прогресса колотит себя по груди:
— Если ребенок рождается с дырой в сердце, как малыш нашего Папи, и ему нужна операция, куда ему идти? — Он выдумал и Папи, и младенца, но это во имя Божье. — Бедному мальчику исполнилось десять, и он был уже весь синий, а не смуглый, когда Папи сумел собрать денег, чтобы отвезти его в другой штат, в самый Веллуру[216], в Христианский медицинский колледж… Но было уже поздно!
Мак-Гилликатти застает своего переводчика врасплох, внезапно сходя с невысокой сцены туда, где сидят, скрестив ноги, ребятишки. Он выхватывает одного малыша. Неуклюжий паренек, которого он тянет к себе, весь состоит из ушей, коленок и локтей, и дырка между зубов у него такая, что можно вставить колышек от тента. Мастер Прогресса признает в нем несчастного по́ттена — от рождения глухонемого, — которого всегда усаживают на почетном месте впереди. Этот мальчик смеялся громче всех и замолкал последним. Год за годом Мастер Прогресса встречает малыша на конвенции, потому что его родители все еще надеются на чудо. Этот ребенок не произнес в жизни ни одного членораздельного слова. Ну надо же было преподобному из всех детей выбрать именно поттена!
— Когда я стал отцом, — говорит священник, взобравшись обратно на сцену вместе с улыбающимся поттеном, — я бросил собственного сына, такого же, как этот ангел. Малыш голодал. Мои родственники вынуждены были кормить его, потому что я все деньги тратил на женщин и азартные игры!
Женщину, которой стало дурно, выводят из шатра. Мастер Прогресса видит, что Большая Аммачи смотрит на него не отрываясь, с восхищением и надеждой.
— Почему этот ребенок, который серьезно болен, должен ехать в Мадрас и дальше, чтобы получить помощь? Что, если бы помощь была доступна здесь? Я говорю не о крошечной амбулатории с одним-единственным доктором и коровой у ворот. Я имею в виду настоящую больницу, многоэтажную, где есть специалисты и для головы, и для пятки, и для всех органов, находящихся между. Такую же хорошую больницу, какие имеются повсюду в мире. Если одна-единственная белая миссионерка, Ида Скаддер[217], благослови Господь ее душу, смогла построить институт мирового уровня в Веллуру, посреди нигде, неужели мы, христиане, в земле, текущей молоком и медом, не сумеем сделать то же самое?
— Только сам дьявол может отвергнуть такое дитя ради виски и разврата, — дрогнувшим голосом произносит преподобный. — Но однажды, когда я валялся в канаве в городишке Корпус-Кристи, штат Техас, Господь воззвал ко мне. Он сказал: «Назови Мое имя!» — и я ответил: «Иисус, Иисус, Иисус!»
Мастер Прогресса переводит:
— Друзья, это не то слово, что я намеревался проповедовать, но, кажется, Господь привел меня сюда от Тела Христова[218] в Техасе и вложил в мои уста эти слова, чтобы я передал их вам. Он говорит: узрите страдания вокруг вас! Он говорит: не пришло ли время изменить это? Он спрашивает: неужели вам вправду нужна еще одна церковь? Он говорит: восславьте имя Мое больницей, достойной Меня. Я слышу Его голос, как услышал его много лет назад, когда я был падшим грешным человеком, лежащим в сточной канаве, и Господь явился мне и воззвал: «Назови Мое имя!» И я сказал: «Иисус, Иисус, Иисус!»
Толпа мертвенно тиха. Единственный звук нарушает безмолвие — карканье ворон у лотков с едой. Рори Мак-Гилликатти и Мастер Прогресса ждут, оба надеясь услышать, как публика отзовется: «Иисус, Иисус, Иисус». Но вдохновенные переклички вовсе не в традиции малаяли. Мастеру Прогресса кажется, что люди смотрят на него неодобрительно. Они хотят, чтобы я оплошал. Вот повеселится Шошамма. И только Большая Аммачи смотрит на него с надеждой, подбадривая кивками головы. Я сделаю все, что смогу, Аммачи! Ни за что нельзя подвести ее.
И вдруг молчание прерывает маленький поттен: невыразительным, чрезмерно громким голосом глухого он говорит: «Иисус! Иисус! Иисус!»
Моментально просиявший Мак-Гилликатти подсовывает мальчику микрофон, и его «Иисус» разносится по всему шатру и за его пределы. Рори наклоняется к мальчику, отодвигая переводчика:
— Скажи еще раз, сынок, скажи «Иисус, Иисус, Иисус!».
— Иисус! Иисус! Иисус! — кричит поттен — в восторге, что его слова превращаются в звуковые волны, сотрясающие тело. Он слышит! Он говорит! И пускается в пляс от радости.
Гул толпы нарастает, по мере того как весть распространяется от первых рядов назад, потом в соседние шатры и к тем, кто стоит снаружи, — продавцам украшений, попрошайкам и отчаянным мотоциклистам. Поттен впервые заговорил! Чудо!
— Воскликнем это вместе с ним, друзья мои, — вопит Мак-Гилликатти, лицо его багровеет от усилия подстегнуть кроткую паству. — ПРОВОЗГЛАСИМ на кровлях[219]: Иисус! Иисус! Иисус!
Но вопль этот подхватывает только поттен, пронзительно выкрикивая: «Иисус! Иисус! Иисус!»
— Аах, — вмешивается Мастер Прогресса, разгневанный этой малаяльской сдержанностью. — Господь только что даровал голос немому. Чудо! И теперь, через Своего вестника, через это бревно хлебного дерева из штата Техас, Господь просит у вас знака внимания. Он просит, слышите? Вы здесь, чтобы обрести Святой Дух? Очиститься и обновиться в вере? И вы стесняетесь произнести имя Господа? Или вы собрались здесь, чтобы поглазеть, посплетничать, увидеть, кто беременный и чей сынок помолвлен с чьей дочкой? — Хихиканья из кучки детей. Мастер Прогресса пользуется случаем и обращается к ним: — Тогда сидите тихо, родители. Пускай ваши дети покажут, что такое вера и отвага. Благословенные чада, покажите своим родным, как надо это делать. Вы видели смелость одного из вас, который стоит сейчас на сцене. Поддержите его! Скажите «Иисус, Иисус, Иисус!».
Воистину блаженны дети, ибо они никогда не упустят официального приглашения опозорить своих родителей. Они вскакивают на ноги, и сотни юных голосов вопят: «Иисус, Иисус, Иисус!» — и этот ор наверняка попадает прямо Богу в уши. Мастер Прогресса простирает руки ладонями вверх в направлении детей, многозначительно глядя при этом на взрослых. Видите? И говорит:
— Вот почему Христос сказал: «Пустите детей и не препятствуйте им приходить ко Мне»[220]. Ну что, теперь вы можете сказать это вслух? Иисус, Иисус, Иисус!
Женщины — матери — встают и возглашают: «Иисус, Иисус, Иисус!» Что остается мужьям? Мужчины встают: «Иисус, Иисус, Иисус!» Епископы и священники, образец христианской сдержанности и благопристойности, оказываются в затруднительном положении, потому что в такой необузданной страстности определенно есть нечто нечестивое, не говоря уже об экстравагантном переводе. Но как они могут хранить молчание, когда воспевают имя их Спасителя? И они вступают: «Иисус, Иисус, Иисус!»
Благонравная конвенция никогда прежде не слышала таких песнопений. Опьяненная звуками толпа не может остановиться. Мастер Прогресса чувствует, как волоски сзади на шее встают дыбом. Слава, слава, слава! Дух Святой определенно присутствует здесь. Он ищет в толпе лицо Шошаммы. Теперь ты понимаешь, что такое страсть?! Рори подмигивает ему.
В конце концов пение сменяется громовыми аплодисментами, толпа аплодирует сама себе. Глухонемой малыш возвращается к детям, как Иисус, входящий в Иерусалим, ликующие приятели поднимают его на руки. Публика усаживается на места, люди улыбаются друг другу, несколько шокированные тем, что нарушили свои собственные правила приличия.
— Друзья мои, друзья мои. — Мак-Гилликатти раскрывает Евангелие от Матфея, показывает Мастеру главу 25, стих 33. — Господь будет судить наши жизни в день Страшного суда, и, дорогие мои друзья… — Мак-Гилликатти прижимает к груди раскрытую Библию, подходит к краю сцены, и кажется, что он сейчас расплачется. Он падает на одно колено и воздевает к небу трясущийся палец: — Запомните мои слова, мы все ОТВЕТИМ перед Ним!
Мастер Прогресса убеждается, что Святой Дух точно присутствует здесь, потому что Мак-Гилликатти открыл тот же стих, что цитировал Ленин. Мастер, тоже вцепившись в Библию, падает на колено, сначала поддернув изящным движением мунду. И переводит:
— Господь восседает в золотой касе́ре[221], такой же, как у вас на верандах, только в сотни раз больше. Он будет взвешивать ваши жизни на Страшном суде. Если Господь позволит вам войти в Его царство, то до конца времен у вас будет маниока и карри из ме́ен[222]. Но если нет, вы отправитесь в иное место. Помните заброшенный колодец на участке, куда провалился как-там-его-звали, и не нашлось веревки достаточно длинной, чтобы вытащить его? — Мастер уверен, что у каждого есть собственная версия этой трагедии. — Так вот эта глубина не идет ни в какое сравнение с тем, куда вы провалитесь. Змеи, которые живут там на дне, так долго совокуплялись с падшими грешниками, что теперь это место населено жуткими клыкастыми созданиями с когтистыми человеческими руками и с телом змеи.
Откуда еще могут исходить эти слова, как не от Духа Святого? Он замечает, что среди зрителей сидит, скрестив на груди руки, «Кокосовый Торговец» Куриан и злобно сверкает взглядом. Мастер продолжает, пока не вступил Мак-Гилликатти:
— Допустим, вы оказались там, потому что собрали у себя все кокосовые орехи и безбожно взвинтили цену; подумайте, каково вам будет, когда эти существа начнут кусать, терзать и душить вас целую вечность.
Испуганные вскрики — он зашел слишком далеко. Никто никогда не говорил так образно на Марамонской конвенции. С другой стороны, мало кто любит скряг.
— Впустите Его, братья мои. Он стучится в дверь, — взывает Мак-Гилликатти со слезами на глазах. — Откройте сердца Господу. Оденьте ближнего своего. Утешьте его в печали. Помните, что сказано: «Я был болен, и вы посетили Меня, алкал Я, и вы дали Мне есть…»
В кои-то веки Мастер Прогресса переводит слово в слово, а потом добавляет:
— Год за годом, когда наши близкие болеют, мы везем их на автобусе и на поезде далеко-далеко в поисках помощи, да и то если у нас есть на это деньги. Год за годом наши близкие испускают дух, потому что здесь, в Керале, нет такой больницы, как в Веллуру! Вместе мы могли бы построить десять превосходных больниц, но мы тратим деньги на увеличение своих стад и амбаров! Господь говорит: «Постройте Мою больницу!» Разве мы не услышали Его? Разве не взывали к Его имени? Давайте же творить историю. Каждый из вас, вынимайте деньги из карманов. — И Мастер Прогресса вытаскивает из складок мунду пачку купюр. Это деньги от продажи риса, которые нужно было положить на счет в банке. — Моя жена велела мне давать щедро!
Он выкладывает банкноты одну за другой в корзинку для пожертвований, чтобы люди могли разглядеть цвет каждой. Он слышит, как где-то в толпе ахает Шошамма. Служки оживают, принимаясь сновать туда-сюда с корзинками, и даже те, кто стоял за стенами шатра на берегах реки, не могут увильнуть, потому что служки преграждают им путь.
— Чего мы ждем? — восклицает Мак-Гилликатти, который уж эту часть мероприятия понимает превосходно, хотя не может взять в толк, с чего это переводчик вылез впереди него. — Помните Евангелие от Луки, глава 6, стих 38: «Давайте, и дано будет вам. Мерою доброю, утрясенною, нагнетенною и переполненною отсыплют вам в лоно ваше»[223].
Мастер Прогресса переводит стих, пока Мак-Гилликатти вытаскивает купюры из своего кармана, чтобы положить в корзину.
Мастер Прогресса буквально слышит, как в мозгах публики крутится вопрос, несомненно под влиянием Фомы Неверующего. Аах, а где будет эта больница? Аах, к чему такая спешка? Почему этим не занимается правительство?
Родители маленького поттена выходят на сцену вместе с сыном. Женщина снимает свои браслеты, потом золотую цепочку с шеи и кладет в протянутую Рори корзину. Отец снимает свои украшения. «Благослови вас Господь!» — кричит Мак-Гилликатти.
А потом, к изумлению Мастера Прогресса, подходит Большая Аммачи, одна, повергнув в недоумение сидящих на лавках родственников. Она стоит там, крохотная женщина на сцене перед всеми, и отвинчивает свои кунукку. Потом расстегивает цепочку. А вот и ее тринадцатилетняя внучка, Мариамма, а следом Анна-чедети бросаются к ней, снимая на ходу браслеты и ожерелья.
— «Какою мерою мерите, такою и вам будут мерить», — говорит Мастер Прогресса. — Понимаете? Дух Святой все видит! Ничего не положите сейчас — и ничего не пожнете во веки веков! Ничего!
Теперь к сцене выстраивается длинная очередь, как будто там раздают золото, а не собирают. К удивлению духовенства, мужчины и женщины снимают золото с ушей, пальцев, запястий… В этот день не скупится никто. Потому что если и боятся чего-либо малаяли, так это упустить возможность пожинать плоды.
— Чудо! — не перестает восторгаться Большая Аммачи, пока они ждут автобус до дома. Руки ее неосознанно теребят время от времени мочки ушей, непривычно легкие. — Я годами возносила молитвы, чтобы в Парамбиле появилась амбулатория. И сегодня Господь вмешался через Мастера Прогресса. В Парамбиле будет не только амбулатория, но и настоящая больница. Как в Веллуру!
— Но, Аммачи, — сомневается Филипос, — это же не значит, что больницу построят именно в Парамбиле…
— Именно! — Она резко разворачивается к нему, и в лице ее столько убежденности и решимости, что сын умолкает. — Мы должны все сделать для этого! Именно в Парамбиле!
В автобусе Мариамма смотрит на бабушку с гордостью и удивлением, она никогда не видела ее в таком возбуждении. Мариамма до сих пор не может поверить в то, что разворачивалось на сцене и как растрогана была она сама, охваченная волнением. Эти чувства смешались с радостью от встречи с Ленином, который в одночасье превратился вдруг из мальчика в мужчину, хотя и с выдранными волосами. Ему почти четырнадцать. И она заметила, как он разглядывал ее. Ее тринадцатилетнее тело тоже изменилось, и он робел и запинался, когда подошел поздороваться перед началом действа. Интересно, заметили ли это Большая Аммачи и отец.
Но в этом году она чувствовала себя на конвенции иначе, чем раньше, однако по другой причине, и это беспокоило Мариамму. Когда они подошли ближе к шатрам и двинулись вдоль вечной череды калек, их вид вдруг напугал ее. Образы изуродованных болезнями и изувеченных людей преследовали ее еще долго, даже когда они уже расселись на лавках. И сейчас в автобусе она делится этим с бабушкой.
— Раньше эти нищие просто были там, и все. Зрелище неприятное, немножко страшноватое, но не больше других неприятных вещей, которые приходится видеть.
— Айо! Это люди, Мариамма, а не вещи!
— Вот об этом я и говорю. В этом году я вдруг увидела в них людей. Раньше я была маленькая и не понимала. А теперь впервые поняла, что они не всегда были слепыми или хромыми. Может, они родились нормальными, как я, а стали такими после болезни. И я подумала: это может случиться и со мной! И так перепугалась, что меня всю трясло, даже когда мы сидели в шатре.
— Я видела, что тебе не по себе. Но думала, это из-за Ленина.
Мариамма краснеет. Большая Аммачи ласково приобнимает любимую тезку. Мариамма уже выше ростом, но по-прежнему любит нежные бабушкины объятия.
— Муули, нужно быть особенным человеком, чтобы увидеть людей в этих несчастных калеках. Многие так никогда и не замечают их. Как будто они невидимки. Твои тревоги означают, что ты повзрослела. Мы и должны бояться и никогда не считать собственное здоровье само собой разумеющимся. Мы должны каждый день молиться и благодарить Господа за наше крепкое здоровье.
— Аммачи, когда та женщина рядом с нами упала, я перепугалась, даже дышать не могла. Хотела убежать. А ты… ты сразу бросилась к ней. Мне было стыдно.
— Чаа! Да что я такого сделала, кроме как уложила ее и обмахивала ей лицо? Тебе совсем нечего стыдиться.
Некоторое время они едут в молчании. Потом Большая Аммачи говорит:
— Я видела в своей жизни столько страданий и трагедий, что и не описать, муули. И всегда была беспомощна. Когда твой дедушка заболел, я ничего не могла поделать. Когда мы вытащили из воды ДжоДжо, если бы больница была рядом… кто знает? Когда заболела Малютка Мол, ты знаешь, в какую даль нам пришлось ехать, чтобы найти врача. Вот поэтому я поднялась на сцену, Мариамма. Потому что не хочу, чтобы мы были беспомощны и напуганы. Врач знает, что делать. В больнице могут вылечить больного. Поэтому я хочу, чтобы больница стояла близко к нашим домам. Я уже старая, и это все, что я могу сделать.
— Может, лучше было, когда я не замечала калек, — рассуждает Мариамма. — А теперь я все время боюсь, что могу ослепнуть, или у меня случится припадок, или упаду в обморок, как та женщина.
— Послушай, ей просто стало дурно, вот и все. Стояла жара, она, наверное, пила мало воды. Такое постоянно случается. Твой отец падает в обморок при виде крови. Я живу достаточно долго, чтобы понять, когда у человека просто голова закружилась. — Помолчав, бабушка продолжает: — Мариамма, иногда, когда тебе очень-очень страшно, когда ты чувствуешь себя совсем беспомощной, это и есть момент, когда Господь указывает тебе путь.
— В смысле, вроде желания, чтобы рядом построили больницу?
— Нет, я говорю о тебе. О твоих страхах. Страх рождается из незнания. Если ты понимаешь, что ты видишь, если знаешь, что делать, ты не боишься. Если… — Бабушка умолкает.
— То есть стать врачом?
— Знаешь, некоторые люди не годятся для такой профессии. Она им не подходит. Я не могу сказать тебе, что надо делать. Но если бы я могла прожить жизнь еще раз, я бы хотела заниматься именно этим. Из-за своего страха, своей беспомощности. Чтобы меньше бояться и по-настоящему помогать. Помолись об этом. Только ты сама можешь знать, как надо. И если к этому направит тебя Господь, — поколебавшись, все же заканчивает Аммачи, — скажу честно, твоя бабушка была бы очень счастлива.
Мариамма прижимается к родному плечу, обдумывая то, что услышала. Через полтора года ей уезжать в Альюва-колледж[224], готовиться получать высшее образование. Она собиралась изучать зоологию. Но если ее так задевают и волнуют человеческие страдания и болезни, зачем исследовать муравьев и головастиков? Почему не заниматься медициной? Если Господь указывает путь, не мог бы Он указывать более определенно? Если человеку кажется, что Бог сказал что-то, как понять, что это и есть то, что сказал Бог?
Домой Мариамма возвращается немножко другим человеком. Разговор с Большой Аммачи, понимающей ее страхи, принес утешение и странную тишину в ее разум, и чувство это остается в ней надолго. Может, Бог только что разговаривал с ней через бабушку? Мариамма не чувствует потребности обсуждать дальше эту тему ни с Большой Аммачи, ни с отцом. Она будет молиться, да, но больше всего постарается сохранить это ощущение внутренней тишины. Говорил ли с ней Бог или только собирается поговорить, неважно, в душе настал мир.
Больничный фонд, созданный после Марамонской конвенции, несет в себе надежды и ожидания тысяч людей, присутствовавших на незабываемой проповеди Рори Мак-Гилликатти (и Мастера Прогресса). За этим событием, ныне именуемым не иначе как Откровение Больницы, последовало еще более грандиозное чудо: щедрое пожертвование в виде 150 акров земли в Парамбиле, в сердце бывшего Траванкора. Трудно найти причины для строительства больницы в каком-нибудь ином месте.
Годом позже, когда Мариамме приходит время отправляться в Альюва-колледж, она уверена: ее цель — медицинская школа. Когда девушка сообщает о своем решении семье, радость бабушки невозможно скрыть. А отец счастлив как никогда в жизни.
— Моя мать хотела, чтобы я стал врачом, — признается он. — Но я не создан для этого. Это была твоя судьба.
Большая Аммачи отводит Мариамму в сторонку и вручает ей золотое ожерелье и крестик.
— Много лет назад, когда умер ДжоДжо, сердце мое было разбито. В горе я молила Господа, я сказала: «Прошу Тебя, исцели нас или пошли того, кто сможет исцелить». Муули, я скажу тебе то, чего никогда не говорила раньше, что пропускала всякий раз, когда ты просила рассказать тебе историю про день, когда ты родилась, и про возжигание велакку. Правда в том, что я молилась Богу, чтобы Он направил тебя к медицине. Но я не хотела, чтобы над тобой довлели мои ожидания. И я рада, что путь сам открылся тебе. Ты знаешь, что я молюсь о тебе каждый вечер и всегда буду молиться. Я слишком стара, чтобы поехать вместе с тобой, да и не могу оставить Малютку Мол, но твоя Большая Аммачи будет с тобой на каждой ступени твоего пути. И даже когда меня не станет, у тебя останется мое имя. Никогда не забывай: Я пребуду с тобой во все дни.
Как-то ночью, вскоре после отъезда Мариаммы, Малютка Мол просыпается от тяжелого сна и резко садится, цепляясь пухлыми пальцами за оконную решетку. Увидев испуганное лицо дочери, льющийся градом пот и рот, судорожно хватающий воздух, Большая Аммачи поднимает тревогу, уверенная, что ее драгоценное дитя умирает. Сразу же прибегают Филипос и Анна-чедети. Вены на лбу и шее Малютки Мол вздулись, как канаты, а на губах пузырится пена, когда она пытается откашляться. Но ужаснее всего для матери видеть страх на лице ее бесстрашной дочери. Судорожно втягивая ночной воздух, Малютка Мол постепенно приходит в себя. Она засыпает в кресле у окна, обложенная подушками.
С утра они полтора часа едут на машине в государственную больницу. Если бы новая больница уже была построена! Женщина-врач делает Малютке Мол укол, чтобы удалить жидкость из распухших ног, прописывает ежедневно принимать мочегонные и дигиталис[225]. Она говорит, что из-за задержки в росте и искривленного позвоночника у Малютки Мол сжались легкие, со временем это вызвало нагрузку на сердце, и вот теперь за ним скопилась жидкость.
После визита к врачу Малютка Мол часто мочится и ночью спокойно отдыхает. Но Большая Аммачи лежит без сна, следя за дыханием своей маленькой девочки. Домашние спят, поэтому она беседует с тем, кто дежурит вместе с ней.
— Мы никогда не голодали, Господь, никогда ни в чем не нуждались. Я не принимаю свою благословенную жизнь как должное. Но ведь вечно что-нибудь да случается, а, Господь? Каждый год приносит новые тревоги. Я не жалуюсь! Просто я мечтала, что придет время, когда мне больше не о чем будет беспокоиться. — Она грустно смеется. — Да, я знаю, что глупо рассчитывать на это. Такова жизнь, верно? Какой Ты ее и задумал. Если исчезли все проблемы, это значит, я оказалась в раю, а не в Парамбиле. Пожалуй, я выбираю Парамбиль. Будущая больница — это Твоя заслуга, не думай, что я не благодарна. Но все же, Господь, время от времени мне не помешало бы немножко покоя. Кусочек рая на земле — вот все, о чем я толкую.
Малютка Мол выздоравливает, но без Мариаммы в Парамбиле все опять идет наперекосяк — точно так же, как когда Филипос уехал в Мадрас. Как будто солнце встает не с той стороны дома и ручей потек вспять. Повсюду мелочи, напоминающие о внучке: невероятно тонкой работы вышитый портрет ее кумира, Грегора Менделя; рисунки человеческого тела, скопированные из материнского учебника анатомии. Филипос скучает даже по вибрации пола, которую ни с чем не спутаешь, — он всегда чувствовал ее ранним утром, когда дочь пробиралась под окном, убегая купаться в канале, хотя он всегда ужасно волновался. Она-то думала, что отец не знает. Большая Аммачи видит, как сын потихоньку читает вслух по вечерам, хотя некому больше его слушать.
Поди удивляет родителей, согласившись выйти замуж, как будто с отъездом Мариаммы и она готова покинуть Парамбиль. Джозеф, жених, из той же касты, работает на складе. Сначала с ним познакомился Джоппан, и ему понравилась уверенность парня, честолюбие, напомнившие самого Джоппана в юности. Джозеф намерен перебраться на Залив[226] и уже получил через посредника драгоценный «Сертификат об отсутствии возражений» — СОВ[227]. С жалованья за первый год все расходы окупятся. Письмо отца еще не успело дойти до Мариаммы в Альюва-колледж, а свадьба уже отгремела. Обиженный ответ дочери, почему ее не пригласили, напоминает Филипосу о его собственных юношеских переживаниях по поводу свадьбы Джоппана.
Ныне, стоя у канала, Большая Аммачи видит будущее. На другом берегу на месте деревьев и кустов выстроены временные навесы для штабелей кирпичей, бамбука и куч песка. Канал расширяют, чтобы могли проходить большие баржи. Дамо что-то задерживается. Что он подумает обо всей этой суматохе? Она ждет Дамо, но просто потому что соскучилась, ей так много нужно ему рассказать.
В конце февраля, вечером четверга, погода стоит идеальная, мягкий ветерок колышет белье на веревке. Большая Аммачи сидит с Малюткой Мол на ее лавочке, вместе с дочерью созерцая неизменный вид их родного муттама.
— Попьешь горячий чай-джира, примешь лекарство и ночью будешь хорошо спать.
— Да, Аммачи. А я буду храпеть?
— Как водяной буйвол!
Малютка Мол весело гогочет.
— Но мне нравится твой храп, муули. Это значит, что моя девочка крепко спит и в мире все в порядке.
— В мире все в порядке, Аммачи, — повторяет Малютка Мол.
— Да, сокровище мое. У тебя ведь нет дурных предчувствий?
— Нет дурных предчувствий, Аммачи.
Что такое дурное предчувствие, как не страх перед тем, что готовит будущее? Малютка Мол живет полностью в настоящем, ей не о чем тревожиться. В отличие от дочери, Большая Аммачи, которой уже семьдесят девять, все больше погружается в прошлое, переживая воспоминания о годах, проведенных в этом доме. Ее жизнь до Парамбиля, мимолетное детство, похожа на сон, рассыпающийся при свете дня; она цепляется за края, но середина растворяется.
Этот час в сумерках перед сном — ее любимое время. Малютка Мол тихонько сидит рядом, а Большая Аммачи развязывает ленточки, расплетает и расчесывает редеющие волосы. Дочь болтает одной ногой. Ее ступни очаровательной старой куклы распухли, отечные от жидкости, лодыжки потемнели, кожа на них тонкая и блестящая.
— Я люблю свадьбы! — говорит Малютка Мол.
Мать прикидывает, есть ли связь с недавними событиями, но не находит.
— Я тоже люблю, Малютка Мол. Однажды и наша Мариамма выйдет замуж.
— А почему не сейчас?
— Ты же знаешь почему! Она учится в колледже. Медицинском.
— Ме-ди-цинском, — смакует звуки Малютка Мол.
— А потом выучится и станет врачом. Как та женщина, что помогла тебе. А вот потом она может выйти замуж.
— И у нас будет большая свадьба. И я буду танцевать!
— Обязательно! Но погоди-ка… нам ведь нужен хороший жених? Не какой-нибудь глупый мальчишка-бездельник, который только в носу ковыряться может. И не ленивая дубина, который шевельнуться не в состоянии и только командует: «Подай мне то, подай это».
— Не дубина! — Малютка Мол гогочет так заливисто, что даже закашливается. — А какого мужа мы хотим, Большая Аммачи?
— Не знаю. А ты как думаешь?
— Ну, он должен быть ростом не меньше меня, — рассуждает Малютка Мол. — И красивый, как наш дорогой малыш. (Так она называет Филипоса.) И он должен красиво ходить.
Она с трудом сползает с лавочки, но полна решимости показать. Движения, которые она изображает, так похожи на стремительную размашистую походку ее отца, и даже стопы чуть развернуты наружу, что Большая Аммачи изумленно ахает.
— Аах! Храбрый, бесстрашный парень?
Малютка Мол кивает, но продолжает ходить, потому что это еще не все, что она хотела сообщить.
— О, я поняла. Уверенный в себе мужчина, но не чересчур уверенный, верно? Он должен быть скромным, да?
— И добрым, — добавляет Малютка Мол. — И должен любить ленточки. И бииди!
— Чаа! Если он не любит ленточки, точно не годится. Но вот насчет бииди я не знаю…
— Аммачи, просто смотреть на бииди! Никаких коробочек, никаких черных жемчужинок!
Кажется, у них уже некоторое время есть слушатели: Филипос высовывается из комнаты, на носу у него очки, в руках книжка, а из кухни появляется Анна-чедети, зажимает руками рот, чтобы не рассмеяться, глядя на расхаживающую туда-сюда Малютку Мол, такое редкое в последнее время зрелище.
— Эй, вы! На что это вы глазеете? — в притворном гневе грозит публике пальцем Большая Аммачи. — Неужели мы с Малюткой Мол не можем побыть наедине? Что, в «Манораме» написали, что мы раздаем мартышкам бесплатные бананы?
— Никаких бесплатных бананов мартышкам! — в восторге распевает Малютка Мол.
И пение ее звучит так задорно и счастливо, что «дорогой малыш», седеющий и вдвое выше ее ростом, пускается в пляс вместе с сестрой, подхватывая припев: «Никаких бесплатных бананов мартышкам! Никаких бесплатных бананов мартышкам!»
Сердце Большой Аммачи переполняет радость: ее прежняя Малютка Мол, Малютка Мол из танца муссона, ее драгоценная, драгоценнейшая доченька, навеки пятилетняя.
Какая чудесная девочка, Господь. Благодарю, благодарю Тебя.
На то, чтобы угомонить Малютку Мол и устроить ее на горе подушек, уходит некоторое время. Пантомима утомила бедняжку, она запыхалась. Мать растирает ей ноги, смазывает бальзамом в надежде, что к утру отеки уменьшатся.
Снаружи лягушки завели свои песни, и Цезарь воет на луну. В кухне Анна-чедети зажигает лампу, и вокруг начинает роиться мошкара. Из комнаты Филипоса доносится потрескивание радио, звучит женский голос, но тут же прерывается, когда сын переключается на другую волну. Когда-то эти иностранные дикторы в сумерках казались такими непривычными и чуждыми в Парамбиле. А сейчас, если Большая Аммачи не слышит их голоса, ей чего-то не хватает и даже немножко не по себе. Мир стремительно меняется, но дом их, как Малютка Мол, неподвластен времени.
Большая Аммачи ложится рядом с дочерью на циновку, пухлые пальчики Малютки Мол смыкаются вокруг плеча матери, как амулет, это их ритуал еще со времен ее детства. Большая Аммачи тихо напевает гимн, слышит, как эхом вторит Анна-чедети, подметающая кухню. Дыхание Малютки Мол успокаивается.
Большая Аммачи задает Малютке Мол тот самый вопрос, тот, что задает каждый вечер вот уже больше десяти лет, — вопрос, который обращен к пророческому дару Малютки Мол. Она всегда задает его шепотом, а отчасти даже жестом.
— Малютка Мол? Сегодня моя ночь?
И все эти годы ответ был один и тот же. «Нет, Аммачи. Невозможно. Кто же тогда будет заботиться о Малютке Мол?» И ни единого раза не случилось, чтобы Малютка Мол не дала ответ.
Но сегодня вечером она молчит. Глаза ее закрыты, в уголках губ играет улыбка.
Сначала Большая Аммачи думает, что дочь не расслышала.
— Малютка Мол?
Дочь нежно сжимает мамину руку, а улыбка остается неизменной. Малютка Мол все слышала. Но не отвечает. Большая Аммачи долго ждет, пока дыхание Малютки Мол станет ровным и глубоким, а пальцы разожмутся, отпуская мамину руку. Большая Аммачи целует лоб дочери.
А что я себе возомнила? Что буду жить вечно?
Ей немного печально, как когда-то давным-давно, когда она была двенадцатилетней девочкой накануне поездки в дальние края, чтобы выйти замуж за незнакомого вдовца, покинуть любимую маму и родной дом. То был второй самый-печальный-день ее жизни. Но в этот раз к печали примешивается волнение.
Она бережно высвобождает руку. Нет, ей совсем не жалко себя и не страшно. Она беспокоится только о Малютке Мол. Но знает, что может положиться на Филипоса и Анну-чедети и даже на Мариамму — они позаботятся о ее любимом ребенке. Это гордыня — считать, что только она способна присмотреть за дочкой. Но все равно — разве может кто-нибудь заменить мать?
Но я же ничего не могу поделать, да, Господь? Если пришло мое время, так тому и быть. Это ведь и есть тот момент, когда я могу перестать беспокоиться, верно? Значит, быть посему.
И если это так, то есть еще два лица, которые она должна увидеть напоследок. Большая Аммачи встает с циновки.
В кухне Анна-чедети добавляет в оставшееся молоко ложку свежего йогурта, перемешивает, накрывает тканью и ставит в прохладное место. Большая Аммачи осматривает закопченные стены. Давным-давно это место перестало быть просто кухней, превратившись в святилище, верного спутника, который баюкал ее в своих теплых душистых объятиях. Она безмолвно благодарит его.
Анна приготовила чай-джира. Большая Аммачи кладет по ложке меда в чашки, побаловать себя и сына. В последний раз стоя в своей кухне, она чувствует прилив любви к Анне-чедети, ангелу, которая явилась, когда так сильно была им нужна, и стала подругой и спутницей на долгие годы. Анна замечает, как Большая Аммачи все еще стоит с чашками в руках, ласково глядя на нее, и улыбка вспыхивает на ее лице, будто солнце прорывается сквозь тяжелые тучи.
— Что случилось? — спрашивает она.
— Ничего, дорогая. Просто смотрю на тебя, и все. Ты задумалась.
— Аах, аах… Неужто? — Анна застенчиво смеется, счастливым переливчатым смехом. Только Большая Аммачи может расслышать в нем печальную нотку. Решение Ханны уйти в монастырь приглушило лампу вечной радости, освещавшую лицо Анны-чедети. Но лишь укрепило ее преданность и привязанность к семье, неотъемлемой частью которой она теперь является.
— Ты и твой смех держались порознь в последнее время.
— Пора молиться? — смущается Анна. — Вы ждете меня?
— Мы уже помолились, глупышка! Забыла? Ты так красиво пела.
— Боже правый! Да, точно! — Анна весело смеется сама над собой.
— Я помолилась о тебе, как и каждый вечер. И о Ханне. Спокойной тебе ночи, дорогая. Сладких снов. Благослови тебя Господь. — И, не доверяя себе, не оглядывается, чтобы увидеть ответ Анны-чедети.
Возле кладовой она задерживается. Потом заглядывает в старую спальню, где провела свои последние дни ее мать, где рожала она сама и появилась на свет Мариамма, — теперь это уже давно комната Анны-чедети. Взгляд с любовью скользит по высокой велукке, которую она зажгла, когда родилась Мариамма, и которая теперь вновь уютно устроилась в углу. В погребе под этой комнатой тихо уже много лет, дух обрел наконец покой.
Она присаживается на минутку на любимую скамеечку Малютки Мол, не выпуская из руки чашки, глядит вверх на стропила, потом на муттам, в последний раз окидывает взором свой мир, глаза заволакивает слезами. Потом встает и идет к Филипосу. Радио выключено, сын что-то пишет, сидя за столом. Он поднимает голову и с улыбкой откладывает в сторону ручку. Большая Аммачи опускается на кровать, он подсаживается к ней, берет чашку из рук матери. Она не решается заговорить и просто смотрит на него. Как же сильно любит она сына, любила его даже тогда, когда он был не достоин любви, порабощенный опиумом. И Элси она тоже любила, как дочь. Сколько же страданий выпало на долю этой пары. Большая Аммачи вздыхает.
Если я до сих пор не сказала того, что должна была сказать, значит, это и не стоило говорить.
Она тихо смеется, воскрешая в памяти образ покойного мужа и его вечное молчание.
Я все больше становлюсь похожей на тебя, старик. Позволяя паузам между словами говорить за меня. Скоро мы с тобой увидимся.
— Что ты, Аммачи? — Филипос ласково берет мать за руку.
— Ничего, мууни. — Она отпивает из чашки. Но нет, очень даже чего.
Она думает об Элси, о рисунке, который та оставила: новорожденный и старуха — она. Утонуть по воле случая — это ужасно, но намеренно утопить себя — смертный грех. Рисунок был для Элси способом передать Мариамму на попечение Большой Аммачи. Она никогда не показывала этот листок сыну. Никогда не делилась своими страшными подозрениями. Он найдет рисунок в ее вещах и пускай делает с ним что захочет.
В отличие от Малютки Мол, которая видит то, что впереди, сама она иногда видит истину, лишь оглядываясь назад… но прошлое почти всегда зыбко. Она вспоминает день, когда у Элси начались роды, намного раньше, чем ожидалось, и две жизни повисли на волоске. В тот день Господь в бесконечной милости Своей даровал ей две вещи, о которых она молилась: жизнь Элси и жизнь Мариаммы. И как легко могло закончиться двумя похоронами в один день. А потом Элси утонула.
— Прости меня, — говорит она теперь.
— За что?
— За все. Порой мы можем ранить друг друга, даже не подозревая об этом.
Филипос внимательно смотрит на мать, ожидая объяснений. Не дождавшись, говорит:
— Аммачи, я доставил тебе столько горя. А ты давно простила меня. Почему же я должен был поступить иначе? Но, если хочешь, я прощаю тебя.
Она встает, нежно проводит ладонью по его щеке, целует в лоб, надолго прижавшись губами. В дверях оборачивается, улыбается, короткой вспышкой озаряя сына своей безмолвной любовью, и уходит в свою ванную.
Она рада, что ей доступна роскошь ванной комнаты прямо в доме, но не будь так темно сейчас, она прошлась бы до места омовения во дворе или напоследок поплавала бы в реке, чтобы попрощаться. Она будет скучать по этим ритуалам, как будет скучать по муссону и тому, как он питает тело и душу, как и эта земля. Она раздевается, поливает водой голову, восторженно ахая и наслаждаясь потоками воды, омывающей ее тело.
Драгоценная, драгоценная вода, Господи, вода из нашего собственного колодца; этой водой заключен наш завет с Тобой, с этой землей, с жизнью, которую Ты даровал нам. В этой воде мы рождаемся и принимаем крещение, мы преисполняемся гордыни, грешим, сокрушаемся и страдаем, но водой очищаемся от прегрешений своих, обретаем прощение и рождаемся заново, день за днем, до конца дней наших.
Циновка бережно принимает ее вес, облегчая боль в спине, когда Аммачи устало вытягивается. Она видит, как Мариамма, ее тезка, далеко в Альюве занимается, сидя под лампой, на столе перед ней раскрытые книги. Большая Аммачи посылает внучке свое благословение и молитву. Может, другая матриарх на ее месте, заранее предупрежденная о грядущем уходе, созвала бы все семейство со всех концов земли. Но зачем? Всю жизнь она твердила им: «Вперед! Не теряйте веры!» Она целует Малютку Мол, свое вечное дитя, надеясь, что та не будет слишком сильно страдать, потеряв мать. Губы ее задерживаются на челе дочери, как раньше на лбу сына. Малютка Мол во сне вновь обхватывает пальцами плечо матери.
Большая Аммачи произносит молитву обо всех. О детях и внуках. Об Анне-чедети и Ханне. Она просит Бога благословить Джоппана, Аммини и Поди. Вспоминает Самуэля, камень для поклажи. Настал мой черед, мой дорогой старый друг. Вот и я могу опустить свою ношу. Она молится за Ленина, отпетого хулигана и будущего священника. Вспоминает Одат-коччамму и улыбается — может, они опять будут вместе молиться по вечерам. Она молится о Дамо, который все больше предпочитает глухие лесные тропы обществу других слонов. Она рада была бы вновь увидеться с ним, погладить его морщинистую шкуру. Молитву о муже она приберегает напоследок. Его нет рядом вот уже больше сорока лет, но он, как и Самуэль, присутствует в каждой частице Парамбиля. Когда они снова будут вместе, она расскажет ему обо всем, что он пропустил, даже если на это уйдет больше времени, чем все годы ее жизни. У нее будет целая вечность, чтобы наверстать упущенное.
На следующее утро, когда восходит солнце, огонь в очаге погас. Во дворе возятся куры. Цезарь бежит к задней двери кухни и усаживается в ожидании.
Большую Аммачи и Малютку Мол, застывших в объятиях друг друга с лицами спокойными и умиротворенными, нашел Филипос, который писал всю ночь, с рассветом отложил ручку и пошел посмотреть, почему в доме так тихо.
Он не поднимает тревогу, но садится рядом с ними, скрестив ноги, и застывает неподвижно в безмолвном бдении. Сквозь слезы он вспоминает жизнь своей матери, ту, о которой рассказывала она сама и другие люди, и ту, свидетелем которой был он сам в ее земном воплощении: ее доброту, ее силу, несмотря на крошечные ее размеры, ее терпение и терпимость, но больше всего — да, ее доброту. Он вспоминает их разговор минувшим вечером. Что мне было тебе прощать? Все, что ты делала, было ради меня. Он думает о своей любимой сестре, о замкнутой, ограниченной их домом жизни, которую она вела и которая никогда ей такой не казалась, и о том, насколько она обогатила жизнь остальных. Он всегда был для нее «дорогим малышом» и никогда для нее не повзрослел, как не взрослела она сама. Чужие люди, может, и жалели Малютку Мол, но если бы они знали, как счастлива она была, как полно жила настоящим, впитывая каждую секунду, они бы ей позавидовали. Он понимает, что нужно время, чтобы очертить контуры громадной дыры в его жизни, в жизни всех, кто знал матриарха Парамбиля и Малютку Мол. Но сейчас горе слишком велико, чтобы осознать его, и он молча склоняет голову.