По субботам мама Дигби водила его в Гэти[52], лучшее место Глазго. Годы спустя при воспоминании о тех днях нос его будет чесаться, как будто он вновь вдыхает запах чистящего средства, исходящий от кресел. Но даже эта едучая жидкость не могла перебить вонь стоялого табака, которой были пропитаны стены и пол.
У Джонни, продавца билетов в театре, после его боксерских боев в прошлом глаза смотрели в разные стороны. Он больше не указывал, что десятилетнему мальчику не стоит посещать шоу в варьете. Представление открывали танцовщицы, и мамина ладонь прикрывала глаза Дигби, пока не появлялся второразрядный фокусник. Мушки перед глазами Дигби продолжали плавать вплоть до следующего действия, которым обычно бывали шпагоглотатель или жонглер.
После антракта публика, изрядно принявшая на грудь крепкого, становилась более шумной и менее снисходительной. Дым от самокруток сгущался плотнее, чем утренний туман над Клайдом. Комики выходили на сцену, точно гладиаторы, но размахивая сигаретами вместо жезлов. За восемь минут сигарета догорает до окурка, обжигающего пальцы, и ровно столько они должны были продержаться на сцене. Большинство освистывали уже через пять.
Мама все это время сидела с каменным лицом, мысли ее витали далеко, и это всегда пугало Дигби. Вспоминала, как сама выступала на сцене? Она ведь отказалась от актерской карьеры и, возможно, славы, потому что он должен был появиться на свет. Или думала о мужчине, с которым встретилась здесь, о том, кто разрушил ее жизнь? Дигби разглядывал артистов. Отца он никогда не видел, но Арчи Килгур был из их племени — колесят по городам, в каждом городе они завсегдатаи одних и тех же пабов (в Глазго это «Сарри Хейд»), лица трактирщиков знакомы им лучше, чем лица собственных чад, а на ночлег они устраиваются в какой-нибудь театральной норе, вроде пансиона миссис Макинтайр. Мама однажды рассказала Дигби, как Арчи Килгур приколотил кусок копченой селедки под столешницей обеденного стола, когда миссис Макинтайр отказала ему в кредите. Дигби спросил, а почему под столешницей. «Ну глянь-ка сам, Дигс. Это же распоследнее место, куда суваться будут, коли завоняет. Во всем он такой. Пластается так, ублюдок, что под брюхом у змеи просквозит и шляпы не снимет».
Кто-то говорил, что Арчи уплыл в Канаду, другие — что никуда он не уезжал. У Арчи Килгура настоящий талант исчезать. Все, что Дигби о нем знает, — папаша его был из тех людей, что оставляют под столом пришпиленную рыбину, а Дигби он оставил пришпиленным к материнской утробе. Дигби думает, что и в других городах, где гастролировал отец, у него наверняка имеются братья и сестры: в Эдинбурге и Стирлинге, Данди и Дамфри, в Абердине…
Представление всегда завершалось зажигательной «Для каждого солдата есть девчонка», и песенка все еще звучала в ушах Дигби, когда они выходили из зала. Он радостно взбудоражен и будто парит над землей — точно сделался легче воздуха и мечтал, чтобы и мамуля чувствовала то же самое.
Дигби казалось, что никогда в прежние времена жизнь не была такой захватывающей, как нынче. Братья Райт совершили первый полет на аппарате тяжелее воздуха в 1903 году, но, как знает каждый шотландский школьник, вскоре то же самое повторили братья Борнуэлл в парке Козуйхед. Дигби мечтал управлять бипланом, а еще лучше — самому стать легче воздуха! Тогда он прокатил бы мамулю над Глазго и улетел с ней далеко-далеко. И она смеялась бы. И гордилась им…
По средам они устраивали себе угощение: чай в Гэллоугейт[53]. Дигби ждал, пока мама и толпа из тысяч других «зингерш» вывалится за ворота фабрики по окончании смены. Продди[54] появлялись первыми. Католики, к которым относится и его мама, выходили за ними; им платили меньше, и работа у них тяжелее. Ее мастер был из продди и болельщик «Рэйнджерс»[55], разумеется. Глазго, как большинство шотландских городов, жестко разделен по религиозному принципу. Его деда с бабкой занесло сюда с Ирландской волной, случившейся после Голода[56], которая превратила Ист-Энд в цитадель католицизма в Глазго (и базу футбольной команды «Селтик»).
Дигби обожал смотреть на квадратную башню с часами, высотой в шесть этажей. Здания фабрики тянулись по другую от нее сторону, как поезд в милю длиной. С каждой стороны башни, самой знаменитой достопримечательности Глазго, громадные часы по две тонны весом, на циферблате которых гигантскими буквами, видными с любого конца города, написано SINGER. Дигби мог накорябать печатными буквами SINGER, еще когда свое имя не умел писать. Стоя так близко и глядя вверх, Дигби ощущал присутствие Бога, которого зовут SINGER. У Бога были собственные поезда и железнодорожная станция, чтобы отправлять детали из литейного цеха в Хеленсбург, Думбартон или Глазго. Бог производил миллион швейных машин в год, на него работали пятнадцать тысяч человек. Благодаря Богу мама могла потратиться на бумагу для рисования и акварель для Дигби. Бог позволил им с мамой переехать от Бабули и жить отдельно, дурачиться, шуметь и лопать варенье с чаем хоть каждый день, если пожелают, и так они и делали.
Грохот сотен подбитых гвоздями башмаков означал, что рабочие спускаются по лестнице. Вскоре он замечал маму, рыжеволосую и прекрасную. Мужчины кидали на нее такие взгляды, что он тут же готов был броситься на них с кулаками. «Хорош! Я завязала с мужиками, Дигс, — сказала она как-то, отшив очередного ухажера. — Прожорливые лживые пасти, больше ничего».
Мать приближалась к нему без обычной улыбки.
— Они урезали сборщиц до одной дюжины, а остальные, значить, должны прикрыть прореху. Ты хоть надорвись — до ветру сбегать времени нет. И это все заради «высокой производительности»!
Сегодня чая не будет. Вместо чая мамины подруги собрались за их обеденным столом и замышляли забастовку. Дигби слышал, как они говорили, что Бог — мистер Айзек Зингер — на самом деле Дьявол. Бог оказался многоженцем с двумя дюжинами детей от разных жен и любовниц. По их словам, Бог больше похож на Арчи Килгура. Всю следующую неделю мама каждый вечер уходила на собрания, организовывала митинги поддержки, возвращалась поздно, с сияющими глазами, но бледная от усталости.
Он нарезает хлеб к чаю, когда вдруг слышит ее шаги на лестнице, но ведь еще слишком рано. Его охватывает дурное предчувствие.
— Они вытурили меня, Дигс. Вышвырнули твою мамку на улицу. Нашли повод.
Если она рассчитывала, что подруги выступят в ее защиту, она жестоко ошиблась. Поскольку она больше не работница фабрики, поддержка из забастовочного фонда ей не полагается.
Делать нечего, пришлось возвращаться к Бабуле, надутой ипохондричке, которая крестится всякий раз, как заслышит церковные колокола, а Дигби называет «бастардом». Дигби с матерью спят в гостиной; больше никакого варенья, а порой даже и никакого хлеба. Когда он уходит в школу, мама лежит, накрыв голову одеялом, а когда возвращается, застает ее в том же виде. Ее пустые глаза напоминают глаза пикши, выложенной рядком на льду на рыбном рынке Бриггейт.
— Эт все твои гулянки в «Гэти», — с наслаждением выговаривает Бабуля.
Вот так и рассыпается мир мальчика. Четырехглазое чудовище на башне следит за каждым его шагом по пути из школы. И никакие мелодии из шоу больше не звучат в его голове. Они с мамой незваные гости в доме, где один могильный дух да старческие газы «старой фарисейки-ехидины», как любит приговаривать мама.
Доктор, явившийся в убогую квартирку, сказал, что у мамы «кататония». Когда она смогла встать, Дигби проводил ее до фабричной конторы и аптеки. Работа, любая работа, быстро исцелила бы ее. Но с таким же успехом она могла нацепить на себя табличку РЫЖАЯ АГИТАТОРША ФЕНИЕВ. Так ее обозвал мясник. Она прибирается в чужих домах, когда может, — сама инвалид, а нанимается ухаживать за инвалидами.
Зимы такие холодные, что Дигби не снимает шапку даже дома, но одну перчатку все же приходится стягивать, чтобы делать уроки. Бабуля пилит дочь: «Да займись уже чем-нить. У нас ни угля, ни жратвы. Коль ни на что не способна, кроме как ноги раздвигать, ну так валяй. Ты ж так и вляпалась в энто дерьмо».
Спустя семь лет после маминого увольнения они все еще живут у Бабули. После школы он по привычке приглядывает за матерью, сидит рядом с ней, делая наброски в старом, заплесневелом гроссбухе, который отдал ему сосед. Пером и чернилами он создает яркий, чувственный мир. Прекрасные женщины на высоких каблуках, превращающих лодыжки в эротичные колонны, женщины с узкими плечами и пышными бедрами, в изящных шляпках и меховых манто. Там и сям из декольте выступает грудь. Газетная реклама отлично подходит для совершенствования техники. Глаза, которые он рисует, становятся все лучше, крошечный квадратик отраженного света над радужкой оживляет его творения, позволяет им созерцать своего создателя. Когда в библиотеке «Клайдбанк» на Думбартон-роуд Дигби обнаруживает книжку по анатомии, женщины на его рисунках обзаводятся прозрачной кожей, через которую видны кости и суставы. Его успокаивает мысль о том, что как бы люди ни разочаровывали, их кости, мышцы и всякие внутренности неизменны, их внутренняя архитектура постоянна и одинакова… за исключением «наружных половых органов». Интимные места женщины гораздо менее занятны, чем он ожидал, — мохнатый холмик, двугубый портал, который скрывает больше, чем показывает, оставляя в еще большем недоумении.
Мама когда-то была самой роскошной женщиной из тех, что он знал. Но сейчас, после стольких лет безработицы, она прекратила бороться, почти не говорит, часами лежит в постели. Однако и в линии руки, прикрывающей щеку, и в изгибе между предплечьем и запястьем, и в переходе от ладони к пальцам сохранилась природная грация. Рыжие волосы больше не похожи на пламя, и седая прядь на макушке — как будто мама вляпалась в сырую побелку. По временам она пристально смотрит на сына, словно наказывая за что-то, и он начинает чувствовать себя виноватым во всех ее бедах. Она постарела, но он не верит, что мама когда-нибудь станет похожа на Бабулю, с этими воспаленными трещинками в углах рта, подпорками для матерщины.
Мать напустилась на него один-единственный раз, когда Дигби сказал, что бросит школу и пойдет работать.
— Валяй, и я сразу сдохну, — в ярости шипела она. — Тока коли выбьешься в люди, сможешь вытащить мать из этого ада. Да я тока об твоем будущем и мечтаю. Не смей порушить мои надежды, не подведи меня.
В итоге это она его подвела. К тому времени он уже почти взрослый, со стипендией Карнеги-колледжа, пробившийся вопреки всему. Он собирается изучать медицину, поскольку ему интересно, как устроено человеческое тело и как оно работает.
В воскресенье, после целого дня занятий, он возвращается домой. Бабули нет. А над его письменным столом мать непристойно показывает ему язык — язык в три раза больше обычного и весь синий. Ее лягушачьи глаза насмехаются над ним. Судя по запаху в комнате, она обделалась. Мать свисает с потолка, пальцы ног не касаются земли. В синюшную плоть шеи врезался его школьный галстук.
Дигби шарахается к двери, роняет учебники. Вот поэтому он и не спал ночами. Вот этого он и боялся, хотя никогда не осмеливался произнести вслух. Он слишком напуган, чтобы приблизиться к телу и снять его.
Он позволяет старухе самостоятельно сделать жуткое открытие. Бабуля визжит, а потом рыдания заполняют комнату. Пулиция снимает тело. Соседи глазеют на завернутую в простыню фигуру. Душа его матери была мертва уже много лет, а теперь за ней последовало и тело.
Дигби выходит на улицу. Двадцать второе мая, четверть пути, отмеренного веку, десятилетие после войны, породившей чудовищную бойню. Еще одна смерть едва ли имеет значение, но для него она самая важная. Ноги несут Дигби прочь. Он хочет к людям, к свету, к смеху. И вот он в пабе, битком набитом гуляками. Приходится орать бармену, требуя свои две пинты. «За папаню и его подружку», — возглашает он, кивая в зал. Мерзкий тост. Он думает про Арчи Килгура. А ты выпиваешь сегодня, а, бродяга? Ты сегодня овдовел, не знал, а? Для матери у него нет слез, только гневные слова. Ты подумала обо мне, Ма? Думаешь, сбежала в лучшее место?
Его вышвыривают из паба, он не понимает почему. Позже Дигби оказывается в маленькой темной пивной, где пьют в суровом молчании. Втискивается в кучку парней, которые встречают его злобными взглядами. «Две пинты за папаню», — повторяет он, но, не потрудившись уйти за стол, осушает первый стакан прямо у стойки. Замечает на стене прямо перед собой сине-белый флажок, а потом видит, как эти цвета повторяются на шарфах мрачных мужиков вокруг. Твою ж мать, я в пабе «Рэйнджерс»! Он пытается сдержать смех, но безуспешно. «Долбаные „Рэйнджерс“!» — трясет он головой. Он что, сказал это вслух?
Мужик за стойкой велит Дигби убираться. У Дигби есть предложение получше: он выпьет свою вторую пинту, не сходя с места.
Кулак врезается ему в ухо. Бутылка разлетается вдребезги, и что-то острое впивается в угол рта. Хозяин обходит залитую пивом стойку и вышвыривает его на тротуар. «Проваливай, пока они не дорезали тебе улыбку до конца, а вместе с ней и тебя!» Дигби ковыляет за угол, протрезвев от осознания того, что эти молчаливые мужики могли решить, что убийство гораздо веселее попойки.
Из газетного киоска на углу на него торжествующе лыбится море одинаковых симпатичных рож. ЗВЕЗДНЫЙ ЧАС ЛИНДБЕРГА, кричат заголовки. ГЕРОЙ АМЕРИКИ. Сладковатая влага, стекающая в рот, имеет металлический привкус. Рукав красный. Взгляд не фокусируется. Неужели человек в самом деле смог перелететь через Атлантику? Да! Написано же крупными буквами. На аэроплане под названием Дух Сент-Луиса. Линдберг приземлился, а его мать вознеслась. Дигби совсем не чувствует боли.
«Путешествие расширяет сознание и облегчает кишечник». Бараний кебаб, купленный на уличном лотке в Порт-Саиде, поставил Дигби на колени, заточив на двое суток в каюте, — время вполне достаточное, чтобы оценить напутственные слова профессора Алана Элдера в Глазго. К моменту, когда Дигби оклемался, они уже покинули Суэцкий канал и проходили Баб-эль-Мандеб, Врата слез. Этот узкий пролив, едва восемнадцати миль в ширину, соединяет Красное море с Индийским океаном. С одного борта видно Джибути, с другого — Йемен. За вычетом трехмесячной командировки в Лондон все двадцать пять лет своей земной жизни Дигби провел в Глазго и мог бы остаться там до конца дней, так никогда и не увидев этого слияния вод, так и не познав, что Ла-Манш, Средиземное море, Красное море и Индийский океан, несмотря на все их различия, суть одно. Все воды едины и связаны между собой, и только земли и люди разделены. А его земля — это место, где он не может более оставаться.
Судно под его ногами вздыхает и стонет, как живое существо. Дигби бродит по палубе в широкополой шляпе, хотя она не защищает от блеска солнечных лучей, отражающихся от поверхности воды и покрывающих его лицо загаром, от чего заметнее становится бледный неровный шрам, рассекающий левую щеку от угла рта до левого уха. Изменчивый нрав и цвет Аравийского моря — лазурный, густо-синий и черный — отражают приливы и отливы его мыслей. Горизонт вздымается и опадает, соленые брызги холодят лицо, Дигби чувствует, как, стоя неподвижно на месте, он в то же время стремится к собственному будущему.
Дигби заглядывает в пассажирский салон первого класса, ему неловко от собственного любопытства, но роскошь вызывает благоговейный восторг — диваны и бархатные кресла, тяжелые парчовые шторы и раздвижные двери, пропускающие лакеев и горничных обслужить гостей. На борту судна махараджа, он и его свита забронировали весь первый класс. Дигби плывет классом ниже, у него крошечная, но отдельная каюта. А ниже есть еще два класса, и существуют они настолько отдельно, что он их едва слышит, но никогда не видит.
Волнение на море вызывает то ли морскую болезнь, то ли рецидив кебабной хвори. Если ты сам врач, трудно быть объективным в отношении собственных симптомов. Когда Дигби не появляется в столовой уже во второй раз, Банерджи, сидящий за тем же столом, заглядывает к нему в каюту — проверить, как дела.
Встревоженный видом Дигби, который с трудом может поднять голову, Банерджи возвращается с бульоном и успокоительным. Запах настойки камфары и аниса поселяется в каюте и успокаивает желудок. Банерджи — или Банни, как предложил он Дигби называть его, — около тридцати, у него детское лицо и телосложение мальчика, выросшего на молоке и сливках, не знавшего вкуса мяса; смугловатая кожа, которую он прилежно защищает от солнца, светлее, чем загар Дигби. Для барристера Банни выглядит чересчур юным, его приняли в коллегию адвокатов после четырех лет учебы в Лондоне. Путь, который он избрал, подобен пути Ганди в конце прошлого века, как сдержанно, но с гордостью отмечает Банерджи.
Когда Дигби возвращается за обеденный стол, миссис Энн Симмондс, жена районного налогового инспектора в округе Мадрас, сообщает: «Сегодня вечером утка», словно и не заметив недавнего отсутствия Дигби. На ее широком лице нет ни единого угла, ни единой ровной линии, она напоминает Дигби бульдога с влажными глазами в обвисших складках. С первого дня миссис Симмондс взялась командовать за столом, ведя себя, как пассажир первого класса, по доброте душевной решивший трапезничать с простым людом. Ежевечерне слушая ее разглагольствования, Дигби вспоминает свою трехмесячную стажировку в больнице Святого Барта в Лондоне — награда за блестяще сданный экзамен, который он сдал лучше всех на третьем курсе медицинской школы. Пока он не оказался в палатах Барта, Дигби и не подозревал, что у него есть какой-то акцент и что из-за этого люди будут считать его тупой деревенщиной. Пробуждение оказалось жестоким. Полностью избавиться от акцента он не смог, но сумел смягчить его; он прилагал огромные усилия, чтобы избегать слов и фраз, которые выдают его происхождение. Впрочем, ему все равно не удалось одурачить миссис Симмондс, которая полностью игнорировала его присутствие. И сейчас Дигби слышит, как она заявляет собеседнику, сидящему напротив: «Мы, англичане, знаем, что лучше для Индии. Вот когда вы туда попадете, сами увидите».
Позже тем же вечером Дигби прогуливается по палубе с Банни. Несмотря на зародившуюся между ними близость, политику они не обсуждают. Дигби признается в полном своем невежестве по части мира за пределами Глазго, да и вообще за пределами больницы.
— Последние несколько лет я фактически прожил в отделении. Газета могла попасть в руки, если только вдруг оказывалась под повязкой на ране или в животе, который я оперировал.
Он компенсировал упущенное, штудируя газеты в судовой библиотеке. Заголовки предупреждают о намерении Германии начать перевооружение, вопреки условиям Версальского договора. Воинственный новый канцлер обещает вывести страну из экономической разрухи. Но об Индии новостей мало.
— Ты мог бы расспросить миссис Симмондс.
— Нет уж, благодарю, — фыркает Дигби.
Банни улыбается, протирая очки и косясь на Дигби.
— Зачем ты отправился в Индию, Дигби?
Облака на горизонте выстраиваются в ровную линию. Где-то там земля. Они сейчас плывут вдоль западного побережья Индии, мимо Каликута или Кочина.
— Долго рассказывать, Банни. Я влюбился в хирургию. Был хорошим студентом, потом хорошим стажером в хирургическом отделении. Любознательным, азартным. Ответственным. Если был не на дежурстве, то болтался на «скорой», надеясь пристроиться на какой-нибудь несчастный случай. Но когда настало время поступать в хирургическую ординатуру в Глазго, оказалось, что я рылом не вышел. А если не в Глазго, то вообще никаких шансов. Поэтому я вступил в Индийскую медицинскую службу, надеясь все же стать толковым хирургом.
— Ты католик, в этом все дело? Как они догадались? — недоумевает Банерджи. — По имени?
— Нет. Мое имя может быть как протестантским, так и католическим. А вот, к примеру, Патрик, Тимоти или Дэвид — это, считай, сразу провал. Но я получил стипендию в колледже Святого Алоизия. Заведение иезуитов. Такое не скроешь. Но и без того я как будто подаю тайные знаки, на мне словно клеймо. — Дигби с сомнением смотрит на собеседника. — Уверен, это трудно понять.
— Вовсе нет, — смеется Банерджи. — Напротив, очень знакомо.
Дигби смущен. Ужасно глупо жаловаться человеку, который с рождения живет под игом британского правления. Но Банни и по виду, и по речи гораздо больше англичанин, чем Дигби.
— Прости…
— За что ты извиняешься, Дигби? Ты жертва кастовой системы. Мы в Индии веками так относимся друг к другу. Неотъемлемые права браминов. Отсутствие каких бы то ни было прав у неприкасаемых. И весь спектр вариаций между теми и другими. Каждый, на кого смотрят свысока, в то же время сам может смотреть свысока на кого-то другого. Кроме самых низших каст. Британцы просто пришли и опустили нас всех на ступеньку ниже.
Судно огибает южную оконечность Индии и направляется к Коромандельскому берегу[57]. В полночь Дигби стоит на палубе совсем один. Черные волны мерцают зеленым и синим, словно в глубинах океана бушует пожар. И он единственный свидетель невыносимо прекрасного, но таинственного зрелища. (Только на следующий день он узнает от стюарда, что это светящийся планктон, редкое явление.) Для Дигби это как будто еще одно подтверждение, что в путешествии он сбросил прошлое, как грязную перчатку. Он отшвырнул от себя Глазго, разоренный Великой депрессией, отбросил скороговорку его жаргона, оттолкнул последних оставшихся в живых родственников, утратил все, кроме гноящейся раны, которую этот город оставил на нем. Единственной отраслью, которая процветала в Глазго, было насилие. Оно бурлило в Горбалс[58] за стенами больницы и повсюду в городе, каждую ночь оно являло себя в палатах скорой помощи. Дигби, как стажер, зашивал лица, профессионально исполосованные бритвами воюющих банд, «Билли Бойз» или «Норман Конкс», — симметричная пара косых разрезов от углов рта к ушам, на всю жизнь отмечающих жертву «улыбкой Глазго». Дигби считал, что ему повезло, у него шрам только с одной стороны; разбитая бутылка, не такая острая, как бритва, оставила всего лишь неровную ложбинку рядом с естественной. Бледная печать той жизни, которую он хочет забыть. Он мог бы простить Глазго свой шрам, свои разочарования, самоубийство матери. Это не причина для бегства — даже в страдании, если оно привычно, есть утешение. Но вот чего он простить не мог, так это того, как после рабского труда, после его неистовой, почти маниакальной преданности хирургии он подошел к заветной двери и не получил пароль. Его наставник, профессор Элдер, человек вне каст, хотя и выходец из высших слоев Эдинбурга, искренне попытался помочь, предложив выход. «Я знаю место, где вы получите колоссальный опыт и, если повезет, найдете великих учителей в хирургии. Что скажете насчет Индийской медицинской службы?» Твое-то от тебя не уйдет, думает Дигби. Мама частенько так говорила. Что ж, коли на роду написано, сбудется непременно.
Сойдя с судна в Мадрасе, он будто попал на другую планету. Население города составляет шестьсот тысяч человек, и почти все они собрались на пристани, или так, по крайней мере, кажется Дигби — из-за какофонии звуков, суматохи, толпы и жары. Он вдыхает запахи дубленой кожи, хлопка, вяленой рыбы, благовоний и соленой воды — главные ноты древнего аромата этой тысячелетней цивилизации.
Муравьиной цепочкой тянутся из корабельного трюма докеры, сгибаясь под тяжестью джутовых мешков, перекинутых через плечо, их черная кожа лоснится от пота. Женщины, толпящиеся около таможни, напоминают букет из ярко-зеленых, оранжевых и красных сари с яркими узорами. Он зачарованно разглядывает блестящие искры камешков на крыльях носа, красные отметины на поблескивающих лбах, золотые украшения, свисающие с ушей и словно отражающиеся в мерцании тяжелых складок расшитой ткани. Рикшы и повозки, выстроившиеся вдоль пристани, раскрашены во все цвета радуги. Яркая, раскованная палитра Мадраса — это откровение. Нечто внутри него, прежде зажатое, начинает распускаться.
В помещении таможни он наблюдает, как миссис Энн Симмондс приветствует маленького коренастого мужчину, вероятно мужа, налогового инспектора, — ни одна из сторон не демонстрирует особой радости воссоединения. Она, вскинув подбородок, шагает к маленькому автомобилю, вздернутый нос устремлен в сторону Вестминстера, а на лице истинно королевское выражение.
— Эй! Я сказал нет! Что за наглый бабу́![59] Задать тебе трепку?
Дигби оборачивается и видит, как краснолицый англичанин поднимается из-за стойки таможни и нависает над Банерджи. Картина вызывает у него озноб, мучительное осознание того, что он одним фактом своего прибытия становится оккупантом; его неотъемлемое право — первым сойти на берег, быстро получить печать на своих документах и никогда не слышать, чтобы к нему обращались подобным образом.
В сыром сарайчике таможни стрелки часов замерли — в ожидании, что же дальше. В парниковом воздухе дыхание Дигби учащается, и он рефлекторно делает пару шагов, намереваясь вмешаться.
Но тут вступается другой таможенник. Банерджи хочет всего лишь сойти на берег на двенадцать часов, пока судно стоит у причала, чтобы навестить друга в Мадрасе, прежде чем продолжить путь на север, в Калькутту. Старший чиновник бросает неприязненный взгляд на своего подчиненного, ставит печать в документы Банерджи и пропускает его. Взгляд Банни падает на Дигби. Полуприкрытые глаза стали твердыми, как камень, и в них мрачное негодование и непоколебимая решимость порабощенного народа, который выжидает своего часа. Затем это выражение растворяется. Он одаривает Дигби стоической улыбкой и направляется к отдельному выходу для цветных. Не махнув рукой на прощанье.
Клерк из больницы, который встречает его в порту, потрясен тем, что у Дигби с собой только потертый чемодан. Они поехали на рикше, которую тянули не вьючные животные, а человек. Дигби плохо соображает из-за жары и mal de debarquement[60], он жадно впитывает картинки — корова, слоняющаяся посреди широкого проспекта; мелькающие с обеих сторон темные лица; сапожник, занимающийся своим делом прямо на пыльном тротуаре; приземистые беленые строения с нарисованными от руки вывесками и кучка хижин на берегу стоячего пруда. Они подкатывают к бунгало недалеко от бухты и рядом с госпиталем «Лонгмер», его новым местом работы.
Босой низкорослый мужчина в белой рубахе и белых штанах надевает на шею Дигби жасминовую гирлянду, затем кланяется, сложив ладони под подбородком. Мутхусами будет слугой и поваром Дигби. Как человек, привыкший называть банку сардин своим завтраком, обедом и ужином, Дигби не может взять в толк, что значит иметь собственного повара, не говоря уж о гирляндах. Белоснежные зубы Мутху ослепительно сияют на угольно-темном лице, на лбу у него пеплом нарисованы три горизонтальные полосы — вибути, как позже узнает Дигби, священные индуистские знаки; Дигби увидит, как он будет наносить их каждое утро, после воскурения камфоры и молитвы перед маленьким изображением божества, пристроенным на кухонной полке. Седеющие волосы Мутху разделены на пробор и густо умащены, весь он излучает доброжелательность. Дигби умывается и садится за обед, приготовленный Мутху, — рис со штукой, которую Мутху называет «кoрма из цыпленка», курица в ярко-оранжевом соусе. Дигби проголодался, и эта кoрма, смешанная с рисом, очень аппетитная, настоящее буйство вкусов на языке. Он доедает почти все, прежде чем с запозданием замечает, что рот его горит, а лоб усеян каплями пота. Загасив пламя ледяной водой, Дигби ложится отдохнуть под лениво вращающимся вентилятором. Последняя трезвая мысль, что надо попросить Мутху класть поменьше горючих ингредиентов в стряпню, пока он не попривыкнет. А потом засыпает на целых одиннадцать часов.
На следующее утро помощник гражданского хирурга Дигби Килгур является на службу в комплекс двухэтажных беленых зданий, который оказывается госпиталем «Лонгмер». Он расположен достаточно близко к порту, чтобы запахи дегтя и соленой воды доносились до больничных палат. Дигби должен представиться гражданскому хирургу Клоду Арнольду, каковой, как выясняется, не слишком пунктуален. Проходит час, в течение которого секретарь Арнольда периодически произносит загадочную фразу «Доктор Арнольд в настоящий момент только что пришел, сэр». Секретарь, и его помощник англо-индиец, и босоногий слуга дружно улыбаются Дигби. «Не желаете чаю, доктор? Или градусного кофе?» «Градусный кофе» оказывается приторно-сладким и вкусным, это кофе, сваренный в горячем вспененном молоке. А называется так, объяснили Дигби, потому что лактометр, которым проверяют, не разбавлено ли молоко, очень похож на градусник.
Крутящийся под потолком вентилятор шевелит края бумаг, придавленных камешком. Все прочее застыло неподвижно. Трое служащих демонстрируют томное мастерство не шевелить ни единым мускулом в этой удушающей жаре. Веки хорошенькой секретарши трепещут всякий раз, как он взглядывает в ее сторону, нечто вроде азбуки Морзе, думает Дигби. Изящные руки ее смуглы, но густо напудренное лицо белое как мел, особенно на фоне кроваво-красной губной помады и блестящих черных волос. Она напоминает ему девушек из варьете в свете софитов.
Ближе к полудню персонал вдруг начинает шелестеть бумагами; слуга встает. Они явно получили тайный сигнал. Минутой позже в дверях материализуется светловолосый англичанин лет сорока с небольшим, в щегольском белом льняном костюме и сверкающих коричневых туфлях, слуга подхватывает протянутый пробковый шлем. Присутствие Дигби англичанин отмечает движением брови. Судя по широким плечам, он бывший спортсмен, в целом привлекательный мужчина, но болезненный цвет лица и опухшие, налитые кровью глаза намекают на распутный образ жизни. Маленькие усики темнее, чем волосы на голове, и Дигби это почему-то кажется забавным.
Главный гражданский хирург Клод Арнольд изучает своего свежеприбывшего подчиненного, он видит молодого человека с густыми волосами, растущими «вдовьим мыском»[61], неправильной формы ямочкой на левой щеке, с мятым блейзером, перекинутым через локоть, и в шерстяных брюках, которые в Мадрасе может носить только мазохист. Дигби ежится под этим пристальным взглядом. Клод Арнольд уверен в себе, как школьник из хорошей семьи, столкнувшийся с представителем социальных низов. Он просматривает документы Дигби, и листы в его руках слегка подрагивают. Предлагает сигарету; бровь вновь взмывает вверх, когда Дигби отказывается, словно новичок провалил еще один экзамен. В конце концов, выпив кофе, Арнольд встает и жестом предлагает Дигби следовать за ним.
— В вашем ведении два хирургических отделения. Под моим руководством, разумеется, — бросает Арнольд через плечо. — Оба для местных. За ваши грехи, старина. Я веду отделения англо-индийцев и британцев. С вами будут работать два ДПВ, Питер и Кришнан. — Он с наслаждением затягивается сигаретой, будто бы демонстрируя Дигби, что тот упускает. — На ДПВ мне плевать. Я бы предпочел иметь настоящих врачей, чем этих пародийных бабу.
Дигби известно, что дипломированные практикующие врачи проходят сокращенный двухгодичный курс для получения диплома и имеют право заниматься медициной.
— Но это же Индия. Без них не обойтись — по крайней мере, нам так говорят.
Арнольд заходит в мужскую палату для местных.
— Где старшая сестра Онорин? — недовольно спрашивает он у смуглокожей медсестры, которая с улыбкой бросается ему навстречу.
Старшая сестра ушла в аптеку.
В длинной комнате с высоким потолком пациенты занимают койки вдоль стены, а те, кому не хватило места, лежат на матрасах между коек. Снаружи находится крытая терраса, где на циновках лежат еще пациенты. Мужчина с гротескно раздутым животом и изможденным лицом, на котором выделяются скулы, сидит на краю кровати, поддерживая себя руками-палочками. Встретившись взглядом с Дигби, он широко улыбается, но лицо его настолько высохло, что кажется, будто он скалится. Дигби кивает в ответ. Вид страдания ему знаком, этот язык не знает границ. Палата для женщин располагается напротив через коридор, и она тоже битком.
В англо-индийской палате доктора Клода Арнольда в настоящий момент всего один пациент плюс одинокий стажер при нем. Остальные тщательно заправленные койки стоят пустые. В британское отделение Арнольд Дигби не приглашает. Последняя, как он узнает позже, представляет собой шесть отдельных комнат на верхнем этаже, полностью свободных. Британцы и англо-индийцы могут выбрать для решения своих хирургических проблем Центральную больницу[62] рядом с вокзалом или даже Больницу Ройапетта[63].
На втором этаже следом за помывочной располагаются две операционные.
— Сегодня операционный день вашего отделения, — сообщает Арнольд. — Вам отвели вторник и пятницу. Для туземцев некоторое время не было хирурга. Ну да, у нас есть ДПВ. Они могли бы выполнить некоторые манипуляции, если бы я им позволил. Но сразу после, глазом моргнуть не успеете, они откроют в каком-нибудь городишке лавку и назовут себя хирургами. — Арнольд показывает на пробковую доску: — Взгляните, — и исчезает из виду.
Операционный лист на день впечатляет своей длиной: две ампутации, череда гидроцеле[64] и грыж и четыре Р&Д — рассечение и дренаж тропических абсцессов. Но никакой информации о серьезных операциях. Клод Арнольд возвращается, глаза у него блестят, чего прежде не замечалось. Дигби улавливает медицинский запашок, исходящий от главного хирурга.
— Итак, вы хирург, — с неожиданно теплой полуулыбкой констатирует Арнольд.
— Ну, не совсем, доктор Арнольд. Я, конечно, прошел полный курс и…
— Чепуха! Вы хирург! Кстати, зовите меня Клод. — Его новый задушевный тон — чисто интонации капитана крикетной команды, которому нужно десять ранов от последнего отбивающего. — Научитесь в процессе. И помните, Килгур, для этих людей выбор невелик — или вы, или никто. Дерзайте! — Уголки рта Клода приподнимаются, и непонятно, то ли он поделился секретом, то ли пошутил. — Хватайте быка за рога. — И продолжает, обращаясь к санитару: — Выдайте доктору Килгуру шкафчик и все, что потребуется.
На этом инструктаж заканчивается.
И, не успев опомниться, Дигби уже помыт, обряжен в халат и перчатки. Аромат этой операционной, находящейся через континенты от Глазго, знаком и привычен: эфир, хлороформ, фенол и стойкий гнойный запах недавно вскрытого абсцесса. Но на этом сходство с Глазго заканчивается. Дигби таращится на поразительное зрелище, обрамленное хирургическими салфетками, — мошонка, раздувшаяся до размеров арбуза, достигает коленных чашечек. Пенис утонул в отеке, как пупок тонет в тучном брюхе. Когда он прочел в списке «гидроцеле», он совсем не так это себе представлял. Он рассчитывал увидеть умеренное количество жидкости, заполнившей пространство под tunica vaginalis[65], укрывающей тестикулы. Он оперировал одностороннее гидроцеле у ребенка, элементарная процедура. Но та нежная, размером с лимон припухлость мошонки не имеет ничего общего с этим бурым морщинистым бегемотом. В соседней операционной полным ходом идет ампутация. Пройдет немало времени, прежде чем ДПВ оттуда сможет ему помочь. Клод испарился. И Дигби наяву переживает ночной кошмар каждого хирурга: пациент под наркозом, полость тела открыта, но анатомия неузнаваема. Ноги у него подкашиваются.
Операционная сестра-тамилка, стоящая напротив, улыбается под маской.
— Это… крупная штука, — мычит Дигби, сложив руки в перчатках наподобие священника.
— Аах, да, доктор… Довольно большая, — соглашается сестра, и, судя по ее тону, «довольно большая» означает, что им повезло, а с мелким не стоило и возиться.
Голова ее, как и у Мутху, совершает движения, сбивающие его с толку: то, что в Шотландии означает «нет», здесь становится «да», наклон с поворотом.
— Но только до колен, — добавляет она с ноткой легкого разочарования.
В течение следующей минуты Дигби уясняет: гидроцеле (и паховые грыжи, как он вскоре узнает) подразделяются на «выше колен» и «ниже колен» и только последние на самом деле заслуживают называться «довольно большие». Если бы данный образчик был рыбой, сестра, возможно, выбросила бы его назад в реку.
Дигби обливается потом. Чья-то рука вытирает ему лоб, прежде чем капли успевают упасть на пациента, — это босой санитар, который заодно отвечает и за эфирную маску. Операционная сестра открывает поднос с инструментами и ждет указаний.
— Вообще-то я никогда не видел ничего подобного, — тянет время Дигби.
— Довольно большое, — повторяет она, но с меньшим энтузиазмом, озадаченная тем, что доктор никак не делает разрез. Ее седые коллеги в Глазго могли бы на это ответить: «Ай, это отечная мошонка, и ты уж дважды энто сказал, но от болтовни-то она меньшeй не станет, так хватай ножик-то и дуй вперед».
Корпулентная белая женщина врывается в операционную, узловатыми пальцами прижимает к лицу хирургическую маску, в спешке позабыв про тесемки. Из-под криво сидящей шапочки выбиваются седые волосы.
— Я старшая сестра Онорин Карлтон. Опоздала к вам на обход, не успела поймать вас в отделении, — запыхавшись, говорит она. — Ай, бедняжка, вижу, Клод швырнул вас прямо в бой. Боже милосердный! Мог бы дать время встать на ноги, освоиться, — тараторит она с заметным знакомым акцентом, сразу ясно, что она джорди[66].
Он чуть отступает от стола.
— Сестра, я…
Синие глаза в гнездах из тонких морщинок смотрят внимательно и понимающе.
Она обходит стол, понижает голос до шепота:
— Все ведь в поряааадке?
— Да, да! Благодарю вас… То есть нет… Я в некотором затруднении, — шепчет он в ответ. — Я бы хотел сначала осмотреть пациента. Мне бы подумать, прикинуть план операции… Я оперировал гидроцеле, но, сестра, это — я не понимаю, с чего начинать.
— Ай, ну конечно! — машет она рукой. — Питер или Кришнан могли бы помочь, но оба заняты. Вот что я вам скажу: не сдались вам ни разу никакие помощники, но сегодня ваш первый день, так что, если вы возражений не имеете, я сама пойду в помывочную подготовлюсь.
Он бы ее расцеловал, но она уже убежала. Дигби расцепляет руки и поправляет салфетки вокруг коричневой дыни — надо же чем-то заняться. Сестра-ассистентка одобрительно кивает. Дигби не привык к такому почтительному отношению со стороны персонала. В Глазго его шпыняли сестры, он был объектом для издевок и для ординатора, и для врача-консультанта. Дело не в религии, просто медицинская иерархия, хотя они не гнушались спрашивать: «В какую школу-та ходил-та, ась?» или выяснять его футбольные пристрастия: «Ну и за кого булеешь-та, э?» Со стыдом Дигби осознал, что здесь, в Британской Индии, он белый и одно это возвышает его над всеми, кто не таков. Сестре и делать ничего не надо, чтобы усугубить его смущение.
— Десядинадпятнадцать, доктор? — вежливо осведомляется сестра.
— Он говорит, что предпочитает скальпель номер одиннадцать, спасибо, сестра, — отвечает за него старшая сестра Онорин, возникшая у стола как раз вовремя, чтобы расшифровать вопрос, и теперь у нее выговор, достойный дикторов Би-би-си.
Онорин обеими руками хватает мошонку, как регбийный мяч, который собирается доставить в зачетную зону.
— У нас в Мадрасе очень много филяриоза[67]. Он закупоривает лимфатические сосуды. Все обращают внимание на раздутые ноги — слоновость, — но в каждой распухшей ноге полсотни этих тварей. — Она туго натягивает кожу. — Я бы сначала сделала длинный вертикальный разрез кожи вот здесь. — Она показывает справа от срединного шва, темной прожилки над перегородкой, которая делит мошонку на два отдела.
Кожа расступается под лезвием скальпеля, по краям струится кровь. Останавливая кровотечение, Дигби успокаивается. Сердце замедляет ритм. Порядок восстановлен.
По совету сестры Дигби обматывает марлей указательный палец и отодвигает кожу мошонки от натянутого пузыря, высвобождая его со всех сторон, пока заполненный жидкостью мешок полностью не выйдет из половины мошонки, эдакое блестящее громадное яйцо Фаберже.
— Теперь можете дренировать. Я принесу таз, — говорит она, отворачиваясь.
Но Дигби уже проткнул пузырь. Струя прозрачной желтой жидкости ударяет ему прямо в лицо, прежде чем он успевает отдернуть голову. Онорин подхватывает мошонку и направляет фонтан в таз.
— Ну что ж, поздравляю с крещением, красавчик, — хохочет она.
Санитар вытирает ему глаза.
Когда пузырь опадает, Дигби обрезает лишнюю ткань мешочка, оставляя только краешек, а затем зашивает края разреза.
— Из этого можно целую рубаху сшить, — задумчиво говорит Гонорайн, приподнимая блестящий лоскут иссеченной кожи.
Он повторяет процедуру с другой стороны мошонки и зашивает все окончательно.
— Моя глубочайшая благодарность, старшая сестра. Не представляю, что бы я без вас делал.
— Зови нас Онорин, милок, — говорит она. — Ты блестяще справился. Это точно такая же операция, которую ты делал в Шотландии, просто патология чрезмерна.
В этом слове сформулировано первое впечатление Дигби об Индии. Этот термин он будет часто использовать, описывая привычные заболевания, которые в тропиках принимают гротескные масштабы, — «чрезмерный».
Каждый день Дигби едет на работу на велосипеде, потому что не может допустить, чтобы его, здорового человека, тащил на себе рикша. Этим утром на маленькой улочке рядом со своим бунгало он обнаруживает ковер из желтых цветов, осыпавшихся с высокого рожкового дерева. Он сворачивает на пыльную оживленную магистраль и обгоняет дхо́би[68] с громадным узлом белья на велосипедном багажнике. Баньяновое дерево на пути у Дигби — это центр деловой активности. Составитель писем уже приступил к работе: усевшись со скрещенными ногами и пристроив на бедрах картонку в качестве письменного стола, он выводит текст под диктовку женщины. Уличный торговец раскладывает пластмассовые браслеты на тряпке, расстеленной прямо на земле; знахарь, удаляющий серные пробки из ушей, ждет клиентов. По другую сторону дерева предсказатель в шафрановых одеждах помахивает колодой карт, разминаясь перед началом рабочего дня, рядом с ним неизменная клетка с попугаем. Дигби уже видел раньше, как попугай торжественно появляется из клетки, дабы вынуть карту, открывающую судьбу клиента, и как затем, бросив тоскующий взгляд в небеса, птица возвращается в свою тюрьму.
Проезжая мимо лотка с чаем, Дигби замечает, как клиент щурится, чтобы разглядеть мир сквозь молочно-белые роговицы. Выступающие надбровья, провалившийся вогнутый нос — у мужчины врожденный сифилис, ни малейшего сомнения. Если бы Дигби было кому писать письма, он, наверное, составил бы целый свод своих утренних наблюдений, описал хрупких изящных тамилов с их точеными римскими чертами лица, сияющими глазами и вечными улыбками. Рядом с ними он чувствует себя бледным, прыщавым и слишком уязвимым перед солнцем.
Дигби погрузился в руководство туземным хирургическим отделением. Его ДПВ, Питер и Кришнан, мастера мелких операций: гидроцеле, обрезания, ампутации, уретральные стенозы, дренирование абсцессов, удаление липом и кист. Они щедро делятся с ним своими навыками. Дигби подражает ДПВ и в остальном, выпивая в день несколько галлонов воды, заедая ее солевыми таблетками или соленым ла́сси[69]. Жара и влажность не ослабевают. Говорят, бывает короткий сезон дождей, хотя по большей части его и назвать так трудно.
До прибытия Дигби туземных пациентов, которым необходимо было серьезное хирургическое лечение — резекция щитовидной железы, мастэктомия, удаление язвы двенадцатиперстной кишки, опухоли головы и шеи, — отправляли в Мадрасский медицинский колледж или в Центральную больницу. Теперь Дигби берет на себя несколько крупных операций, в которых он чувствует себя уверенно, из них самая распространенная — лечение язвенной болезни. Бессмысленно прописывать ежедневный прием антацидов пациенту с застарелой язвой, который едва зарабатывает себе на кусок хлеба. В ходе операции Дигби не трогает язву в покрытой шрамами двенадцатиперстной кишке, а вместо этого удаляет кусок желудка, вырабатывающий кислоту, — проводит частичную гастрэктомию. Затем соединяет остатки желудка с петлей тощей кишки, минуя таким образом язву. Он будто чувствует взгляд профессора Элдера и слышит его голос на каждом этапе, особенно когда зашивает кишечник: «Если выглядит нормально, значит, слишком туго. Если на вид провисает, то все нормально». Результаты впечатляют: пациенты перестают страдать от боли и начинают есть. В операционный день он успевает сделать три подобные операции, прежде чем заняться остальными.
У одного из пациентов на четвертый день после частичной резекции желудка все никак не восстановятся пищеварительные функции.
— Не понимаю, — говорит Дигби Кришнану. — Операция прошла хорошо, пульс и температура нормальные, рана заживает. Почему кишечник не работает?
— Может, ему нужно ваше доброе слово, сэр. Попробуйте искренне подбодрить его. Я переведу.
Дигби, скептически настроенный, присаживается у постели больного.
— Сентил, мы вылечили язву. Внутри тебя все теперь идеально.
Пациент смотрит на губы Дигби, не обращая внимания на Кришнана, словно тамильский исходит прямо с языка врача.
— Ты скоро сможешь есть все что угодно.
Сентил явно успокаивается, его жена пытается благодарно прильнуть к стопам врача. Дигби чувствует себя полным идиотом.
В конце дня, когда Дигби, Питер, Кришнан и Онорин пьют чай в ординаторской, в дверь просовывается голова стажера:
— Старшая сестра! Пациент Сентил сильно пускает газы!
— Хвала Господу! — отзывается Онорин. — Кто пердит, тот живет!
Дигби фыркает чаем.
Арнольд появляется редко, и его палаты пусты.
Когда они со старшей сестрой сидят в ординаторской в конце дня, устало вытянув ноги, Дигби не может удержаться:
— Онорин, я никак не могу понять насчет Клода. В смысле… Не могу взять в толк. Как так получается, что его отделение… ну, то есть, почему он не… Так сказать…
Онорин не перебивает, наслаждаясь его смущением.
— Ну ладно! Долго же ты собирался спросить, Дигби Килгур. Но скоро сам узнаешь, непременно. И тебя это может сильно удивить. Что не так с Клодом Арнольдом? Кто, кроме Клода, может ответить? Ты знал, что он старший из трех братьев и все они служат в Индии? Самый младший — губернатор на севере. Человек управляет территорией большей, чем Англия, Шотландия и Ирландия вместе взятые. Средний — один из первых секретарей вице-короля. Иными словами, оба на самом верху ИГС.
Индийская гражданская служба — машина, посредством которой жалкая тысяча британских чиновников держит под контролем триста миллионов индийцев, — подлинное чудо государственного управления.
— А что касается того, почему Клод не достиг таких же высот, что ж, это и для всех нас загадка. Алкоголь сыграл немалую роль, но он мог стать и следствием. Все три братца выпускники Итона, или Харроу, или чего-то в этом роде. Мальчик из частной школы, корочь говоря, настоящий самородок, вот тока не взлетел, как должен бы, — ворчит она, как настоящая джорди, с выговором, который возвращается к ней, когда они остаются наедине. — Парни из частных школ, они и есть настоящее сердце и душа Раджа[70]. А ты закончил частную школу, милок?
— Вы бы не спросили, если бы думали, что я учился в такой, — смеется Дигби.
— Хочешь верь, хочешь нет, а я почти обручилась с выпускником Рагби[71]. Эти их частные заведения учат трем вещам, Дигби. Знания, манеры и спорт. Мой Хью знал свою классическую литературу, свою латынь и свою «Историю Пелопоннесской войны». Но ему пришлось бы долго чесать в затылке, чтобы нарисовать карту, а на ней наш Ньюкасл, вот так вот! Сплошное «Мы должны стремиться, и мы должны победить». Ихних детей учат, что им предначертано править миром. Глянь на здешние роскошные особняки. Или помнишь дворец, где праздновали, когда королева Виктория стала императрицей Индии, — и она сюда не приезжала, учти. Это отлично работает, усмиряет и устрашает туземцев. Но работает только потому, что эти типчики из ИГС, все без исключения, поголовно, верят, что творят благо. Что несут миру цивилизацию.
Дигби оторопел от ее яростной злости на миссию Британской империи. Поступая на службу, он не особо задумывался, что это за миссия. Но с самого начала чувствовал себя виноватым из-за вдруг обретенных привилегий. Он не расспрашивает Онорин про ее Хью, а сама она не спешит продолжать. Настроение у нее пропало.
Она достает бутылку хереса и, не обращая внимания на приподнятую бровь Дигби, наполняет два стаканчика. Сладковатый орехово-карамельный вкус — как откровение. Его рюмка быстро пустеет.
— Но разве мы не делаем тут ничего хорошего, Онорин? — осторожно спрашивает он.
— Ай, ты молодец! — ласково смотрит она на него. — Мы все молодцы! Наш госпиталь, железные дороги, телеграф. Много хорошего. Но это их земля, Дигби, а мы все забираем и забираем. Забираем чай, каучук, присваиваем их ткацкие станки, а хлопок заставляем покупать у нас, втридорога…
— На судне я познакомился с молодым индийским барристером, — говорит Дигби. — Милый человек, заботился обо мне, когда я заболел. Он сказал, что наш уход из Индии неизбежен.
Онорин разглядывает содержимое стакана, словно не слыша.
— Ладно, проваливай, — вздыхает она после паузы. — Хватит с тебя. — Она решительно отбирает у него стакан. — Нет, и не спорь. Я не могу уйти, пока ты тут торчишь. Ты отлично поработал сегодня. Можешь отправляться в клуб, как настоящий сахиб. Ты заслужил выпивку — настоящую выпивку.
Поутру, как только Дигби заходит в туземное отделение, прямо на него наскакивает гигантский зоб. Он выпирает от самых ключиц до подбородка, поглотив все признаки шеи. Лицо поверх зоба смотрится как горошина на шляпке огромной поганки. Аавудайнаяки — стройная женщина с широкой улыбкой, которая отчасти скрашивает суровость ее зоба. Сложив ладони, она приветствует его: «Ва́наккам[72], доктор!» Когда она появилась здесь впервые, прогрессирующий зоб вызывал у нее учащенное сердцебиение, тремор и непереносимость жары. Две недели капель йодида калия перорально остановили симптоматику, и она пришла в восторг. Но никакие капли ничего не могут сделать с громадной бугристой опухолью, растягивающей кожу на ее шее так, что обнажается сеть кровеносных сосудов на поверхности зоба.
— Ванаккам, Аавудайнаяки!
Дигби тошно от того, что ему не хватает умения — или духу — справиться с ее зобом, но он взял на себя труд совладать хотя бы с ее непроизносимым именем. Чтобы удалить зоб, ему нужно научиться этому у опытного хирурга. Точно так же, как и для удаления распространенных здесь раковых опухолей языка и гортани, вызываемых омерзительной привычкой жевать па́ан[73]. Он отправлял Аавудайнаяки в Мадрасский медицинский колледж, но она отказалась. Никто, кроме «Джигиби-доктора», который дал ей волшебные капли, не сможет ее вылечить. Кришнан перевел ее соображения: «Она говорит, что верит только в вас и будет ждать, пока вы согласитесь».
— Онорин, — объявляет Дигби, входя в палату, — прекращаем кормить этот зоб. Клянусь, за ночь он еще больше вырос.
— Он не станет меньше от ваших жалоб. Я отменила ваши операции на вторник. У нас консультация с Рави. С доктором В. В. Равичандраном в Центральной больнице. Он потрясающий… Первый из индийцев полный профессор хирургии Мадрасского медицинского колледжа. Когда губернатору потребовалось хирургическое вмешательство, его супруга втихаря послала за Рави. Всем известно, что он лучший врач, но важнее всего, что он хороший человек и отличный учитель. Я с ним познакомилась, когда нас отправили вместе работать в Танджур[74].
— Итак, что у нас здесь? — Индиец в белых брюках и белой рубашке с короткими рукавами вплывает в кабинет, по пятам за ним следуют три юных врача; звонко расхохотавшись, он восклицает: — Ассистент Клода Арнольда хочет учиться? Чудеса! Большинство хотят только сбежать от Клода.
Его возбужденная восторженность похожа на поведение человека, постоянно находящегося на грани истерики, глаза его тонут в круглых смеющихся щеках. Дигби и сам невольно улыбается. Доктор Равичандран одновременно пожимает руки Онорин и Дигби. Его преждевременно поседевшие волосы зачесаны назад и уже начинают редеть. Нама́м[75] на выпуклом лбу представляет собой три вертикальные полоски, из которых центральная красная, а две по бокам — белые. Это означает, что доктор — вайшнав, поклоняется Вишну как верховному божеству в пантеоне.
Равичандран отпускает руку Дигби, но не Онорин, его пухлые губы растягиваются в обезоруживающей улыбке, которая, как вскоре узнает Дигби, обычна для него.
— Доктор Дигби, без этой выдающейся дамы я мог скончаться и быть кремированным в Танджуре, столько на меня навалили работы, каждый день, с утра до ночи.
Его певучая речь напоминает Дигби об учителе индийской карнатической музыки[76], живущем рядом с его бунгало, тот обучает своих студентов целому легиону нот, помещающихся между обычными западными до-ре-ми.
— Но тут вступилась мадам Онорин. Не слушая никаких возражений, она составила распорядок дня. Включая перерыв на чай, при любых обстоятельствах, ровно в четыре тридцать. А потом я должен был отправляться домой. Частную практику позволялось начинать только в семь часов пополууудни. Но вдобавок она постановила, что работать я обязан вне дома, а дома только отдыхать!
— Да толку-то с того, Рави, ты же продолжал давать пациентам свой домашний адрес.
Рави ухающе хохочет над собственной беспомощностью.
— Айо, Онорин, эти пациенты из Танджура до сих пор приходят ко мне за двести пятьдесят миль, хотя я честно пытаюсь их отвадить.
Его профессиональное тщеславие очаровательно.
Санитар ставит на стол чай и печенье, стенографист подталкивает к Рави стопку бумаг, и он подписывает не глядя. Хромой босой мужчина в синей униформе, которого, как позже узнает Дигби, зовут Веераппан, бывший пациент Рави, а теперь его шофер, водружает на заваленный бумагами стол Рави громадный шестиярусный серебряный контейнер с готовым обедом. Он размыкает рамку, выдвигая из кольца длинный засов, и аккуратно расставляет судки, пододвигая каждое блюдо к Рави — посмотреть и понюхать, после чего Веераппан вновь складывает судки в стопку, запирает и удаляется, оставляя в комнате аромат кориандра, кумина и чечевицы.
— Я гляжу, есть вещи, которые не меняются, — замечает Онорин. — Как поживает твоя матушка?
— Мама в порядке, благодарение Небесам, — говорит Рави. — Дигби, никакие другие руки, кроме рук моей матери, не готовят мне еду, поскольку я ее единственное дитя и единственная забота. — Он ехидно хихикает. — Если бы она узнала, что я отдаю ее стряпню пациентам инфекционного отделения, она перебила бы кухонные горшки, трижды в день проходила очищение в храме и пять дней просидела бы на одном рисе с гхи. Но она очень подозрительна. Когда я вернусь домой, она спросит: «Как тебе моморди́ка?[77]» — прекрасно зная, что никакой момордики в помине не было! У Веераппана в машине есть еще один термос, о существовании которого матери неизвестно. Я поем, когда позже поеду на вызовы по домам. Потакаю своей слабости к бараньей кoрма́ с пара́тха[78]. Именно возлюбленная сестра Онорин стала моей искусительницей и совратительницей. Ее гороховый пудинг с ветчиной — вот так и началась моя плотоядная жизнь. Однажды я искуплю вину: раздам все имущество, облачусь в шафрановые одежды, отправлюсь в Бенарес и скроюсь от мира.
Все это время за ними наблюдает толпа молодых врачей, а офисный паренек протягивает Рави стопку назначений, каждое из которых он умудряется внимательно просматривать, не теряя нити беседы.
— Глазго, верно ведь? О, Дигби, как бы я хотел там побывать. Глазго! Эдинбург! Священные слова для хирурга, правда? Как чудесно было бы сдавать экзамены. Поставить заветное ЧККХ рядом со своим именем… Член Королевского колледжа хирургии! Айо, у меня даже был билет на пароход!
— Что же вас остановило? — нерешительно спрашивает Дигби.
— Три тысячи лет истории, — мрачно отвечает Рави. — Мы, брамины, верим, что океан нечист и, совершая путешествие в чужую страну через большую воду, душа оскверняется, после него человек проклят навеки…
— Скажи ему правду, Рави, — вздыхает Онорин. — Это же из-за твоей матери.
Он разражается смехом.
— Онорин у нас всегда права. Айо, моя святая мать… это убило бы ее. Если бы я уехал за море, это стало бы матереубийством. И даже если она вдруг пережила бы разлуку, ее единственное дитя вернулся бы настолько оскверненным, что даже если он сумеет оставаться невидимым, она все равно никогда не сможет заговорить с ним. Потому я остался. Но скажите, Дигби, а что заставило вас рисковать быть проклятым навеки и таки пересечь океан? От чего вы бежали? Или к чему?
Шрам Дигби налился кровью. Смеющийся взгляд Равичандрана задерживается на нем с любопытством и сочувствием. Дигби подбирает слова.
— Краснеющий хирург — лучше, чем наоборот, — понимающе кивает Равичандран сестре Онорин. — Не буду усугублять дискомфорт человека, у которого и так уже начальником Клод Арнольд. Дигби, вы в курсе, что перед домом Клода стоит «роллс-ройс»? Зачем он его купил? Потому что у меня такой есть! Мой «роллс» был первым в Мадрасе и занозой под дермой ваших соотечественников! «Какая дерзость со стороны этого бабу!» — Рави имитирует британский аристократический выговор. Но, не удержавшись, хохочет. — Губернатору пришлось покупать такой же. А много позже и Клоду Арнольду тоже. Но автомобиль Клода стоит без дела. Он украшает дом, как по́тту[79] — лоб моей матери. Дигби, я не женат. Я очень много работаю. Во имя своей профессии я отказываюсь от необходимого, но почему я должен отказываться от излишеств? Я что, в своей собственной стране не имею права делать что пожелаю?
Рави внезапно кричит на кого-то через плечо Дигби на языке, который звучит как грубый и вульгарный тамильский, улыбка его мигом испаряется.
— Вот ведь нетерпеливые люди! — обращается он к Дигби, и улыбка тут же возвращается. — Вечно спешат. Я так отстал, что вчера догоняет завтра. Короче, Дигби, если вы нравитесь святой Онорин, значит, и мне тоже нравитесь. Пошли. Первый случай — резекция желудка по поводу рака. Если еще не поздно.
В операционной Дигби ассистирует, восхищаясь каждым движением Равичандрана, но сдержанно, чтобы не мешать. В антральном отделе, чуть выше привратника, там, где желудок переходит в кишечник, обнаруживается твердое, как камень, образование; даже маленькая опухоль в этом месте довольно скоро обращает на себя внимание пациента, потому что чувство насыщения наступает уже после нескольких кусочков пищи. Рави проводит рукой по поверхности печени, затем извлекает тонкую кишку, все двадцать футов, пропуская в пальцах в поисках метастазов. Потом просматривает полость таза.
— Не распространилось. Будем делать дистальную гастрэктомию. Меняемся местами. Я буду вашим скромным помощником.
Дигби отрезает половину желудка. Когда рядом Равичандран в роли квалифицированного ассистента, деликатно улучшающего обзор и доступ, Дигби ощущает себя гораздо более умелым хирургом, чем на самом деле является. По окончании остается культя двенадцатиперстной кишки — в которую изливается желчь и панкреатический сок — и культя желудка.
— Что дальше, мой юный друг?
— Я зашью двенадцатиперстную, оставив слепую культю. Потом подошью петлю тощей кишки к остатку желудка.
Это та же привычная процедура, которую он проделывал с язвой желудка в «Лонгмер».
— Гастроеюностомия? А почему не соединить желудок напрямую с двенадцатиперстной? По Бильрот-I?[80] Почему не сохранить нормальную последовательность? И не оставлять культи двенадцатиперстной, которая может потечь?
Дигби задумчиво складывает ладони в измазанных кровью перчатках, открытая брюшная полость ждет его решения.
— Честно говоря, — запинаясь, бормочет он, — в «Лонгмер» я делал довольно много гастроеюностомий. Мне было бы гораздо сложнее соединить то, что осталось от желудка, с травмированной двенадцатиперстной кишкой, чем сделать то, что мне привычно и что я точно смогу сделать надежно. Да, останется слепая культя двенадцатиперстной, но вероятность, что потечет, меньше, чем если бы я попытался соединить желудок с двенадцатиперстной кишкой. Своими руками.
— Отличный ответ! Наилучшая операция из возможных — это не то же самое, что наилучшая возможная операция! Разумеется, если рак вернется, все это станет неактуально. Действуйте!
Еженедельные операции с Равичандраном в Центральной больнице и есть то самое хирургическое образование, которого жаждал Дигби, когда ехал в Индию. Он подхватывает каждую жемчужину, предлагаемую блистательным хирургом, задерживается, чтобы наблюдать, как Рави оперирует с другими ассистентами. А меж тем Аавудайнаяки ждет, непоколебимая в своей уверенности, что «Джигиби-доктор» избавит ее от зоба. Она зарабатывает на свое пребывание в отделении, став добровольной помощницей старшей сестры и санитарок и поддержкой для остальных пациентов. Она уже почти член семьи.
Через пять недель после своей первой встречи с Равичандраном Дигби ранним утром везет Аавудайнаяки на рикше в Центральную больницу. Рави любезно приветствует пациентку на тамильском. Пропальпировав опухоль, он просит женщину поднять руки и подержать так, ее бицепсы крепко прижаты к щекам. Вскоре лицо ее темнеет и раздувается, она начинает задыхаться.
— Видите, Дигби? Можете называть это «симптом Рави». Он означает, что опухоль распространяется в грудную клетку. Если мы не сможем добраться до нее сверху, будем распиливать грудину. И это совсем не банальная операция, уверяю вас.
Встревоженная пациентка рвется в чем-то убедить Рави на тамильском, тот успокаивает ее.
— Я заверил ее, — сухо сообщает он Дигби, — что операцию будет делать только белый человек. А я просто буду ассистировать великому Джигиби-доктору.
Когда пациентка засыпает под наркозом, Рави принимается нервно суетиться, требует для начала положить ей между лопаток мешочек с песком побольше, чтобы шея запрокинулась, а край стола опустить, чтобы набухшие вены шеи опорожнялись лучше.
— От мелочей многое зависит, Дигби. Бог в мелочах.
Уже в самом начале работы операционное поле захламлено кровеостанавливающими средствами, и они прерываются, чтобы остановить кровотечение. Как и предполагал Рави, опухоль Аавудайнаяки распространилась и в грудную клетку, туда не дотягиваются даже его длинные пальцы.
— Ложку Равичандрана, — командует он операционной сестре.
Она протягивает длинный инструмент, неизвестный Дигби. Рави просовывает его под грудинную кость. Вслепую, исключительно на ощупь, он вытягивает из грудной клетки нижнюю часть опухоли.
— Узнали инструмент, Дигби? Это ложка, которая в моем термосе вставляется сбоку и удерживает судки с едой. Моя мать костерит шофера, что тот вечно «теряет» ложки. Но она же и в самом деле многофункциональна, правда же? Можно есть рыбное карри, а можно выудить опухоль!
Закончив оперировать, Рави выглядит не на шутку озабоченным.
— Первая ночь самая опасная. Пожалуйста, проследите, чтобы наготове был набор для трахеотомии, а сестра дежурила у постели пациентки.
Основания для беспокойства имеются: хрящевые кольца в норме удерживают дыхательные пути открытыми, но у Аавудайнаяки они истончились и ослабели от продолжительного сдавливания зобом. Постоперационный отек представляет реальную опасность из-за возможного коллапса трахеи.
Дигби провел весь рабочий день в «Лонгмер» в обходах и консультациях. Но после ужина вновь вернулся в Центральную больницу. Много недель улыбка Аавудайнаяки приветствовала его каждое утро. Несмотря на всю ее веру в Джигиби-доктора, он боялся, что все закончится плохо.
Ночью все больницы затихают, как кладбище, лишь изредка кашель или стоны нарушают тишину. Звук шагов Дигби эхом разносится по коридорам, когда он проходит мимо открытых дверей палат. Сестра, сидящая при тусклом свете настольной лампы, удивленно вскидывает глаза и смущенно улыбается. Ее улыбка чуть подбадривает. Дигби хочется остаться рядом с ней.
Аавудайнаяки спокойно спит, набор для трахеотомии лежит на тумбочке рядом, но сестры не видно. Вялая неряшливая сестра-стажер появляется спустя час и с изумлением застает Дигби у кровати больной. Он отпускает сестру — подежурит сам. Чтобы скоротать время, зарисовывает в блокноте стадии операции.
Дигби просыпается от пронзительного свистящего хрипа и видит, как Аавудайнаяки отчаянно пытается вдохнуть. Этот грозный звук — стридор — сигнализирует об обструкции дыхательных путей. Он бросается к ней, злясь на себя, что заснул. На искаженном ужасом лице больше нет радости при виде Джигиби-доктора; ей кажется, что она умирает. Дигби вскрывает упаковку с набором для трахеотомии, одновременно громко зовя помощь. Вот он, его ночной кошмар: трахеотомия при плохом освещении с сопротивляющимся пациентом. Он разрезает повязки и с изумлением обнаруживает, что шея больше не дрябло обвислая, как сразу после операции, а вздутая, как будто зоб заново вырос, да еще и стал вдвое массивнее! Дигби рассекает три кожных шва, и из его пальцев прямо на простыню выскальзывает громадный сгусток крови, эдакий желейный шарик. Аавудайнаяки мгновенно становится легче. Прибывает подмога, яркие лампы направлены на рану, которая, кажется, не кровоточит. Трахея открыта, и он мог бы с легкостью провести трахеотомию. Но свежего кровотечения не видно, дыхание Аавудайнаяки ровное, лицо спокойное. Она даже пытается улыбаться.
Надо бы перевести ее в операционную и обследовать под анестезией операционный шов, отыскать источник кровотечения, если кровь еще сочится. Но сейчас четыре утра. Чтобы постороннему в такой час поднять на ноги операционную бригаду, нужно вмешательство Бога. Дигби не хочется звонить Рави. Он опускает на место кожный лоскут, не зашивая, а просто прикрыв марлевой салфеткой. Если появится хоть малейший признак свежей крови, я заберу ее в операционную.
Утром на обход прибывает хирургическая команда во главе с Рави. Он тут же замечает расплывающийся в тазу кровяной сгусток. На лицо Аавудайнаяки вернулась улыбка, но доктор В. В. Равичандран мрачен. Он осматривает рану. Свита интернов и ассистентов нервно шаркает ногами.
— Кто из вас осматривал эту пациентку ночью? (Тишина в ответ.) Хорошо, что вы оказались здесь, Дигби. Но когда был эвакуирован этот сгусток, ее нужно было перевести в операционную. Вы должны были немедленно вызвать меня.
— Но ее дыхание нормализовалось. Если…
— Никаких «если», никаких «но» и прочего метания икры! — резко обрывает его Рави. — В интересах пациента вы можете разбудить среди ночи не только меня, но и самого Иисуса Христа. Чтобы поднять с постели анестезиолога, вам, может, и понадобится божественная помощь. Но вы обязаны доставить пациента в операционную. Это не обсуждается! — Несколько секунд он яростно сверлит взглядом Дигби, потом лицо смягчается. Рави берет в руки блокнот с набросками Дигби. — Аах, мило. В хирургических атласах никогда не бывает кровотечений, правда же?
Уже выходя из палаты в сопровождении свиты, он останавливается и поворачивается так резко, что свитские натыкаются друг на друга. Голос его заполняет палату:
— Доктор Килгур. Хорошие хирурги могут провести любую операцию. Великие хирурги предотвращают осложнения.
Дигби расцветает от похвалы.
— Сроду не видала в городе столько военной формы, — ворчит Онорин.
Они с Дигби спасаются от палящего солнца в кинотеатре «Нью Эльфинстоун». Толпа на субботнем дневном сеансе — море форменных коротких стрижек и хаки.
— А я-то надеялась, что «Лонгмер» будет моим последним рабочим местом. Если опять начнется война, меня переведут из гражданского подразделения в военное. Я, конечно, исполню свой долг. Но, как по мне, мир сошел с ума. Япония вторглась в Китай? А что, если они решат, что Индия — следующая? Не говоря уж о немцах, с их новым канцлером. Не доверяю я ему.
— Когда читаешь газеты, это кажется неизбежным — война, я имею в виду.
Дигби был поражен, узнав, что в Первой мировой сражался миллион индийских солдат и погибло не меньше ста тысяч. Газетные передовицы высказывают мнение, что если индийцев вновь призовут в Британскую Индийскую армию, они не согласятся на меньшее, чем свобода в обмен на участие в войне.
— Неизбежно? Господи, не смей так говорить! — Онорин роется в своей здоровенной плетеной сумке. Отчаивается, хватает предложенный Дигби носовой платок и вытирает глаза. — Я потеряла старших братьев в той войне. Это убило мою бедную маму. Политики? Они все говнюки, Дигби, — горько вздыхает она. — Будь у власти женщины, мы бы ни за что не посылали парней на смерть.
Если начнется война, Дигби направят в воинскую часть. Он вспоминает, как профессор Алан Элдер в Глазго говорил, что война — единственная настоящая школа для хирурга. Но этой мыслью Дигби не стал делиться с Онорин.
Сеанс из трех фильмов заканчивается «Огнями большого города». «Медицинская» комедия Чаплина вызывает у них гомерический хохот. Романтичная доброта самой истории — бродяга, который влюбляется в слепую девушку и собирает деньги на операцию, чтобы вернуть ей зрение, — идеальное противоядие от разговоров о войне.
На улицу они выходят будто бы жизнь спустя. Сгустились сумерки, но стоит изнуряющая жара, воздух будто застыл. Дигби тут же взмок, капли пота повисли над верхней губой, брови влажные. Несмотря на запах жареных ва́да[81], доносящийся от уличного лотка, аппетита в такое пекло не было совсем.
— Марина-Бич, — решительно командует Онорин кучеру джа́тки[82], чьи крупные, в пятнах от бетеля зубы напоминают оскал его кобылы; ни человек, ни лошадь не испытывают восторга от необходимости шевелиться. — Чаплин искупает грехи всех мужиков. — Настроение Онорин поднялось. — Настоящая любовь все побеждает. Эх, будь моя воля, я б его отбила.
— Однако он не слишком разговорчив, не так ли?
— И это было бы настоящим благословением!
На Уолладжа-роуд лошадь обрадованно ржет, ускоряя шаг. Кучер садится ровнее. Онорин прикрывает глаза и шумно втягивает носом воздух. Дигби ощущает первые позывы голода.
Такими едва уловимыми знаками, подобными звукам настраивающегося оркестра, возвещает о себе ежедневное событие, занимающее центральное место в жизни Коромандельского побережья, — вечерний бриз. Мадрасский вечерний бриз обладает собственной плотью, его атомарные элементы, соединяясь вместе, создают осязаемую ткань, которая ласкает и охлаждает кожу; это словно медленный глоток ледяной влаги или погружение в горный источник. Он прорывается широким фронтом, вверх и вниз по побережью, неспешный, надежный, он не ослабевает вплоть до полуночи, а к тому времени успевает убаюкать всех сладостным сном. Ему неведомы касты и привилегии, он утешает и услаждает и экспатриантов в кварталах особняков, и клерка с голым торсом, отдыхающего рядом с женой на крыше своего скромного коттеджа, и бездомных обитателей улиц, сидящих на корточках вдоль обочин. Дигби видел, как жизнерадостный Мутху становится рассеянным, ответы его — краткими и брюзгливыми в ожидании облегчения, которое приходит со стороны Суматры и Малайи, собираясь над Бенгальскими заливом, и несет с собой ароматы орхидей и соли; витающий в воздухе опиат, что размыкает зажатое, развязывает стянутое узлом и позволяет наконец забыть о жестокой дневной жаре. «Да-да, у вас есть Тадж-Махал, Золотой храм, эта ваша Эйфелева башня, — скажет образованный житель Мадраса. — Но что может сравниться с мадрасским вечерним бризом?»
Песчаный пляж настолько широк, что синева океана — лишь узкая лента, тающая на горизонте. Они приближаются к тому самому месту, где британцы обрели первый плацдарм в Индии — крошечную торговую факторию, предтечу Ост-Индской торговой компании. К 1600-м торговой базе потребовался военный форт — форт Сент-Джордж, — где можно было хранить пряности, шелк, драгоценные камни и чай, подготовленные к отправке на родину, дабы эти товары не попали в лапы местных правителей, и французов, и голландцев. По другую сторону стен форта расцвел город Мадрас. В самом городе Дигби уже освоился, колеся по нему на велосипеде, и даже немного ориентировался в окрестностях. Старый Черный город рядом с фортом сменил имя на Джорджтаун в связи с визитом Принца Уэльского. Англо-индийцы селятся в Пурасавалкам и Вепери, тогда как иностранцы предпочитают Эгмор или модный пригород Нунгамбаккам. Анклав браминов — Милапор, а мусульмане сконцентрированы поблизости от Больницы Гоша и в квартале Трипликейн. Дигби с Онорин прибыли к марине Мадраса[83], заложенной еще бывшим губернатором с непроизносимым именем Маунтстюарт Эльфинстоун Грант Дафф. Широкая набережная тянется на мили в обе стороны.
Вдоль марины фасадами к морю выстроилась череда внушительных зданий, сооруженных на века. На взгляд Дигби, архитекторы, свободные в силу расстояния от ограничений Уайтхолла, отдались на волю собственных ориентальных фантазий, сооружая эти резные храмы во славу Империи. Они с Онорин сошли с экипажа около здания Сената Университета. Его высокие минареты, казалось, спарились и породили выводок юных башенок, увенчанных белоснежными куполами. Дигби представляет, как все эти ренессансные, византийские, исламские и готические элементы сражаются друг с другом, втиснутые в одну конструкцию. Это якобы должно вселять благоговейный трепет в аборигенов, думает он. Как часовая башня «Зингер».
— Я должна бы ненавидеть эти здания, — замечает Онорин. — Но наверняка буду скучать по ним, когда уеду.
Дигби озадачен. Онорин прожила в Индии дольше, чем в Англии.
Глядя на выражение его лица, Онорин смеется:
— Ох, Дигби, я люблю этот город. Хотела бы жить здесь. Но страна скоро станет свободной. Я помалкиваю про это, потому что звучит как ересь, да? Но, конечно, если индийцы позволят нам остаться, я останусь.
Бредя босиком по песку, они представляют странную парочку: грузная седая женщина под руку с сухопарым молодым человеком, чьи темные волосы отливают рыжиной, как будто он подкрашивает их хной. Из-за шрама он похож на мальчишку. Они садятся на песок и смотрят на море. Трое рыбаков присели на корточки покурить в тени катамарана, повернувшись спинами к воде.
— Мне стыдно, что я совсем мало знал об Индии, когда подписал контракт, — вдруг признается Дигби. — Я думал только о хирургической практике, как будто Медицинская служба существовала исключительно ради моих интересов. — Ему приходится повышать голос, чтобы перекричать грохот набегающих волн. — И вряд ли я привыкну к привилегиям, которые тут на меня обрушились. Боюсь, что может случиться, если вдруг это произойдет.
Мимо них, прижавшись друг к другу, проходит юная парочка. Цветок жасмина в волосах девушки оставляет душистый шлейф в воздухе. Онорин провожает их взглядом и вздыхает.
— И о чем ты только думаешь, болтаясь вечно со старой Онорин, Дигби? Ты же знаешь, все мои сестрички положили на тебя глаз.
Он застенчиво смеется.
— Я пока не готов. Это слишком сложно для меня.
— А, ну ясно, со мной ты в безопасности.
— Я хотел сказать…
— Знаешь, в чем проблема моих англо-индианочек, Дигби, моих сестричек и секретарш? Им всем не на что рассчитывать. Некоторые из них на вид белее нас с тобой, но толку-то с того. Девчонки мечтают, что если выйдут замуж за кого-то вроде тебя, то станут британками. Но беда в том, что тебе едва ли удастся ввести их в Мадрасский клуб. И твои потомки останутся все теми же англо-индийцами и столкнутся с теми же трудностями. У тебя образ страдальца, милок, и ты толковый хирург. Это делает тебя привлекательным. Будь осторожен, вот все, что я хочу сказать.
Дигби нервно хихикает, радуясь, что в сумерках она не видит, как он покраснел.
— Опасаться нечего, Онорин. Мое одиночество — привычное состояние. Это безопаснее, чем… — Он не может придумать альтернативы.
Лицо Онорин печально — или это жалость?
— Прости ее, Дигс. Отпусти.
На миг он теряется. Она единственный человек в Мадрасе, кому он выложил историю маминой смерти, трудных лет до и после. Тайна всегда живет вместе с одиночеством. Его тайна — и его беда — в том, что после предательства матери он не может рискнуть полюбить.
— Я простил, Онорин.
— Ну ладно. — Она смотрит в морскую даль, ветер развевает ее волосы. — Тебе же не меня надо убеждать, верно, милок?
Накануне Рождества, когда Дигби уже собирается идти домой, в палату влетает Онорин, а следом за ней высокий крепкий белый мужчина.
— Дигби, пойдем с нами. Это Франц Майлин. Два дня назад доктор Арнольд осматривал его жену. Ей хуже.
Майлин сложен как регбист, с могучей шеей и мощным торсом. Он совсем рыжий, а сейчас и лицо его, искаженное гневом, тоже пылает красным. Они спешат наверх, а Онорин по пути пересказывает главное, ради несчастного мужа смягчая выражения: Майлины только что пароходом вернулись из Англии, и в последние три дня путешествия у Лены Майлин начались боли в животе и рвота, которые становились все сильнее. Сойдя с судна, она направились прямиком в «Лонгмер». Клод Арнольд диагностировал расстройство желудка.
— Это было тридцать шесть часов назад, — добавляет Онорин.
— Он ее даже не осмотрел! — взрывается Майлин. — И с тех пор вообще не появлялся! А она лежит там, и ей с каждым часом все хуже.
Палата для англичан пуста, только птичья фигурка Лены Майлин неподвижно застыла на койке, больная учащенно дышит. Пряди темных кудрявых волос прилипли ко лбу. Она со страхом смотрит на приближающегося Дигби.
— Прошу вас, не трясите кровать, — говорит Франц. — Малейшее движение усиливает боль.
Уже одно это утверждение говорит о перитоните и абдоминальной катастрофе, которую подтверждает осмотр Дигби: правая сторона живота напряженная. Он отмечает и сухой язык, и приоткрытые губы, и желтушность глаз, и холодную липкую кожу. Когда он просит женщину глубоко вдохнуть, а сам одновременно аккуратно прощупывает область под ребрами справа, она вздрагивает и прерывает вдох. Пальцы Дигби упираются в воспаленный желчный пузырь. Он решительно заявляет:
— Я убежден, что ваш желчный пузырь закупорен камнем и теперь он распух от гноя. — Он избегает слова «гангрена», чтобы не пугать их еще больше. — Нужна срочная операция.
— Этот ублюдок сказал, что у нее морская болезнь! — стонет Франц. — Где он? Это же преступление!
На операционном столе, вскрыв брюшную полость, Дигби видит именно то, чего боялся, — вздутый воспаленный желчный пузырь с темными гангренозными вкраплениями. Вот оно, твое расстройство желудка, Клод. Он делает маленькое отверстие в распухшем пузыре. Склизкая смесь из желтого гноя, зеленой желчи и мелких пигментных камней изливается на марлевые тампоны и в отсасыватель. Он удаляет, насколько возможно, желчный пузырь, оставляя только ту его часть, что прилипла к печени. Обходит пузырный проток, через который поступает и изливается желчь. Иссечение его на фоне такого воспаления крайне опасно. Ткани сильно кровоточат. Прежде чем зашивать брюшную полость, он оставляет резиновый дренаж возле ложа печени. Лена после операции очень бледная, давление низкое. Дигби бежит в «банк крови» — обычная кладовка с холодильником, — где при помощи типирующей сыворотки выясняет, что у нее группа крови В, довольно редкая. Банк крови — это его нововведение, одна из тех областей, где они обогнали другие городские больницы. После пинты крови давление у Лены поднимается, лицо вновь обретает цвет.
— Чья это была кровь? — спрашивает Франц.
— Моя, — отзывается Дигби. Благодаря своей группе крови он универсальный донор. По счастью, в холодильнике всегда хранятся две дозы его крови на такой вот экстренный случай. — Позже я волью ей вторую бутылку.
Дигби остается дежурить вместе с Францем. К утру Лене явно лучше. А Дигби узнает, что у Майлинов поместье на другом побережье, рядом с Кочином. Лицо Франца светлеет, когда он описывает их старинный дом в Западных Гхатах, где он выращивает чай и пряности.
— Вы обязательно должны приехать к нам в гости, доктор Килгур.
В полдень Дигби возвращается в отделение и застает у постели пациентки Клода Арнольда, изучающего карту Лены; Франц, с гневно пылающим взглядом, стоит рядом, скрестив руки на груди, готовясь выложить все, что думает. Лена отвернулась.
— Ну что ж, — хмыкает Клод, заметив присутствие Дигби. — Доктор Килгур, кажется, спас положение… — И с этими словами проскальзывает мимо Дигби и исчезает, прежде чем они успевают опомниться.
Дигби успокаивает беснующегося Франца.
Как только Дигби выходит из палаты, Клод мгновенно возникает у него за спиной. Должно быть, дожидался за колонной. Если Дигби воображал, что Арнольд будет смущен или даже благодарен молодому коллеге, он стремительно избавляется от иллюзий.
— Нужно было просто поставить дренаж и зашивать. Отгрызать куски желчного пузыря? Крайне странная практика. — Клод стоит спиной к двери палаты и не видит, как позади маячит Франц Майлин. — Я бы назвал это безответственным и безрассудным, Дигби.
Прежде чем оторопевший Дигби находится с ответом, Клод вновь удаляется. Но на это раз Франц с проклятием бросается вперед и хлопает могучей ладонью по плечу Клода, разворачивая его к себе. Надменное выражение на лице Клода сменяется удивлением и страхом. Дигби впрыгивает между ними ровно в тот момент, когда Франц замахивается, и удар, изменив направление, попадает Клоду в грудь. Арнольд убегает. Франц рычит вслед удаляющейся фигуре главного хирурга «Лонгмера»:
— Вернись, проклятый трус! Кого это ты назвал безответственным? Да ты и половины Килгура не стоишь!
Слова эхом разносятся по пустым отделениям Клода. Все оставшееся время, пока Лена лежала в больнице, Клод держался подальше.
Лена оказалась гораздо более общительной и разговорчивой половиной супружеской пары. Она знает по имени каждого стажера, и они от нее не отходят. Дренаж вынимают через три дня, а спустя десять дней после операции Лена готова к выписке.
Когда приходит пора прощаться, Франц обхватывает Дигби за плечи, крепко стискивает; здоровенный мужчина растроган настолько, что не может говорить.
Лена берет Дигби за руку.
— Дигби, — говорит она, неожиданно называя доктора просто по имени. — Как я могу отблагодарить вас? Вы спасли мне жизнь. Мы будем очень обижены, если вы не навестите наше поместье. Вам нужен отпуск. Прошу вас, обещайте, что приедете?
Дигби бормочет в ответ что-то неубедительное.
— Дигби, — повторяет она, — у вас есть родственники в Индии?
— Нет.
— О, разумеется, есть. Мы ведь с вами теперь кровная родня.
Нунгамбаккам, где обитает Клод Арнольд, это образ Англии, написанный на холсте Южной Индии. Обсаженные деревьями широкие улицы, носящие названия вроде Колледж-роуд, Стерлинг-роуд или Хэддоус-роуд. Фигурно выстриженные кусты перед бунгало и садовыми домиками — птица-на-пирамиде, мяч-на-шаре и толпа Кроликов Банни, с незначительными вариациями. Похоже, это работа одного и того же странствующего ма́али[84], иначе не объяснить, почему каждый Кролик Банни похож на мангуста.
Эта фантазия о Белгравии в Мадрасе игнорирует реальность трупа бродячей собаки посередине Колледж-роуд; упорно настаивает, что сейчас и в самом деле восьмой день Рождества, несмотря на влажность, которая отвратила бы восемь юных молочниц от любых действий[85], и жару настолько безжалостную, что бродячая собака, оказывается, не сдохла, а просто в обмороке от солнечного удара. Она, пошатываясь, встает на ноги, вынуждая Дигби, вильнув, объехать ее на велосипеде.
Фарфорово-белый дом Клода выделяется на фоне красной глины подъездной дорожки, забитой автомобилями. Керосиновые лампы, расставленные на балюстраде балкона второго этажа и между колоннами первого, создают эффект неземного сияния, по мере того как солнце клонится к горизонту. «Если бы ты столько же внимания обращал на детали, работая в госпитале, Клод», — бормочет себе под нос Дигби. Он колебался, идти ли на рождественскую вечеринку, в конце концов решил, что если не пойдет, их и без того натянутые отношения станут только хуже.
Под навесом стоит сияющий черно-зеленый «роллс-ройс». Не успел Дигби прислонить свой велик к стене, как тут же с понимающей улыбкой его подхватил слуга, давая понять, что компрометирующий предмет немедленно спрячут и никто о нем и не узнает.
Гостиная полна народу. Рождественская елка возвышается над головами, хлопковый «снег» на ее ветвях скукожился и намок в сыром воздухе. Дамы в длинных платьях, некоторые с открытой спиной, а уж без рукавов все абсолютно, с шелковыми накидками на плечах.
Дигби, потный после поездки на велосипеде, больше всего на свете хочет скинуть пиджак, который он надел, перед тем как войти в дом. Он проходит мимо трех дам, повернувшихся к нему спиной, их цветочные духи вызывают в памяти Париж или Лондон. Доносится голос Клода, отдельные слова звучат слегка невнятно:
— …заднее сиденье было единственным местом, где махарани могла выпить, скрывшись за шторкой, пока шофер колесил по поместью.
Женщина задает вопрос, который Дигби не расслышал, но зато слышит ответ Клода:
— «Роллс» никогда не ломается, моя дорогая. В редких случаях может заглохнуть.
Рядом с Дигби застекленный шкаф, набитый спортивными трофеями и фотографиями в рамках: два мальчика в разном возрасте, на последних фото — подростки. Официант предлагает виски, Дигби вместо спиртного берет салфетку. Украдкой проскальзывает в столовую, чтобы потихоньку вытереть там лицо и шею; он чувствует себя бедным родственником, которому тут не место. Массивный дубовый обеденный стол, кубки и металлические подставки для тарелок словно из времен рыцарей короля Артура. Повернувшись спиной к веселящейся толпе, Дигби, все еще безудержно потея, останавливается перед тремя большими пейзажами в рамах. Он злится на самого себя.
Вот что, Дигс. Через пару минут ты ныряешь обратно в это сборище, пожимаешь ублюдку руку, желаешь ему счастливейшего из всех счастливых Рождеств и, поскольку ты не увидишь его в госпитале, пока часы не пробьют Новый год, в довершение пожелай «всего наилуууучшего и щасливого Нового года ему и всем евойным». Но сначала остынь, Дигс, вытри уже лоб и заложи за воротник. Восторгайся живописью — пастбище, да, Клод? Скажи «очень мило» про его убогое озерцо с полевыми цветуечками. Нет, никто прежде этого не отмечал. А последнее полотно… темный лес, говорите? Темная… навозная куча, я бы сказал. Это убожество, благодарю вас. Изысканные золоченые рамы, которые вопиют: «Нам место в музее…» — но они все равно убожество и останутся убожеством. И неважно, насколько громко орешь…
— Не выдающиеся работы, верно? — произносит хрипловатый женский голос.
Он оборачивается и вдруг оказывается неприлично близко к женщине; она высокая и потрясающая. Оба делают шаг назад. Ее мускусные благовония с нотками сандала и древних цивилизаций — полная противоположность парижским ароматам. Его как будто волшебной силой перенесло в будуар махарани.
— Официант сказал, что вы отказались от виски. Я принесла вам гранатового сока. Я Селеста, — улыбается она.
Пожалуйста, только не это! Она не может быть его женой.
— Жена Клода, — представляется она, держа в каждой руке по стакану сока.
Каштановые волосы стянуты серебристой лентой и уложены в узел, открывая шею. У нее треугольное лицо и слегка неправильный прикус, от чего губы кажутся недовольно надутыми. Если начистоту, она прелестна, с этими чуточку андрогинными чертами. На вид ровесница Клода, немного за сорок. Три рубина парят над ее грудиной, цепочка на ключицах едва заметна.
— Дигби Килгур, — протягивает он руку.
Но ее руки заняты. Он берет один стакан.
— Клод говорит, вы настоящий художник.
Откуда, черт побери, он узнал? Она терпеливо ждет ответа.
— Скорее, любитель, — признается он с пылающими щеками. — Просто пытаюсь запечатлеть то, что вижу.
Ее большие глаза цвета каштанового меда согреты сиянием рубинов. В отличие от Клода, отчужденного и надменного, ее взгляд прям и любопытен. Впрочем, у губ он замечает жесткую складку, которая пропадает, когда она улыбается.
— Масло?
— Акварель, — отвечает он. Она ждет. — Я… э, мне нравится загадка, непредсказуемость того, что возникает.
— Вы рисуете портреты? — спрашивает она, склонив голову набок.
Интересно, она отдает себе отчет, что позирует? Она не стремится вызвать неловкость, а, напротив, хочет сгладить ее.
— Иногда — да. Я… в Мадрасе столько всего привлекает внимание. Лица на улицах, женщины в своих сари. Дерево баньяна, пейзажи… — растерянно мямлит Дигби, жестом указывая на картины на стенах.
Она подается ближе и шепчет:
— Дигби, скажите честно, каково ваше мнение об этих картинах?
— Э, что ж… они не так уж плохи.
— То есть вам нравится? — Каштановые глаза пристально смотрят на него. И он не может солгать.
— Ну, так далеко я не стал бы заходить.
Она радостно смеется.
— Они принадлежали родителям Клода. На мой взгляд, они отвратительны — картины, я имею в виду.
Впервые за весь вечер ему становится спокойно.
— Могу я показать вам кое-что? — Она вновь кокетливо наклоняет голову и направляется в другую комнату, не дожидаясь ответа. Он идет следом, не сводя глаз с ее затылка, где тонкие волосы образуют узорчатую беседку.
В гостиной возле лестницы висит простая картина на холсте. Примерно двенадцать на шестнадцать дюймов, в скромной деревянной раме: сидящая индийская женщина, голова повернута в одну сторону, плечи развернуты в другую. Рисунок примитивный, почти детский, но одновременно очень тонкий и выразительный. Без претензий на анатомическую точность или реалистичность, но завораживающе убедительный. Дигби внимательно изучает картину.
— Невероятно! — выдыхает он наконец. — Я хочу сказать, эта линия носа, овалы глаз… эти изгибы, передающие складки сари, позу… — он водит руками, рисуя в воздухе контуры фигуры, — и всего три цвета, но возникает женщина! Вроде бы незамысловато, но это подлинное искусство. Это ваше?
И вновь звонкий смех. Плавный изгиб ее шеи словно повторяет рисунок на картине. Впечатление высокого роста, которое она производит, в основном и создается этой линией да еще длинными худыми руками. Ее изящество граничит с нескладностью, и ему это кажется очаровательным.
— Нет. Это рисовала не я. Но это принадлежит мне. Пришлось побороться, чтобы выставить эту картину на обозрение. Это живопись калигха́т, искусство, которое я видела, когда девочкой росла в Калькутте. Там их штампуют для паломников, приходящих на поклонение из самых отдаленных мест. Обычно на них изображены персонажи Махабхараты или Рамаяны. Будь моя воля, я бы выкинула на помойку то чудовищное старье и выставила вместо них вот это. (Они смеются вместе.) Да, у меня есть целая комната калигхат. — Она поднимает руку, запястье изгибается, когда она раскрывает веером пальцы, словно разбрызгивая калигхат по стенам. Его взгляд скользит по выпуклости трицепса, вниз по скату предплечья, изгибу запястья, костяшкам суставов и от полированных ногтей вновь к стене. Перед внутренним взором возникает комната, увешанная этими своеобразными яркими портретами.
Дигби заставляет себя вновь обратиться к картине. Кончиком пальца обводит в воздухе фигуру, стараясь запомнить.
— Она так поэтична, — замечает он. — Даже если художник и штампует их десятками. Простой, но красноречивый словарь.
— Именно! Невероятно: крестьянин совершает грандиозное паломничество, на такое решаются только раз в жизни, а потом тратит заработанные тяжким трудом деньги на сувенир, который родом из его же деревни! Это деревенское ремесло, как плетение корзин, но тут ремесленник переехал в город, чтобы удовлетворить запросы паломника. И вот он продает свое изделие бывшему соседу, а тот вешает картину на стену в деревне, где все это и началось!
— Или ее демонстрируют в гостиной самой… проницательной англичанки, — говорит Дигби. И краснеет. Слово «прекрасной» повисает невысказанным.
— Убеждена, что вы стараетесь мне польстить, Дигби, — мягко произносит она. Но не выглядит недовольной. Следует долгое молчание. — У меня есть еще калигхат. Но их бессмысленно показывать этим людям. Они сочтут это экзальтированностью. — Она беспечно взмахивает рукой, но в уголках губ опять проступает горькая складка. — Итак, вам нравится Мадрас?
— О да! Хирургическая практика потрясающая. И люди очень доброжелательные.
Он вспоминает Мутху, который заботится о нем с такой любовью и с такой гордостью выполняет малейшие поручения. Спустя несколько месяцев Мутху, стесняясь, привел познакомиться свою жену и двух маленьких ребятишек. И теперь они ему как семья.
— Дигби, вы бывали в Махабалипурам? — изучающе смотрит она на него.
— Я слышал о нем. Скальные храмы, верно?
— О, трудно описать одним словом… — Она задумчиво отводит взгляд. — Это мое любимое место. Знаю, вам понравится. Вы мне верите?
— Безусловно.
— Представьте себе длинную полосу прекрасного песчаного пляжа. — Волшебные руки вновь сплетают образы в воздухе. — И внезапно вы натыкаетесь на природное скальное образование. Валуны больше этого зала, а некоторые раз в двадцать больше этого дома. Одни из них утоплены в воде, другие тянутся вдоль пляжа. И в них древние мастера вырезали храмы — крошечные, размером с кукольный домик, и огромные, как театр вместе со зрительным залом. Вытесаны из скалы, представляете? Считается, что там некогда учились скульпторы. Махабалипурам — это словарь храмовых образов. Каждый жест имеет определенное значение. Там и все боги собрались — танцующий Шива, Дурга, Ганеша. Львы, буйволы, слоны — животных больше, чем в зоопарке.
Дигби переносится на этот пляж и уже видит, как бриз раздувает волосы над ее шеей, а позади в полумраке силуэты древних храмов; он ощущает соленые брызги на лице, запах океана смешивается с ароматом ее духов. Он глубоко вдыхает.
— Вижу, — говорит он.
— Правда? — Палец указывает куда-то вперед: — А теперь всмотритесь туда, за кромку прибоя. Видите темную массу под водой? Это храмы, Дигби! Целая цепь храмов. Поглощенных морем. До поры до времени. Вещи имеют свойство возвращаться, когда мы думаем, что они утрачены навеки.
Взрыв бурного смеха возвращает их на землю, песок уступает место деревянному полу и полной народу гостиной, где Радж веселится вокруг рождественской ели, бокалы с виски подают официанты в тюрбанах и никто не подозревает, что празднику скоро настанет конец.
— Это было великолепное путешествие, миссис Арнольд.
— Селеста. Прошу вас. От «миссис Арнольд» я чувствую себя старше, чем подводный храм. Мы с вами должны туда съездить. Здешняя публика никогда не посетит Махабалипурам. — Она поворачивается лицом к нему. — Я так рада, что вам здесь нравится. В этом не принято признаваться, не знаю почему. Долгое время я думала, что наше пребывание здесь временно. Клод был уверен, что его переведут в Калькутту, где я выросла. Или в Дели. Поэтому я не спешила обживаться тут.
Дом выглядел более чем обжитым. Но она здесь не к месту. Дигби представляет ее в маленьком дворце Четтинада[86]: внутренний двор с декоративным бассейном, окаймленным каменными лавками, на которых можно отдохнуть, тиковые качели на двоих, спальни, овеваемые бризом…
— Скоро будет двадцать лет, неужели вы не знали?
— Уверен, скоро он получит повышение, — запинаясь, бормочет Дигби.
— Боже упаси! Раньше я, может, и хотела бы этого. Но мне здесь нравится. Мои дети считают это место своим домом, хотя и появляются лишь раз в два года. Зачем уезжать? Если мы и уедем, Клод останется Клодом, а я останусь… — Она отворачивается, внимательно разглядывая картину, как будто она тут гостья, которой показывают хозяйскую коллекцию.
Он запоминает силуэт: бровь, нос, изгиб верхней губы с луком Купидона, переходящим в алую кайму нижней губы, взгляд скользит по щитовидному хрящу, перстневидному, к нежной выемке над грудиной. Ему хотелось бы обвести пальцем этот контур.
Селеста поворачивается как раз вовремя, чтобы заметить, как он покраснел. Она внимательно смотрит на него, и он не может понять выражение ее лица. Затем она оглядывает гостиную. Шум вечеринки кружит вокруг, но не проникает внутрь их кокона. Они замечают Клода, щеки его раскраснелись, веки отяжелели.
— Почему я рассказываю вам все это, юный Дигби Килгур? — едва слышно произносит она. Вопросительно приподняв бровь, ждет ответа.
— Потому что вы знаете, что мне не все равно, — искренне отвечает Дигби.
Зрачки ее резко расширяются. Рубины на груди приподнимаются. Глаза вспыхивают. И после паузы она говорит:
— Вы ведь не повторите моей ошибки, правда? — Взгляд смягчается и теплеет, тоски как не бывало.
— Какой ошибки… Селеста?
— Ошибка, Дигби, в том, чтобы пытаться увидеть в своей будущей половине больше, чем свидетельствует очевидность.
Оуэн и Дженнифер Таттлберри — англо-индийские друзья Онорин, а теперь и Дигби; Дженнифер работает телефонисткой на коммутаторе, а ее муж — машинист паровоза. Оуэн целыми днями стоит на рулевой площадке своей «Бесси», громадной свистящей «подружки», перед ним множество приборов, манометров и рычагов — свершившаяся мечта мальчишки. Маршрут до Шоранура[87] редко дает ему возможность присесть.
— Я вижу, как солнце встает над Бенгальским заливом, — рассказывает Оуэн. — А потом вижу, как оно садится над Аравийским морем. Ну разве я не самый счастливый человек на свете?
Дигби озаботился поисками нового транспортного средства. Машина — слишком дорого, а вот подержанный мотоцикл вполне подошел бы. Оуэн обмолвился, что у него имеется подходящий и по цене, которая устроит Дигби. И Дигби с Онорин отправились на джатке в железнодорожную колонию Перамбур. Этот англо-индийский, обнесенный стеной анклав на окраине города напоминает детскую игрушечную деревню, он весь утыкан маленькими одинаковыми домиками. На центральной поляне мальчишки играют в крикет теннисным мячом. Подростки собираются вокруг качелей под бдительным присмотром взрослых. В поле зрения никаких сари или мунду — сплошь платья, брюки и шорты.
Перед домом Таттлберри стоит автомобиль неведомой марки, некрашеный и с заметными швами от сварки. Онорин сразу направляется в дом, а Оуэн ведет Дигби на задний двор знакомиться с «Эсмеральдой», которая за умеренную сумму может перейти в его руки. Цена действительно выгодная, хотя Дигби и сомневается, вправду ли она «стопроцентная жемчужина!», как уверяет Оуэн. Оуэн обещал поднатаскать Дигби в механике — тут он не силен, в отличие от устройства человеческого тела. Формально «Эсмеральда» — это обычный английский «Триумф», но Оуэн признается, что топливный бак, руль, передняя стойка, опора двигателя, шасси, выхлопная система и деревянная коляска были изготовлены в депо Перамбурской железной дороги, так что технически этот мотоцикл — отчасти локомотив. Родной у него только одноцилиндровый двигатель.
— Она неприветлива, пока не познакомишься поближе, — признается Оуэн. — Но будет верна тебе как никто другой. Я так сильно ее люблю, что готов всю жизнь быть твоим механиком. Обещаю.
С Оуэном в коляске в роли инструктора Дигби заводит «Эсмеральду» и делает несколько кругов по анклаву. А когда они возвращаются к дому, он уже влюблен в мотоцикл.
— Она же как семья, Дигби. Если бы у меня теперь не было машины, ни за что бы с ней не расстался. Видел мою тачку? Красотка, да? Только покрасить надо.
Они должны остаться на ужин, «никаких возражений». Онорин усаживают рядом с широкоплечим парнем в безукоризненно отглаженных черных брюках и безупречно голубой рубашке, рукава которой закатаны достаточно высоко, чтобы демонстрировать могучие бицепсы. Дженнифер представляет его как своего брата Джеба. Он светлее сестры, шатен. Сжимая руку Дигби в своей могучей ручище, он говорит:
— Док, а мой зять, должно быть, любит вас, если решился расстаться с «Эсмеральдой».
— Док, — вмешивается Оуэн, — вы пожимаете руку будущему олимпийскому чемпиону, запомните мои слова. Если уж Джеб не попадет в нашу хоккейную команду, тогда уж не знаю кто, черт побери.
— Не сглазь, бога ради, — улыбается Джеб.
— Мой братец не отличит билет от баклажана, но числится билетным контролером. — Дженнифер ослепительно улыбается, ровные зубы оттеняет красная губная помада. — Его каждое утро пичкают сырыми яйцами, кормят бараниной на обед, и весь день он играет в хоккей. Чем не жизнь, а?
Контраст между светлым Джебом и его темнокожим зятем поразительный. Оуэн, с его руками, черными от загара, с вечной полоской машинного масла под ногтями, вдобавок еще и простодушный добряк.
Джеб живет с матерью в нескольких домах отсюда. Она вскоре присоединяется к ним, как и тетушка Оуэна, двое детей Таттлберри и племянница. Вся семья собирается за столом вместе с почетными гостями. Дигби очарован этой картиной семейного уюта: детишки устроились на коленях у взрослых, их дядя Джеб разливает по рюмкам домашнюю настойку, сшибающую с ног почище любого локомотива, а Дженнифер подает еду, которую называет «пиш-паш», — рис, баранина, картофель, горошек и много специй, тушенное все вместе, пальчики оближешь.
Оуэн явно гордится женой.
— Она настоящая находка, а, Док? Кто бы подумал, что такая девушка пойдет за такого чернявого, как я!
Оказавшись за пределами железнодорожной колонии, «Эсмеральда» проезжает мимо кучки жалких хижин и убогих лачуг, сколоченных из всего, что подвернулось под руку. Контраст ошеломляет: анклав англо-индийцев, в котором нет места туземцам, хотя одновременно и сами обитатели анклава исключены из общества правящей расой, и в этом отношении они не отличаются друг от друга. Но тогда и он такой же. Дигби Килгур — угнетенный в Глазго, угнетатель здесь. Мысль повергает его в отчаяние.
Автомобиль Селесты останавливается перед жилищем Дигби. Из соседнего дома доносится дребезжащий старческий голос, выводящий мелодию, которую подхватывают юные девушки, — «Супрабха́там»[88]. Краткая нотная азбука религиозного песнопения, ее мелодия и синкопа вошли в плоть и кровь Селесты. Джанаки — тамильская а́йя[89], которая живет с ней еще с тех пор, когда она маленькой девочкой росла в Калькутте, — напевает эту молитву, расчесывая волосы Селесты. В знаменитом храме в Тирупати[90] этот гимн поют, пробуждая божество, Господа Венкатешвару.
После смерти родителей Селесты ее единственной семьей стала Джанаки. Много лет спустя, когда Клод, несмотря на ее возражения, отправил мальчиков в пансион в Англию, для Селесты словно сама жизнь покинула дом. Чтобы вывести ее из депрессии, Джанаки повезла Селесту в Тирупати. Босые, они присоединились к тысячам людей, взбиравшихся на гору по ступеням, отполированным миллионами паломников прошлого, и она вновь слышала «Супрабхатам». Единение с великим множеством преданных, каждый из которых нес свои горести, придало ей сил. Когда Джанаки подставила голову под бритву цирюльника, пожертвовав храму свои волосы, Селеста последовала ее примеру. По мере того, как локоны падали на землю, скорбь разжимала свои когти. А когда после долгих часов в очереди она смогла наконец узреть Господа Венкатешвару, то почувствовала, как кожа покрывается мурашками. Десятифутовое, усыпанное драгоценными камнями миролюбивое существо больше не было идолом, изображением, но воплощением самого Вишну, излучающим такую мощь, что Селеста ощутила, как гора дрогнула под ногами, и жизнь ее перевернулась.
Когда Клод вернулся из Англии, он вполне мог бы узнать, что в ней изменилось, о ее обете се́ва, если бы спросил. Но он лишь молча уставился на стриженую голову жены. «Сева» означает избавление от эгоизма посредством служения. Для Селесты служение принимало разнообразные формы, в частности, ежедневной добровольной работы в Мадрасском детском приюте.
Дигби появляется с тряпочной санджи́[91] через плечо, такую сумку решались носить очень немногие англичане. Немножко вздернутый и взволнованный, он забирается в машину. Как школьник, собирающийся на пикник, думает Селеста.
В окошко автомобиля просовывается темная рука с жестяной коробкой.
— Саар[92] забыл самосы, — сообщает Мутху.
— Можно? — Селеста с любопытством приподнимает крышку жестянки. Надкусывает самосу, начинка исходит паром. — Божественно. — Она чуть наклоняется вперед, чтобы крошки не просыпались на ее оранжевую ку́рту[93]. — В жизни ничего вкуснее не пробовала.
— Если мисси нравится, я приготовлю много, — улыбается Мутху.
Они отъезжают, и Селеста хохочет:
— Он назвал меня «мисси». Как школьницу.
Дигби лишь молча усмехается.
На подъезде к Адьяру, когда они пересекают реку и едут мимо обширного болота, Дигби неуверенно начинает:
— Признаюсь, я прошлой ночью почти не спал.
— А что случилось?
— Переживал, что ввел вас в заблуждение, представив дело так, будто бы что-то понимаю в искусстве. Я не получил такого воспитания, как, думаю, вы. Я не видел великих музеев Европы и всякого такого. Те несколько месяцев, что провел в Лондоне, я не выходил из больницы. Ну вот, я должен был сбросить камень с души. — Признавшись, он покраснел.
— Дигби, я вас разочарую. В моем детстве не было никаких великих музеев. Мои родители служили миссионерами в Калькутте. Мы жили в доме из двух комнат. И у нас была только одна айя, а не десяток слуг, как у прочих наших знакомых. Не нужно делать такое лицо. Это был подарок судьбы! Поскольку мы были слишком бедны, чтобы отправить меня в Англию, я избежала душевной травмы разлуки с родителями в пятилетнем возрасте. Вы же знаете, это считается обычным делом — отослать ребенка за океан в пансион, именно это Клод проделал с моими мальчиками. Раз в два года повзрослевший ребенок сходит с судна в Индии. И нет никакого шанса, что это по-прежнему твой малыш. Он пожимает тебе руку и говорит: «Здравствуйте, мама», потому что «мамочку» он уже не помнит.
Свободная подвеска автомобиля заставляет их раскачиваться в унисон — ритм, располагающий к откровенности.
— Мне еще повезло, что они вообще приезжают домой. Некоторые дети проводят каждое лето в Илинге или Бэйсуотере[94] с «бабулей» Андерсон или «тетушкой» Полли, которые за умеренную плату играют вашу роль. Невыразимая жестокость.
— Но тогда зачем?
— Зачем? Потому что существует признанное медицинское мнение, что если ребенок останется в Индии, он непременно сляжет с тифом, проказой или оспой. А если доведется уцелеть, он станет слабым, ленивым и лживым. И неважно, что множество из нас отлично выживают. И эту чушь можно прочесть в руководстве для Гражданской службы! «Качество крови ухудшается», согласно утверждениям сэра Болвана Такого-то и Такого-то, члена Королевского медицинского колледжа. А здесь, прошу заметить, просто образцовые школы. Но в таком случае мои несчастные сыновья вынуждены будут учиться вместе с англо-индийцами. У них появится акцент полукровок, чи-чи, как у их матери, за спиной их будут называть «пятнадцать анна», хотя они даже не англо-индийцы.
В рупии шестнадцать анна, а быть Селестой означало быть на одну меньше. Горечь ее слов потрясает Дигби, но и он удивляет Селесту. Он слушает всем своим существом, как ей кажется, предлагая чистый холст своего разума для ее мыслей. Боже, да он, кажется, влюблен. Будь бережна с ним.
— Я не могу представить, — говорит он, — англичанку, нога которой никогда не ступала на землю Англии.
Когда Клод упомянул между делом, что у него появился новый ассистент-хирург, он сказал лишь, что это католик из Глазго. Вот и все, что Клод считал существенным для характеристики человека. Но мужчина, сидящий рядом с ней, гораздо сложнее. Она, не отдавая себе отчета, тянется к его щеке и касается рваного шрама. Он густо краснеет, как будто она обнажает в нем нечто непристойное, хотя намерения у нее были ровно противоположные. Она поспешно продолжает разговор, скрывая их обоюдное замешательство:
— Вообще-то я бывала на родине. Когда я окончила школу, друг моих родителей оплатил поездку. Было ужасно любопытно.
Она вспоминает, как корабль входил в холодную туманную бухту Тилбери и свое первое впечатление от Лондона. Величественные здания, которые она так мечтала увидеть, оказались серыми и закопченными из-за дыма угольных печей. В унылых провинциальных городках крохотные домишки тесно жались друг к другу, как халва в кондитерской. Даже белье на веревках было серым.
— Я получила стипендию в школе, где из девочек готовили миссионерок. Хотите верьте, хотите нет, но я жаждала изучать медицину. Но через несколько месяцев после моего отъезда из Индии родители умерли. Холера, — буднично добавляет она.
Она смотрит на океан, как раз появившийся по левую руку. Навстречу движется другой автомобиль, и обоим приходится разъезжаться медленно и аккуратно, чтобы не застрять в песке.
Обернувшись, она видит, что Дигби внимательно изучает ее, как художник — свою модель.
— Я тоже осиротел, — застенчиво говорит он.
В Махабалипурам Селеста ведет Дигби через дюны. Молочно-белую ленту пляжа, лежащего перед ними, разрывают темные глыбы скал, похожие на разбитые остовы кораблей.
— Вон те пять фигур, вырезанных из одного валуна, называются ра́тхас, — рассказывает Селеста. — Потому что они имеют форму колесниц. Целая процессия. И.. — Она обрывает сама себя. — Нет ничего хуже экскурсий. Дигби, ступайте и смотрите. Я буду ждать вас около пятой фигуры, там рядом каменный слон. Увидите.
Он подчиняется без колебаний. Она даже немножко разочарована, что он не стал протестовать.
Перед первой ратхой стоит на страже пара колоссальных пышных женских фигур, полоска ткани едва скрывает их соски, а другая — лобковую область. Селеста видит, как Дигби достает блокнот. Что этот сирота из католического Глазго — как зловеще звучит, однако, — думает о чувственной скульптуре на священном сооружении?
Она садится в тени пятой ратхи, снимает темные очки, разглядывая округлости статуй. Первое посещение этого места подвигло ее к изучению всего, что возможно, о храмовом искусстве. Что, в свою очередь, несколькими годами позже привело к организации выставки южноиндийских художников. Венгерский дилер, купивший множество работ, восхищался ее галерейной деятельностью. Он посоветовал «покупать то, что нравится и что можно себе позволить». Так она стала коллекционером.
Неужели поэтому я здесь? А Дигби — часть коллекции?
Проходит немало времени, прежде чем она замечает Дигби, вынырнувшего из четвертой ратхи, как кролик из шляпы. Он видит Селесту, и тревожная тень омрачает его улыбку — он заставил ее ждать? Они идут по дюнам к северу, туда, где в тени палисандра их ждет шофер с корзиной для пикника. Она расстилает плед. Прямо перед ними возвышается гигантский валун песчаника высотой в пятьдесят футов и вдвое длиннее, поверхность его представляет собой пространный рассказ о богах, людях и животных. Дигби глаз не сводит с изображений, одновременно уничтожая сэндвичи с помидорами и чатни, уже совершенно не стесняясь.
— А это что такое? — спрашивает он с набитым ртом.
— Происхождение Ганги. Вот эта расщелина — это Ганга, пролившаяся в ответ на мольбы правителя, но если бы она излилась прямо на землю, это перевернуло бы мир, поэтому Шива пропустил ее через свои волосы — видите, вон он, с трезубцем? А вон те летающие на самом верху пары мои самые любимые. Гандха́рвы. Полубоги. Мне нравится, как свободно они парят. А дальше видите — пахари, карлики, садху… Видите, кошка стоит на задних лапах, прикидываясь мудрецом? И мышка, идущая к ней на поклон? Здесь и юмор, и трагедия, и всякий раз что-то новое.
Дигби торопливо приканчивает свой сэндвич, тянется за блокнотом.
— Мы можем задержаться здесь еще немножко?
— Конечно! У меня есть книжка. — Она прислоняется спиной к стволу дерева и раскрывает роман.
Проснувшись, видит, что Дигби разглядывает ее. Когда она успела задремать? Она садится, требовательно протягивает руку:
— Позволите?
Он колеблется, но все же уступает. Он делал быстрые наброски, три-четыре на странице. Глаз художника в сочетании со знанием анатомии рождает предельно точную картину всего, что он видит.
— Вот это да, да вы мастер сисек! Ой, простите, рисунка! Клянусь, я хотела сказать «рисунка».
Дигби вовсе не подчеркивал грудь, не больше, чем сам скульптор, но за него это сделали карандаш и белая бумага. Он уловил и запечатлел каждый жест, каждую мудру — словарь танцовщика.
— Дигби, нет слов. Какой талант!
Она переворачивает страницу — женщина в темных очках, с тончайшей щелкой между приоткрытыми губами, сквозь которую она впитывает воздух во сне. Она чувствует себя вуайеристом, заглядывающим в храм сластолюбца на покое. Ее образ на бумаге рядом с высеченными в скале фигурами слил воедино эпохи. Селеста рассматривает себя со стороны. Лесть — не правильное слово для описания портрета. Эмпатия — качество, что присутствует и в окружающих их скульптурах. Художники древности были в первую очередь преданными, верующими. Без любви к предмету изображения они стали бы просто резчиками, ремесленниками, их обожание — вот что оживляет камень. Она чувствует, как пылает лицо. Дигби целомудрен, но он разбирается в женском теле благодаря своей профессии, которая предполагает многие часы внимательных наблюдений вкупе с чудовищной степенью близости.
Дигби волнуется.
— Мне нравится, — признается Селеста, но эти слова словно произносит совсем другой человек. — У вас дар…
А Клод, стремился ли он когда-либо воздать ей должное? Сейчас ей нестерпимо хочется порвать с прежней жизнью.
— Бегство, — слышит она Дигби, точно тот читает ее мысли.
— Простите? — вспыхивает она вновь.
— Это бегство, а не дар. Мальчиком я рисовал воображаемые миры, которые были счастливее, чем мой. Лица. Фигуры. Ровно то, что я вижу здесь.
Неужели стремление творить сопровождается стремлением разрушать? Дабы воссоздать вновь?
— Бегство от чего, Дигби?
Лицо его застывает, как скала. Как будто она опять коснулась его шрама. Наконец он отвечает, и голос звучит слишком звонко и радостно, отвлекая от дальнейших расспросов.
— А они не стеснялись обнаженного тела, да? Это сразу заметно. Для них это было естественно. — Дигби смотрит на нее в упор.
— Верно, — кивает она. — Вместе с моей айей, Джанаки, я бывала в храмах Кхаджурахо на севере. Поразительные изваяния совокупляющихся пар, куртизанок… скажем так, воображению места не остается. Паломники, приходящие туда, были бы оскорблены, увидев подобное на киноафишах. Но на стенах храма это священные изображения. Скульптуры просто повторяют священные тексты. Их основная мысль: «Это и есть жизнь»
— И уж точно это не прокатило бы в Хай Кирк[95] в Глазго! — Дигби невольно выпускает из-под контроля свой акцент. И вознагражден ее смехом. — Серьезно, — продолжает он. — В христианстве мне всегда не нравилось, что все начинается с того, что мы грешники. Если бы я получал пенни каждый раз, когда моя бабуля говорила, что все мальчишки вороватые лживые распутники, и я не исключение… Простите, Селеста. Надеюсь, моя вера — или ее отсутствие — вас не оскорбляет.
Селеста мотает головой. Разве после смерти родителей она может цепляться за веру? Они с Дигби окружены призраками, и не только древних скульпторов, оставивших отметины на этих камнях.
— Дигби, как умерли ваши родители? — Вопрос парит в воздухе, как гандхарва. Лицо Дигби темнеет; маленький мальчик пытается сохранить мужество перед лицом невыразимого. — Забудьте, что я об этом спросила, — торопливо поправляется она. — Забудьте.
Губы Дигби приоткрываются, как будто он собирается заговорить. Но затем снова плотно сжимаются.
По пути домой оба молчат. Селеста испытывает удивительное послевкусие путешествия во времени — дар, который Махабалипурам преподносит своим гостям. Она беспокоится о своем спутнике. Они оба выкроены из ткани потерь. Она украдкой поглядывает на него, на твердый подбородок, крепкие мускулистые плечи. Да ради всего святого, вовсе не из фарфора он сделан. С ним все будет в порядке.
— Селеста… — начинает Дигби, когда они подъезжают к его дому, голос хриплый от долгого молчания.
Она берет его за руку, прежде чем он успевает продолжить.
— Дигби, спасибо за прекрасный день.
— Но я это и хотел сказать!
Она улыбается, хотя сердце ее переполняют печаль и желание. Она сжимает его пальцы, удерживая свое тело в узде, выпрямляется. Взгляд падает на их соединенные руки.
— Вы хороший человек, Дигби, — говорит она. — Прощайте. Вот, я сказала это за нас обоих.
Дигби клянется не думать о ней. И постоянно только о ней и думает. Она высечена в его памяти, как скальная скульптура; мысли о Селесте занимают весь дождливый сезон, который не заслужил своего названия, и тайфун, который, безусловно, заслужил, и «весну», промелькнувшую в мгновение ока. Он по-прежнему чувствует запах прибоя, вкус сэндвича с чатни и вызывает в воображении лицо спящей Селесты — лицо, в котором читается все, что она пережила, пускай ее шрамы менее заметны, чем его.
У него есть только одно утешение — «Эсмеральда». До сих пор она оправдывала рекламное заявление Оуэна насчет «стопроцентной жемчужины». Она капризна, но щедро вознаграждает терпеливого владельца. По выходным она сопровождает его к новым впечатлениям, обследуя окраины города: гора Святого Фомы, пляж Адьяр и даже Тамбарам[96].
Хотя радиус его поездок существенно увеличился по сравнению с былыми велосипедными деньками, круг друзей остается небольшим: Онорин, Таттлберри и Равичандран. Лена Майлин пишет Дигби пространные письма: она быстро поправляется, а Франц передает приветы. Лена шлет соблазнительные фотографии их гостевого домика в поместье «Аль-Зух», где, как она говорит, Дигби сможет расслабиться и порисовать. Он пообещал приехать летом, когда Мадрас становится абсолютно невыносимым.
Дигби и Онорин стали гостями Таттлберри на осеннем балу Железнодорожного института; Дженнифер назвала это событием, которое «никак-нельзя-пропустить», — как выяснилось, нельзя пропустить никому из англо-индийской общины. Седовласые дедули и бабули вместе с младенцами клевали носом по углам, не обращая внимания на «Дензел и Дьюкс» на сцене, наяривавших все подряд, от джаза до польки. На «Апрельских ливнях» и «Звездной пыли»[97] к ним присоединилась знойная певичка. Дигби наблюдает за пожилой парой, ловко маневрирующей на забитой людьми танцевальной площадке, они женаты так давно, что их тела словно отпечатались друг в друге.
Дженнифер тянет Дигби танцевать, не обращая внимания на возражения.
— Я научу тебя, не переживай, — уверяет она. — По сравнению с хирургией это ерунда.
Дигби, впрочем, предпочел бы гастрэктомию.
— Двигай бедрами, — командует Дженнифер.
Появление ее брата Джеба в сопровождении свиты симпатичных приятелей вызывает небольшой переполох.
— Принц Перамбура почтил нас своим присутствием, — насупившись, хмуро бросает Дженнифер.
В тот же миг какая-то молодая женщина резко отодвигает стул и вылетает из зала, ее родители, братья и сестры следуют за ней, бросая злобные взгляды на Джеба. Джеб стоит в сторонке — смиренный, вежливый, глаза в пол. Дженнифер, грустно качнув головой, объясняет:
— Мэри и Джеб были вместе с тех пор, как еще подгузники носили. Он даже подарил ей кольцо. А месяц назад мой братец взял и бросил ее. Я до сих пор в ярости.
Со своего места Дигби видит, как Джеб проплывает по залу, словно босс, инспектирующий офис, как он машет «Дензел и Дьюкс», которые приветствуют его, как королевскую особу. Он проходит мимо Дженнифер, презрительно фыркнувшей в сторону брата, но потом внезапно возникает у нее за спиной, подхватывает под руку, поднимает и увлекает на танцпол. «Дензел и Дьюкс» играют ча-ча-ча, все взгляды устремлены на брата с сестрой, Джеб мастерски ведет, едва касаясь партнерши кончиками пальцев, плавно покачивая бедрами. Дигби завидует умению, которым ему точно никогда не овладеть. Опять его удивляет контраст между голубоглазым шатеном Джебом и Дженнифер с ее угольно-черными глазами и смоляным пучком волос со свисающим слева локоном. В сари, с окрашенным хной пробором[98] и потту на лбу, она могла сойти за тамильскую жену, в то время как Джеба легко принять за загорелого англичанина, только что вернувшегося с летних каникул в Италии.
Джеб, изящно закружив напоследок, подводит улыбающуюся сестру обратно к ее креслу, но тут же нацеливается на скромную юную красотку в эффектном белом платье, разрисованном крупными красными розами и скроенном так, чтобы продемонстрировать роскошное декольте. Но нет — оказывается, целью была ее громадная мамаша. В брюках с высокой талией и белой сорочке с жабо Джеб похож на матадора, когда профессионально ведет тетушку по залу, всячески демонстрируя благоговение перед ее скрытыми талантами, а она подтверждает, каждым движением доказывая, что двадцать лет назад была горячей штучкой… а тем временем скромная дочурка все больше нервничает, сидя на своем месте, потому что знает то, что Дигби заметил только сейчас, — с того момента, как Джеб вошел в зал, все прочее было лишь маскировкой, сплошным дымом и зеркалами, потому что жребий брошен и для него существует только одна девушка на свете, вот эта очаровательная тетушкина дочка в белом с розами платье, эта любовь-с-первого-взгляда-драгоценная-дорогая, и забудь-все-россказни-обо-мне, это гадкая клевета, распускаемая этой задницей Мэри и ее Чарли-Билли-бала-болы братцами, деревенщина, сплетни, вздор, лягушки, угодившие в ведро и норовящие утянуть с собой на дно отважную душу, которая стремится увидеть мир…
Дигби почти не удивлен, узнав от Оуэна, что новую пассию Джеба зовут Розой. Он невольно представляет, как понравилась бы Селесте эта драма и этот вечер. Но Селеста — всего лишь мечта, а тут настоящие женщины из плоти и крови проплывают мимо в облаке духов, взглядами зовут к приключениям. Час спустя, когда Дигби и Онорин собираются уходить, танцы в самом разгаре.
Дигби едет неторопливо, с той единственно возможной для «Эсмеральды» скоростью, если в коляске пассажир, а это немногим быстрее велосипеда. Морской бриз бодрит и очищает. Дигби сдвигает очки на лоб, волосы Онорин развеваются за спиной, и сестра улыбается.
— Все розы для Джеба, — кричит через плечо Дигби; образ кружащегося платья, усеянного красными розами, еще жив в памяти.
Ему хотелось бы поговорить о Селесте, но, разумеется, он никогда не упоминает ни о ней, ни об их поездке, никогда не произносит вслух ее имени.
Онорин смеется и кричит в ответ:
— Розы жутко раздражали бы, если бы не увядали и не засыхали со временем. Красота и состоит в том, что она недолговечна.
Джеб это наверняка знает, думает Дигби. А вот знает ли Роза? И если красота столь эфемерна, как насчет прекрасных вещей, которыми вы не можете обладать? Возможно, именно такая красота сохраняется навеки.
Наступление летней жары знаменует собой начало очередного года в «Лонгмер», Мутху отмечает это событие в кухонном календаре.
Проходя через предоперационную и утирая носовым платком едкий пот со лба, Дигби узнает пациента на каталке. Мужчину с голубыми глазами и слегка загорелой кожей можно принять за англичанина — редкое зрелище, если дело касается хирургических пациентов в «Лонгмер».
Дигби заглядывает в список Клода и видит там только одно имя — Джеба.
— Пустяки. — Джеб смущен встречей с Дигби. — Просто абсцесс. — Он показывает на пылающий красный желвак на шее. — Подумал, что доктор Арнольд вычистит его. Клод любит спортсменов, приходит на каждый наш матч.
— И давно он у тебя? — спрашивает Дигби, хотя на самом деле хочет сказать: «Я бы не доверил Клоду выдавить прыщ у меня на заднице». Внимательно вглядывается в желвак.
— О, уже много месяцев. Но теперь мешает, сволочь.
Когда появляется Клод забрать Джеба в операционную, тот беспечно машет Дигби на прощанье.
Много месяцев? Мысль не дает Дигби покоя. А потом ему становится не по себе.
Он отправляет стажера попросить Онорин прийти в операционную, если она не занята. Переодевается, моет руки и заходит взглянуть на больного еще разок. Хлороформ уже подействовал, глаза Джеба закрыты. Вздутие на шее красное, воспаленное — очень похоже на абсцесс. Может, я и ошибаюсь, думает Дигби. Но когда прикладывает ладонь к коже, она вовсе не горячая, как должно быть при абсцессе. И, к ужасу Дигби, пульсирует, с каждым ударом сердца приподнимая и чуть раздвигая его пальцы.
— Неужели это доктор Килгур? — появляется из-за его спины Клод, уже полностью готовый к операции, и одновременно с ним в операционную проскальзывает Онорин, прижимая маску к лицу. До полудня еще далеко, но Дигби чувствует отчетливый запах алкоголя. — Разве нам недостаточно работы с туземцами? Пришли взглянуть? — Если на лице Клода и присутствует улыбка, то она надежно скрыта хирургической маской, а уж в глазах ее точно не видать.
— Прошу прощения. Просто мы с Джебом знакомы, — оправдывается Дигби. — Он брат моего друга. И я случайно увидел его в предоперационной. — И продолжает, понизив голос: — Я подозреваю… я уверен, доктор Арнольд. А что, если это не абсцесс, а аневризма?
Глаза Клода становятся ледяными. Откровенная ненависть во взгляде пугает Дигби. На миг ему кажется, что это из-за Селесты, но все грехи, в которых его можно обвинить, существуют лишь в его голове.
Клод берет себя в руки.
— Чепуха, дружище, — говорит он. — Вы ведь здесь уже достаточно давно, чтобы узнать абсцесс. Этот разбух от гноя. А пульсация передается от сосудов, расположенных позади него. Мы же в тропиках. Гнойные абсцессы здесь встречаются чаще, чем прыщи.
Каждое слово отчетливо и уверенно. Клод всегда прав.
— Просто он даже не теплый… — лепечет Дигби. — Возможно, пункция тонкой иглой для начала могла бы прояснить…
— Это гнойный абсцесс, — невозмутимо констатирует Клод. — Я вскрывал эти штуки, еще когда вы пешком под стол ходили! Отойдите отсюда и смотрите.
Антисептик не успевает высохнуть, как доктор Клод Арнольд взрезает скальпелем вздутие. Наружу вытекает гной, густой и вязкий, и Клод оборачивается к Дигби, уже открыв рот, чтобы сказать: «Видишь?» — как в следующее мгновение струя крови, яркой артериальной крови, ударяет в лицо Клода. Он отпрыгивает, ошеломленный, но все же недостаточно быстро, потому что его настигает следующий залп, мощный фонтан, бьющий в ритме сердца Джеба.
Клод, шарахнувшись назад, спотыкается о табурет. Дигби бросается вперед, голыми руками хватает хирургические салфетки, зажимает ими аневризму, потому что это именно она: очаговое ослабление стенки каротидной артерии. Онорин отбрасывает маску и спешит на помощь.
Разрез, проделанный Клодом, настолько длинный и глубокий, что простым зажимом не зачинить брешь в дамбе. Салфетки становятся алыми, как и пальцы Дигби, кровь капает со стола и собирается в лужицу на полу. Дигби орет, требуя зажим и нитки. Лицо Джеба уже обрело мертвенную бледность. Когда Дигби вытаскивает салфетки, кровь из рваного разреза пульсирует не так интенсивно. Он яростно зашивает сосуд, но к тому времени сердце Джеба уже остановилось, потому что не осталось крови, которую нужно перекачивать. Пациент истек кровью. Скончался от кровопотери. Глаза Джеба полуоткрыты, и Дигби кажется, что он смотрит прямо на него, словно спрашивая: «Почему ты позволил ему сделать это?»
Звук падающей на пол табуретки собрал всех, находившихся в пределах слышимости. В операционной стоит небольшая толпа, разглядывая жуткую картину.
— Да уж, черт меня побери! — с расстояния в шесть футов мямлит Клод, нарушая повисшее в операционной безмолвие.
Клод бледен почти как Джеб, не считая пятен крови на лице. Все глаза устремлены на Клода Арнольда, жалкое зрелище.
— Эта чертова штука все равно убила бы его. Вреда не причинено, — бормочет он, вываливаясь в коридор.
Сквозь церковное окно видно кладбище. Клод, сколько душ ты сюда отправил? Этот человек на следующий день вернулся на «работу» как ни в чем не бывало. Дигби вздрагивает, когда внутренний голос предупреждает: Не суди строго, Дигби. Все хирурги ошибаются.
Службу пришлось перенести из Перамбура в более просторное место в Вепери[99]. Собралось все англо-индийское население; женщины в шляпках и черных вуалях. Алтаря почти не разглядеть под венками, обступившими гроб. Фотография потрясающе красивого Джеба, опирающегося на хоккейную клюшку, напомнила Дигби Рудольфо Валентино. В церкви жарко, служба долгая, воздух насыщен приторным ароматом гардении.
Когда команда Джеба, строй парней в синих блейзерах и белых брюках, несет по проходу гроб, женский вопль разрывает тишину и звуки рыданий разливаются под церковными сводами.
На улице Дигби окликают по имени. Оуэн хватает его за руку. Он ссутулился и выглядит так, будто давно не спал.
— Док, мы все знаем, что случилось в операционной. Знаем. И знаем, что вы пытались это предотвратить.
Дигби никому ни слова не говорил.
— И я хочу, чтобы вы знали, — произносит Оуэн, расправляя плечи. — Мы встречались с главным врачом больницы. Скользкий говнюк! Он беспокоился, только как бы прикрыть Арнольда. Сам начальник Железной дороги обратился с ходатайством к губернатору от имени семьи. Губернатор позвонил директору Индийской медицинской службы. Тот обещал расследовать дело. Мы этого так не оставим, Дигби. — Он внимательно изучает его лицо. — Я знаю, что он ваш босс и все такое. Но, док, не надо защищать ублюдка.
— Оуэн, если меня спросят, я скажу всю правду, — говорит Дигби прямо.
Оуэн кивает.
— Джеб не был святым. Ему нужно было время, чтобы перебеситься, взяться за ум. Но такого он не заслужил.
Дигби решился задать вопрос, беспокоящий его:
— Оуэн, а почему Джеб не обратился в Железнодорожный госпиталь?
Причиной оказалась, как выяснилось, его новая пассия, Роза.
— Роза — дочка чертова главного врача. А Джеб, он типа Ромео, вы же в курсе. Короче, когда Роза узнала, что он крутит с другими девчонками, она устроила сцену ревности. И ее папаша вмешался в это дело. Хуже всего, что этот сукин сын живет напротив нас. Заявился к нам домой, закатил скандал, а потом еще и его сынок начал подтявкивать, направо и налево брехать, что, мол, наша семья такая-разэтакая, а следом случилась чертова гумбало́да Гови́нда[100], с хоккейными клюшками, камнями, костями и все такое. Даже моей матери досталось несколько тычков. Так что сами понимаете, док. Железнодорожный госпиталь Джебу не годился.
Редактору «Мэйл».
Смерть Джеба Пеллингема, олимпийской надежды нашей хоккейной команды, это национальная трагедия. Но то, как обошлись с его семьей, это национальный позор. Мистер Пеллингем скончался из-за преступной некомпетентности хирурга больницы «Лонгмер», но, несмотря на обещание губернатора провести расследование, прошло уже два месяца, а сроки его так и не назначены. Меж тем семья и представители англо-индийской общины не могут получить копию заключения патологоанатома.
Мистеру Пеллингему не повезло попасть в руки хирурга, чья репутация настолько дурна, что его уволили из Государственной центральной больницы. Ни один из европейцев не обращается к нему за помощью. Но тем не менее он продолжает работать в «Лонгмер», получает приличное жалованье, ничего не делая, а то, что делает, угрожает жизни пациентов. Неравнодушный гражданин обязан спросить: неужели это потому, что один из его братьев является главным секретарем вице-короля, а другой — губернатором Северного округа? По какой иной причине покрывают этого убийцу?
Когда-то мы, англо-индийцы, были гордыми сынами и дочерьми граждан Британии, со всеми привилегиями этого гражданства. Но времена изменились. Если Индия получит самоуправление, мы, без сомнения, будем полностью лишены гражданских прав. Тем не менее страна полагается на нас во имя бесперебойного функционирования своего механизма. Англо-индийскому сообществу пора пересмотреть свою безоговорочную поддержку правительства: вспомним мятеж 1857 года, когда героически выстояли мальчики из колледжа «Ла Мартиньер» в Лукхнау, или Брендиша и Пилкингтона из телеграфной конторы Дели, которые, несмотря на страшную опасность, не сбежали и сообщили британцам, что мятежники вошли в город. Во время Мировой войны три четверти англо-индийского населения служили с отличием. Но больше мы держаться не станем.
В лице Джеба Пеллингема Индия потеряла достойного человека и, возможно, верный шанс получить олимпийское золото. Равнодушие к его смерти и отсутствие расследования — это удар в самое сердце англо-индийской общины. Мы этого так не оставим.
Искренне Ваш,
Veritas
Селеста роняет газету на стол. Внезапно она оказалась в стеклянном доме на виду у всего Мадраса. Раздел «Письма» в «Мэйл» популярнее передовицы. В прошлом месяце умы читателей были заворожены полемикой вокруг проблемы приема квалифицированных индийцев в Индийскую гражданскую службу. Изменение в правилах призвано было умиротворить индийцев, но старая гвардия британских офицеров ИГС была в ярости из-за разбавления их рядов туземцами. «Индия без „Стального каркаса“ британской ИГС рухнет», — утверждалось в одном письме, в то время как в другом возражали, что «хорошо известно, что брамины терпят неудачу, когда их допускают к высшим должностям». Поступило множество писем от офицеров ИГС (подписанных только инициалами), о которых говорили как о «Белом мятеже», к огромному неудовольствию вице-короля.
Письмо от «Веритас» несло на себе печать истины, хотя и обвиняло ее мужа практически в убийстве. Человек, который может быть равнодушен к мольбам жены и отрывает маленьких детей от груди матери, должно быть, столь же чудовищно бездушен в своей работе. Она где-то прочла, что секрет лечения заключается в заботе о пациенте, и если это действительно так, Клод точно полный ноль в своей профессии. Он тоже родился в Индии, но в семье военных. Долгое время Селеста считала, что он травмирован тем, что его совсем маленьким отправили в Англию, вырвали из рук его айи. Но ведь то же самое произошло и с его братьями, а они выросли заботливыми, великодушными и успешными. Клод был столь же многообещающ, когда они познакомились, она была очарована его внешностью, его уверенностью и решимостью заполучить ее. Прошло время, прежде чем она поняла, что в нем кое-чего не хватает, и эта недостающая часть стоила ему и счастливого брака, и профессионального роста.
Тем вечером она сидит в гостиной, когда Клод, в белоснежном теннисном костюме, возвращается домой. Взгляд его падает на «Мэйл», лежащую на столе перед ней. На жену он не смотрит. Подходит к подносу с виски и наливает себе.
— Газон очень сухой. Поговоришь с маали, дорогая? — безмятежно произносит он.
И направляется со стаканом в свой кабинет, неуклюже прикрывая телом бутылку с виски, которую потихоньку стянул с подноса.
На следующее утро за завтраком мешки под глазами Клода массивнее, чем обычно. Он срезает верхушку с вареного яйца, внезапно откладывает нож и уходит. Кажется, его расстроило что-то в «Новой Индии», лежащей рядом с его тарелкой. Но нет, дело в телеграмме, скрытой газетой.
ПИСЬМО ВЕРИТАС ОПУБЛИКОВАЛА БОМБЕЙ КРОНИКЛ ТОЧКА ТОБИ НАВЕЛ СПРАВКИ ТОЧКА НЕ ОБРАЩАЙСЯ К ТОБИ И КО МНЕ ОФИЦИАЛЬНЫМ ПУТЕМ ТОЧКА
Это от брата Клода, Эверетта, губернатора Бомбейского округа. Тоби, второй брат, упомянутый в телеграмме, — главный секретарь вице-короля.
В последующие дни раздел «Письма» в «Мэйл» вдохнул жизнь в проблему смерти Джеба. Клода не упоминают, зато звучат имена вице-короля, его главного секретаря и губернатора Бомбейского округа, что, разумеется, не доставляет им удовольствия.
Две недели спустя вице-король прибывает в Мадрас с запланированным визитом, о наличии которого в планах он очень жалеет. Специальный вагон вползает на Центральный вокзал, полуодетый вице-король чуть отодвигает шторку в спальном купе и приходит в ужас, когда видит строй хоккеистов в форме с черными лентами на рукавах. Позади них толпа в сотню человек держит плакаты с именем Джеба и призывом ОПУБЛИКУЙТЕ ПРОТОКОЛ ВСКРЫТИЯ! И все молчат, как призраки.
Взбешенный вице-король задергивает занавеску. Именно этого он и боялся и приказал, чтобы вагон отцепили в депо, задолго до платформы. Машинист каким-то таинственным образом не получил этого распоряжения, и таким же чудом за всю ночь по пути перед поездом ни разу не загорелся красный светофор благодаря англо-индийским начальникам станций. В результате поезд прибыл не в восемь, а в шесть утра. Нигде не видно полицейских отрядов, которые должны сопровождать вице-короля, да и в любом случае они встречали бы его в другом месте.
В толпе присутствуют репортеры и фотографы всех индийских газет. В конце концов багровый вице-король, с остатками крема для бритья на мочке уха, появляется в дверях вагона, наклоняется ровно настолько, чтобы высунулась голова, но не выходит наружу. Он милостиво принимает петицию из рук матери Джеба. Откашливается, готовясь произнести речь, но едва выдавливает слова «судебный процесс», как голос откуда-то из толпы вопит: «Чаа![101] Это мы уже слышали, да, парни?» Женщина кричит: «ПОЗОР, ПОЗОР, ПОЗОР», толпа подхватывает ритм. Сверкают вспышки фотокамер, и вице-король ныряет обратно в вагон, только чтобы подвергнуться дополнительному унижению — хоккейные клюшки колотят по металлическим стенам, оглушая находящихся внутри. Газеты описывают эту сцену в мельчайших деталях, сопровождая выразительными фотографиями.
Тем вечером главный секретарь вице-короля является к ним домой, застав Селесту врасплох. Тоби самый привлекательный из трех братьев, но ростом пониже Клода. Не обращая внимания на Клода, он целует Селесту и протягивает ей подарок, перевязанный ленточкой. Она сразу же открывает.
— Это старинная шкатулка из слоновой кости, — улыбается он. — Я приметил ее в Джайпуре и сразу понял, что должен подарить ее своей любимой невестке.
— Твоей единственной невестке, Тоби. О, скажу тебе, это же…
— Селеста, — перебивает ее Клод, — вели бою подать напитки. Мы пойдем в кабинет…
— Что за спешка, Клод? — раздраженно бросает Тоби. — И забудь про напитки.
Улыбка застывает на лице Клода, как яичный желток, но он молчит. Обычно, когда братья собираются вместе, Клоду позволяют играть роль старшего. Теперь Селеста задумывается, а не из жалости ли поступают так братья, понимая, что превосходят его в остальном.
Тоби не выпускает ее руки.
— Селеста? Передай мои теплые приветы Джанаки, хорошо?
Тоби, по всей видимости, не желает идти в кабинет, потому что, когда она поднимается по лестнице, слышит, как он говорит тоном, разительно отличающимся от того, каким только что обращался к ней:
— Да что за бред, Клод! Ты что, действительно думал, что вице-король пожелает выслушать твою версию событий? Ты что, не понимал, что это поставит его в еще более дурацкое положение? И меня заодно? (Ответ Клода не разобрать.) Нет, это ты послушай. Нет! Ровно наоборот. Я пришел сообщить, что по распоряжению вице-короля слушание дела состоится. У нас связаны руки. — Она не слышит, что мямлит в ответ Клод, но Тоби перебивает его: — Прекрати! Ни слова больше. Я хочу иметь возможность с чистой совестью заявить, что пришел в гости к Селесте и никогда не обсуждал с тобой данную тему. Не смей впутывать ни вице-короля, ни братьев. Не присылай телеграмм и не звони. Вбей уже это себе в голову, Клод. Это не формальность. Вице-король хочет знать правду. — Следует долгое молчание. Потом она слышит, как Тоби уже мягче произносит: — Прости, Клод. Все внимание будет обращено на тебя. Прошлое непременно всплывет. Взгляни на себя честно. И ради всего святого, держись подальше от бутылки с виски, пока все не закончится.
В дверях Тоби оглядывается и замечает Селесту, застывшую на верхней площадке лестницы. Лицо его невыразимо печально.
В газетах сообщают, что вице-король распорядился выплатить пособие семье Пеллингем за причиненный ущерб и назначил комиссию под председательством бывшего губернатора, в которую вошли два активных представителя англо-индийской общины, глава Индийской медицинской службы и два знаменитых профессора хирургии из Бомбейского и Калькуттского медицинских колледжей. Слушание должно было состояться через два месяца. Комиссия имеет право вызывать свидетелей; ее решение будет обязательно к исполнению.
Следующие несколько дней они живут каждый своей отдельной жизнью. И если Селеста вся на нервах, то можно представить, как себя чувствует Клод. Долгие часы он проводит в клубе, несмотря на то что стал объектом пересудов. Наверное, оставаться дома наедине с ней ему еще сложнее; в клубе он находит убежище в одном из темных закутков, в одиночестве или компании собутыльников, допившихся до бесчувствия и потому не способных судить его строго.
В конце этой долгой недели, вернувшись ближе к вечеру, Селеста с удивлением застает Клода дома. Он любезно встает навстречу жене. Прежде чем она успевает снять шляпку, посылает прислугу за чаем. От него крепко несет джином.
— Дорогая, — начинает Клод. — Скоро начнется это слушание. (Она молчит, руки неподвижно лежат на коленях.) Это все политика, ты же понимаешь. В хирургии случаются неприятности, да. Надеюсь, мне удастся убедить комиссию. У меня есть план. — Он ослепительно улыбается. — Нужно иметь веру. Никогда нельзя сдаваться.
Под глазами у него появились новые мешки. Тонкая сеточка капилляров на щеках и носу стала заметнее. Она, возможно, пожалела бы его, покажи он хоть немного раскаяния или если бы не пытался так отчаянно скрыть свой страх.
— Дело в том, дорогая, что дело может скверно обернуться. В том случае, если твой приятель Дигби решит опорочить меня.
— Он твой коллега, Клод, — возмущенно отвечает она. — Я всего лишь свозила его в Махабалипурам, давным-давно, и, кстати, рассказывала тебе об этом.
— А кто, по-твоему, написал то письмо? Кто этот Veritas? Это точно он.
— Ты сошел с ума. — Ее глаза изумленно распахиваются. — С чего бы ему прикидываться англо-индийцем? — И это первое, о чем они заговорили в связи с его неприятностями. Возможно, именно потому Селеста чувствует, как в ней закипает гнев.
— Ну вот и причина, дорогая. Ревность, что же еще? Он хочет занять мое место. Он случайно сунул свой нос в операционную, когда этот… когда произошло непредвиденное осложнение. Он неверно истолковал то, что увидел, и вот уже местные сплетники начинают распространять лживые слухи. Вот этого я не хочу допустить. Если он будет придерживаться своей версии, это может потопить наш корабль.
Он ждет. Селеста готова расхохотаться ему в лицо. Личина его любезности дает трещину.
— Ради всего святого, Селеста, каким образом, по-твоему, мне удержаться на плаву? Все эти годы ты жила в довольстве и комфорте. Но колодец может оказаться мельче, чем ты думаешь… (Селеста видит лица своих мальчиков, представляет, как они возвращаются из Англии, потому что Клод не может больше платить за пансион. Мысль ее радует, а Клод, очевидно, вовсе не это имел в виду.) Если меня уволят из Медицинской службы, если я потеряю пенсию — черт побери, Селеста, это будет конец всему.
А когда мои дети вернутся, у меня не будет абсолютно никаких причин оставаться с тобой, Клод.
— Видишь ли, дорогая, я должен быть уверен, что юный Дигби не даст ложных показаний.
— Чего ты хочешь, Клод? — тихо спрашивает она. — Бога ради, просто скажи, чего ты хочешь.
— Ничего! Я… от тебя я ничего не хочу, бедняжка моя. Но должен признаться… я намерен сообщить Дигби, что объявлю его ответчиком в бракоразводном процессе.
В первый момент фраза кажется бессмысленной. Но затем она понимает.
— Клод, как ты смеешь использовать меня? В качестве разменной монеты в твоей гнусной афере!
— Но, послушай, до этого не дойдет! Дигби быстро сменит тон. Надо просто напомнить ему его место. Кто поверит человеку, который опустился до того, чтобы улечься в постель с женой начальника?
— Улечься в постель с… со мной? — Она поражается собственному самообладанию. Его слова настолько омерзительны, что кричать на него в ответ было бы чересчур благородно. И поэтому она просто долго пристально смотрит на него, наблюдает, как он корчится, извивается как уж на сковородке. Она улыбается, что в нынешней ситуации ранит его сильнее, чем если бы она дала ему пощечину. — Клод, я столько вытерпела от тебя за эти годы. А теперь ты хочешь спасти свою шкуру ложью, которая превращает меня в прелюбодейку? И это все, на что ты способен? Забудь пока о Дигби; ты с такой легкостью готов оклеветать меня? Или быть рогоносцем? Или замазать в этой дряни моих сыновей? Неужели и в самом деле под этой приличной внешностью в тебе нет ни чести, ни достоинства? Недостающая деталь. У твоих братьев она есть, и в этом все дело, разве ты не видишь?
Приводить в пример братьев означает провоцировать его. До какого же жалкого состояния он дошел, если не реагирует, не вздрагивает, а вместо этого смотрит на нее молящими глазами.
— Уверяю тебя, до этого не дойдет, Селеста. Это просто тактический ход, — скулит он. — Черт возьми, Селеста, ну придумай вариант лучше? Я ведь именно о будущем детей и думаю. О нашем будущем…
— В прошлый раз, когда ты угрожал мне разводом, это тоже было «ради детей», — бросает она с отвращением. — Какой же я была дурой, что позволила запугать себя тем, что отберешь их. Больше такого не повторится.
Она встает, намереваясь уйти. Он хватает ее за запястье. Она вырывает руку и резко разворачивается, глядя на него в упор. Он отшатывается.
Тихим субботним вечером на пороге спальни Дигби появляется Мутху, с вытаращенными глазами. Дигби приподнимается, отрываясь от чтения. Он весь день в апатии водил кисточкой по бумаге и долго спал.
— Саар, гости! Мисси, саар! — выдыхает Мутху и убегает.
Что еще за мисси? Озадаченный Дигби умывается и надевает свежую рубашку. Снаружи на веранде замечает женский велосипед.
В гостиной, узнав, кто пришел, он жалеет, что не сменил заляпанные краской брюки. На фоне прилива адреналина каждый звук усиливается, от звяканья тарелок в кухне до щебета соловья на улице. Она стоит к нему спиной. Интересно, что она подумала о декоре его жилища, терракотовых лошадях на веранде? Он видел их гигантские версии, когда ездил на «Эсмеральде» по деревням, — подношение Айнару, защитнику от голода и эпидемий. На полу его гостиной лежит сотканная вручную тростниковая циновка из Паттамадай[102]. Но, разумеется, взгляд ее прикован к стене, в которой должны быть окна. Но вместо этого стена от пола до потолка увешана картинами калигхат в грубых деревянных рамках, каждая не больше почтовой открытки. На Селесту смотрит целая деревня калигхат. Руки она притиснула к груди, застыла в первом миге изумления.
После долгой паузы она поворачивается к нему.
Дыхание перехватывает. Она даже прекраснее, чем в его воспоминаниях. Оранжевый отблеск заходящего солнца освещает левую половину ее лица, как у женщин на полотнах Вермеера. Он вспоминает ее прощальные слова тогда, в машине, много месяцев назад, такие решительные и бесповоротные.
Чтобы избавить ее от этого бремени, Дигби заговаривает первым:
— Я купил их в Калькутте. — Он подходит ближе и становится рядом с ней. — Меня отправили сопровождать домой жену губернатора Бенгалии, которая здесь почувствовала себя дурно. Я провел там всего одну ночь, успел попасть в храм Кали, который на…
— На берегу реки, — шепчет она. — Я жила совсем рядом.
— Торговцы прямо набрасывались на паломников. А я и был паломником… я хотел увидеть дом, в котором ты выросла, твою старую школу, навестить могилы твоих родителей…
Она кивает, руки теребят вышитый носовой платок.
Ее присутствие, запах ее благовоний опьяняют.
— Я заглянул в мастерские художников, — продолжает он. — Репертуар у них гораздо шире, чем религиозные сюжеты. Вот это, например, — он показывает, — известная трагедия, британский солдат и его индийская возлюбленная. Или эти театральные сценки. Видите занавес, как в европейском театре? Но с танцующим Шивой. Запад и Восток в нескольких штрихах кисти.
Они подошли к тому порогу, за которым слова теряют смысл. Так близко к ней, в собственном доме… на свете нет никаких слов, которые он хочет произнести, кроме ее имени. Он примеряется, как оно прозвучит в темноте, отражаясь от пола и стен. Селеста. Селеста. Последний слог зависает в углах комнаты, подобно пойманному в паутину шепоту. Теперь он хочет произнести вслух. Рука, словно по собственной воле, потянулась к ее руке. Он не может знать, что совсем недавно ее муж так же потянулся к ее запястью, а она отдернула руку.
— Селеста, — почти поет он ее имя. — Селеста, вы должны взглянуть и на другие картины.
Ее пальцы находят убежище в его ладони.
Не разнимая рук, они переходят в соседнюю комнату, его «студию», в прошлом столовую. Картины, законченные и незаконченные, скромного размера калигхат, но с неизменным сюжетом: одна и та же женщина. Она возникает из нескольких штрихов и цветов: каштановые глаза; копна каштановых волос; изгиб длинной шеи; чуть неправильный прикус, подтверждением чего становится пухлая верхняя губа, которую Дигби считает самой прекрасной на свете. Селеста помнила наброски, которые он делал в тени скалы в Махабалипурам. Художник видит в модели гораздо больше красоты, чем сама она замечает в себе.
Ее рука вздрагивает в его ладони. Он увлекает ее в спальню.
В стране, где попугаи предсказывают будущее, вытаскивая карту из колоды, где браки заключают в соответствии с гороскопами, предчувствие Селесты, к чему все это приведет — не в следующий миг, но спустя много дней и недель, — побуждает высвободить руку, но уже поздно. Он привлекает ее к себе, прижимает теснее, и она со вздохом позволяет себе утонуть в его теле.
Никто из них не знает, что всякий раз, когда они украдкой в послеполуденной жаре будут жаждать друг друга, начинаться все будет, как и сегодня, перед стеной с деревенскими портретами, где каждая фигура в рамке издает свою ноту, поет ра́гу[103], которая принадлежит только им. Его язык скользит по ее губам и ниже к подбородку, по средней линии мимо щитовидной железы, перстневидного хряща, к маленькой впадине над грудиной. Раздев ее, он сделает шаг назад и поведет ее, как танцор, поворачивая, вращая, словно на крутящемся пьедестале. Он будет жадно вбирать взглядом высокую худощавую фигуру; маленькую грудь; нежную выпуклость ниже пупка; разлет тазовых костей, которые, подобно крыльям, парят над длинными, как у газели, ногами; хрупкий подъем и, наконец, пальцы ног, изящный зазор между большим и вторым пальцами. Он впитывает всю ее, запоминая каждую деталь…
У Селесты был один муж и один любовник, последний, как и она, скиталец в пустыне несчастливого брака, и роман не помог ни одному из них притерпеться к своему положению. Она уступает искренности и застенчивости Дигби, его невинности и чистоте, которые дают ему право обладать, как и смелые линии, которые он рисует в блокноте. Его страсть обжигает кожу, вдыхает в нее жизнь. Кто не захочет, чтобы его любили вот так?
Она не в силах сейчас говорить о цели своего визита. Она пришла не просить его о молчании, на что, вероятно, рассчитывал Клод, но предупредить о вероломном и очевидно ложном обвинении, которое вскоре дойдет до его слуха, — что они якобы любовники.
Если она ничего не скажет, если они не остановятся… обвинение перестанет быть ложным. Почему она молчит? Почему он ни о чем не спрашивает?
Она должна рассказать. Должна.
Спустя четыре дня после того, как они стали любовниками, Селеста еще раз приезжает к Дигби. Она пересекает железнодорожные пути, ведущие в Килпаук, минуя центр города. Уворачивается от коровы, догоняет рабочего, толкающего тачку, доверху нагруженную металлоломом. Она смотрит на Мадрас новыми глазами, ведь она уже не та Селеста, какой была пять дней назад.
Кучка неулыбчивых индийцев провожает ее взглядами. Они стоят рядом с Саткар Лодж, высоким узким зданием на Миллер-роуд. Наверное, клерки или студенты, в «современной» одежде: белые дхо́ти[104], одним концом пропущенные между ног, и твидовые пиджаки — абсурдный выбор, учитывая погоду, но не более абсурдный, чем льняные костюмы и галстуки офицеров ИГС. Их «ганди-пилотки», заостренные впереди и сзади, символизируют борьбу за самоуправление. Один из них восклицает: «Ва́нде Ма́тарам», Слава тебе, Родина, — лозунг, что на устах у всей страны. Спящий гигант просыпается.
И вам Ванде Матарам, хочется крикнуть в ответ. Я родилась здесь. Это и моя родина тоже. Но что, если это ложь? Какое имеет значение, что она чувствует себя более индианкой, чем англичанкой, если все ее привилегии — ложь? А самая большая ложь — жизнь с Клодом. Страх потерять детей парализовал ее, не давал уйти от мужа. Этот страх изменил ее, превратил в иное существо, но она больше не в силах покорно терпеть. И все же каким-то образом трусливая подлая ложь Клода в стремлении спасти свою шкуру стала правдой — у нее действительно роман с Дигби. Почему это случилось? Разве тело может объяснить? Может ли разум найти причины постфактум? Она благодарна Дигби, что разбудил ту часть ее, что дремала, подлинную ее часть. Он восхищался ею в портретах, он заставил ее вновь почувствовать себя живой, он любил ее. Неужели для того, чтобы существовать, ей необходимо подтверждение от него или еще от кого-нибудь? Если бы пришлось начинать все сначала и будь она моложе, Дигби вполне мог бы стать тем, кого она ищет. Но сейчас? Любовь?
Она крутит педали все быстрее. Побег от чего или к чему? До дома Дигби она добирается, вся взмокнув. Несколько минут спустя, слившись с его телом, двигаясь с ним как одно целое, она недоумевает, как смогла продержаться так долго в браке, где близость случалась лишь время от времени. Прикосновения Дигби как наркотик; его свежесть, его вожделение превращают все в могучую силу. Их растущая потребность друг в друге как скульптура из песка, которую они создают вместе. Она не узнает эту требовательную бесстыдную женщину, которая командует своим молодым любовником, поворачивая его так и эдак, даже кусая в порыве страсти.
Но пылкие ласки заканчиваются, и скульптура оседает. Мир и его страдания напоминают о себе. Рано или поздно придется сесть за трапезу последствий. Чувствуя слабость в ногах, Селеста встает и одевается. Дигби лежит на кровати, любуясь ею, глаза умоляют не уходить, никогда, остаться навеки. Они не упоминают имени ее мужа. И вообще почти не разговаривают. И он не спрашивает, когда увидит ее вновь.
Вскоре влюбленные окончательно теряют голову. В те дни, когда она не может прийти, ему кажется, что он сойдет с ума. Возбуждение приводит его в клуб Адьяра, сыграть в теннис — недавнее его увлечение. Мадрасский клуб — место обитания Клода. В клубе Адьяра, вернувшись с корта, Дигби обнаруживает в раздевалке письмо, оставленное кем-то в кармане его брюк.
Килгур. Пожалуйста, простите за этот способ передачи информации. Сами решайте, что с нею делать. Всем известно, что Ваши показания могли бы погубить Клода Арнольда, и автор сего послания не будет лить по нему слезы. Но Вам следует знать, что Арнольд намерен подать на развод и назвать Вас ответчиком. Это, конечно, бред. Тем не менее, обвинив Вас, Арнольд поставит под сомнение Ваши показания. Нет оснований полагать, что миссис Арнольд часть этого плана. Эта женщина — настоящее сокровище. Думаю, она не в курсе, что затеял ее муж. Это лишь доказывает, какой он мерзавец. Арнольд намерен заставить Вас отступить. А если нет, это человек настолько низкий, что он готов пойти на что угодно. Имейте в виду, что он из тех, кто с радостью сфабрикует улики. Если Вас признают виновным, суд может обязать Вас заплатить существенные убытки. Praemonitus, praemunitus[105].
Тот, кто считает, что Вам следует знать.
Тот, кто предупрежден, вооружен, точно. Но что ему делать с этим предупреждением? И почему письмо анонимно? Кто из случайных знакомых, которых он завел в клубе, написал эту записку?
Дигби складывает листок и кладет обратно в карман. Его возмущение и ярость сходят на нет от того, что обвинения Арнольда справедливы. По пути домой он со всех сторон рассматривает содержание письма. На краткий миг даже задумывается, а не сам ли Клод его написал и подбросил. Нет. Это слишком уж изощренно.
Подъезжая к дому, он говорит вслух, обращаясь к автору письма: «Я намерен дать показания. У меня нет выбора. Я видел то, что видел. Мне наплевать на свое доброе имя, карьеру или что там люди скажут». А если Клод разведется с Селестой, она станет полностью моей.
В четыре тридцать, когда Селеста пьет чай в прохладе библиотеки, она видит, как подруливает «модель Т». Из «форда» вываливается Клод. Натыкается на стоящий «роллс», шарахается в сторону, по пути к двери опрокидывает горшок с жасмином. Похоже, муж пил с самого утра. Заметив жену, Клод удивленно таращит глаза. Тщетно пытается взять себя в руки, но не способен сфокусировать взгляд.
— Как прошел день? — старательно произнося слова, вопрошает он, но все равно язык заплетается.
Селеста не скрывает отвращения.
— На что ты, черт побери, уставилась? — наконец выпаливает он мерзким тоном, отбросив все претензии на любезность, даже не дожидаясь, пока шофер выйдет из комнаты.
В былые времена она в любых обстоятельствах могла рассчитывать на его вежливость. Разве это не признак английского воспитания, в противовес ее туземному? Он, может, и планирует выволочь ее за волосы на площадь и четвертовать, но до тех пор будет вежливо подвигать ей стул за обедом.
— Сделай мне выпить, Селеста, — командует он, нависая над ней.
Слава богу, без «дорогая». Она поднимается, чтобы уйти, его близость отвратительна. Клод, полагая, что жена направляется к подносу с напитками, великодушно взмахивает рукой:
— И себе налей.
— Слишком рано, — отвечает она. — И ты угомонись, Клод. Тебе точно хватит пить.
Он дергается, будто она залепила ему по физиономии.
— Селеста! — орет Клод, шатаясь и тыча пальцем в воздух в бестолковой попытке указать на нее. — Ты должна знать… — Тут он теряет равновесие и падает, стукнувшись головой о кофейный столик. Касается рукой лба, и пальцы его окрашивает кровь. — О господи! — испуганно восклицает он, а потом его рвет прямо на кофейный столик.
Муж смотрит на нее жалким взглядом, ниточка слюны свисает из угла рта.
Она лишь горько смеется:
— Клод, раньше твой единственный подлинный талант состоял в том, что ты мог держать себя в руках. Не понимаю, зачем я так долго жила с тобой.
Селеста выходит и садится на велосипед. Есть еще один человек, с которым она должна быть честной.
В сумерках она врывается к Дигби, напугав его. Дигби у себя в студии, с голой грудью, моет кисти в керосине. Парафиновая свеча отбрасывает призрачный свет на натюрморт: причудливый глиняный сосуд и три манго на деревянном верстаке. Рядом с сосудом словно случайно брошено изумрудное шелковое сари, ткань водопадом спадает вдоль ножки стола, складки образуют на полу небрежный букет.
Селеста залпом осушает стакан воды. Глядя в лицо Дигби, чувствует: что-то изменилось. Он ему сказал? Скользит взглядом по комнате, как будто стараясь запомнить, а затем поворачивается к Дигби.
Дигби видит ее лицо и сразу понимает, что она пришла проститься. Внутри все обращается в камень. Стрела вонзается прямо под ребра, в солнечное сплетение.
Неужели она часть заговора?
В конце концов Селеста решается:
— Дигби… — Глаза блестят от слез. — Я…
— Не надо! Не сейчас. Подожди… не говори ничего.
Он подходит ближе, вдыхает ее запах, замечает капельки пота над бровями, след, оставленный шляпой. В медицинской школе он видел выступление алиениста Гарри — тот вытаскивал человека из публики, а потом, прижав палец к виску, открывал остолбеневшим зрителям все подробности его жизни.
— Ты решила остаться с Клодом, да? — Он не в силах скрыть горечь в голосе.
— Нет. Как раз наоборот.
Он тут же отказывается от своего сценария. Лицо его светлеет.
— Дигби, я пришла рассказать тебе, что Клод намерен подать на развод и обвинить тебя…
— Я знаю.
Теперь ее черед удивляться:
— Как? Откуда?
— Получил анонимное письмо с предупреждением. В клубе Адьяра. От кого-то, недолюбливающего твоего мужа. Но я хочу знать, Селеста, откуда Клод узнал?
Ее смех похож на щелканье кнута.
— Он ничего не знает о нас, Дигби! Это лишь уловка. Поскольку он не может угрожать тебе напрямую, он решил пожертвовать мной, чтобы дотянуться до тебя.
— Постой… И поэтому ты пришла сюда тогда, когда мы в первый раз… В тот день, когда ты внезапно явилась в гости? Ты пришла по его просьбе просить меня отказаться от показаний?
— Боже, нет! Я пришла предупредить тебя. Когда он признался, что именно намерен сделать — выставить меня изменницей, чтобы выгородить себя, — я была в ярости. Я ушла от него, бросила. Села на велосипед и поехала куда глаза глядят. И оказалась здесь. Да, я собиралась предупредить тебя. — В голосе появляются сердитые нотки. — И так и не сделала этого, если помнишь.
Слова Дигби полны ехидства:
— Почему же? Решила, зачем страдать за просто так? Или сказала себе: «Пересплю-ка я со стариной Дигсом, чтобы утихомирить его»? А может, ты и сейчас работаешь на него. — Дигби повышает голос.
— Дигби, остановись! — Она спокойна, собранна… и уязвлена его словами. — Если ты будешь кричать, я уйду. На сегодня с меня достаточно. — Селеста гордо выпрямляется, побелевшие пальцы вцепляется в сумочку, как будто это поможет безопасно перебраться к тому, что будет дальше.
В свете парафиновой свечи она напоминает натурщицу художника. Художник отводит взгляд. Художника берет оторопь.
— Прости, — лепечет он, пристыженный и раскаивающийся.
— Клод пойдет на что угодно, лишь бы защитить себя, он с легкостью принесет меня в жертву. Все что угодно, лишь бы очернить тебя. Но он думает, что до этого не дойдет. Думает, что если пригрозит, ты сломаешься и отступишь, — умоляю, не отступай. Возможно, он решил, что я сломаюсь и начну уговаривать тебя. Но со мной это не сработает. Я хочу развода…
Смеет ли он торжествовать? Отчего же она не торжествует вместе с ним?
— Селеста… Тогда для нас нет препятствий… мы можем быть вместе.
Она отрицательно качает головой.
— Селеста, я не понимаю… Я люблю тебя. Я никогда не говорил этого ни одному человеку на свете, кроме матери. Я люблю тебя.
— Дигби, я хотела бы сказать, что тоже люблю тебя. Но я не понимаю, кто эта я. Мне нужно это узнать. Я хочу жить своей собственной жизнью и самостоятельно, чтобы выяснить это.
Глаза у него умоляющие, как у ребенка. Она кладет ладонь ему на щеку, но он отстраняется.
— Куда ты отправишься?
Она вздыхает.
— У меня был план, хотя я не подозревала, что расставание примет такие формы. Я откладывала деньги. Понемногу, конечно, но почти за двадцать лет набралось вполне достаточно. У меня есть драгоценности, которые он дарил в первые годы. У меня есть сарай, полный произведений искусства, и я знаю, какие из них кое-чего стоят уже теперь, а какие будут представлять ценность в будущем. Я могу снять комнату у Теософского общества. Мы с Джанаки, если будем жить вдвоем, можем обходиться малым и быть счастливы. Единственный крючок, на котором он меня держал, это дети, но они уже достаточно взрослые, я надеюсь, чтобы разобраться, что за тип их отец. Достаточно взрослые, чтобы захотеть познакомиться со мной поближе. Когда я выясню, кто я такая.
Дигби переваривает ее слова. Он ей не нужен — она же это хотела сказать? Он злится на себя, что позволил себе размечтаться.
Дверь открывается, и на пороге возникает Мутху; он явно удивлен, застав Селесту, застав их стоящими лицом друг к другу, словно оба готовы броситься в драку. Он складывает ладони перед грудью:
— Добрый вечер, мисси, я не слышал, как вы пришли.
— Мутху, — кивает она, не сводя глаз с Дигби.
Мутху растерянно переводит взгляд с одного на другого.
— Дигби саар… Я уезжаю к родным. Я говорил раньше? Я уезжаю только на два дня. — Дигби продолжает сверлить взглядом Селесту. Тогда Мутху обращается к ней: — Мисси желает что-нибудь поесть, пока я не ушел? Мне приготовить самосы?
— Мутху, — вздыхает она, и голос внезапно звучит очень устало, очень хрипло. — Мисси желает двойной виски, пожалуйста. И еще один для него.
— Да, мисси! — автоматически отвечает Мутху, но не двигается с места.
Она наконец поворачивается к нему, приподняв бровь:
— Мутху?
— Простите, мисси… У нас нет виски.
— Тогда джин?
Он мотает головой:
— Доктор саар не пьет…
— О, ради всего святого, Дигби… — почти взвизгивает Селеста так, что все трое пугаются.
— Но виски быстро-быстро будет, мисси! — поспешно говорит Мутху, огорченный тем, что из-за него у Дигби неприятности. И выбегает за дверь.
Они остаются вдвоем. С улицы слышны голоса, Мутху огрызается злобным тоном, совсем на него не похожим. Вскоре Мутху, несколько взъерошенный, возвращается с подносом, на котором два стакана, ведерко со льдом, сифон с содовой и бутылка виски, на четверть пустая, как будто все это богатство дожидалось за дверью. Он ставит поднос, стараясь не встречаться взглядом с потрясенным Дигби.
— Молодец Мутху, — благодарит Селеста.
Она подозревает, что Мутху ворвался к соседям и утащил их выпивку.
— Да, мисси, — кивает Мутху, заходит за спину Селесты и открывает ящик, где Дигби держит деньги.
Он никогда прежде ничего такого себе не позволял. Мутху отсчитывает несколько банкнот, демонстрирует их Дигби.
— Саар, я объясню потом. Прошу, просто оставьте поднос и все прочее на веранде, саар. Я вернусь через два дня.
Мутху выходит через переднюю дверь, и они сразу слышат мужской голос, кричащий что-то на тамильском, женский голос, тоже на повышенных тонах, и Мутху, успокаивающий обоих. Вопли стихают до глухого бормотания.
Селеста наполняет стаканы, протягивает Дигби. Все это время оба стоят. Уязвленный, не решаясь встретиться с ней взглядом, Дигби берет выпивку. Еще несколько минут назад он и представить не мог жизни без Селесты. А она, оказывается, с готовностью представляет жизнь, в которой ему вообще нет места. Каким образом мечта, где нужны двое, может существовать усилиями одного?
Замешкавшись, он чокается с ней. Залпом осушает. Виски обжег горло. Как странно пытаться утопить боль в пламени. Левую щеку и лоб Селесты освещает парафиновая свеча; оранжевое сияние, просочившееся сквозь слои муслина, рождает оттенки охры и горчицы, которые подкрадываются исподволь, прежде чем утонуть в темноте ее глазниц. Селеста, кажется, готова заговорить. Но он не желает слушать. И останавливает ее уста своими губами.
Он медленно расстегивает ее платье, прямо перед мольбертом, словно готовится прикрепить ее к нему. Перед ее обнаженной красотой растворяется боль принесенной ею вести. Она больше не Селеста, чьи слова причиняют горе, но чудо природы, великолепное тело, скрывающее под покровом кожи целое созвездие органов. В сравнении с их беспорядочными бурлящими эмоциями тело всегда неизменно и надежно.
Он окунает указательный палец в неразбавленную краску на палитре — мареновый розовый. Селеста тихонько ахает, когда палец замирает над ее грудью. Глаза ее расширяются. Неужели он решится? Она выдыхает, когда палец касается тела. Да, решится. Он обведет ее органы, действуя медленно, дабы отсрочить неизбежное — что она покинет его. Он вырисовывает левый желудочек, торчащий из-под грудинной кости и достигающий соска. Может, лучше желтым? Ее сердце изменницы? Нет, это слишком грубо. Кроме того, несмотря на всю метафорическую нагрузку, сердце — орган, лишенный воображения, два последовательно работающих насоса, один из которых проталкивает кровь через легкие, а другой — через все остальное тело. И ее сердце ничем не отличается от его.
Она могла бы воспротивиться, если бы захотела, но не хочет, захваченная его священнодействием, осознавая, какую боль причинила ему, с облегчением отказываясь от слов. Селеста отпивает из своего стакана, наблюдая за ним. Дигби обводит дугу аорты. Отбирает у нее стакан, улыбается и нежно укладывает Селесту на кусок парусины, развернув его на полу. Пристраивает палитру ей на лобок, на венерин бугорок, где та рискованно покачивается. Свет свечи подрагивает на женской коже. Он обводит печень, ведет линию выше и правее, добирается до соска в пятом межреберье. Селена покрывается мурашками, сосок напрягается. Дыхание учащается. На очереди селезенка, почки.
Дигби оглядывает шедевр ее тела, которое он теперь еще и украсил. Или осквернил? Вывернул ее наизнанку. И внезапно чувствует раскаяние. Он зашел слишком далеко. Это все виски? Он не привык к спиртному.
— Прости меня, — говорит Дигби. — Мне больно думать, что мы не можем быть вместе. Но это не мешает мне любить тебя. — Он пробует на вкус слезы на ее лице — слезы, которые могут быть и его слезами.
Она приподнимает голову, чтобы взглянуть на его работу, на холст своего тела. Изумленно качает головой.
— Ты помог мне найти себя, ты понимаешь? — шепчет она.
Тогда почему ты уходишь? Я готов украшать твое тело до конца дней. Он так любит ее, что готов произнести это вслух. Она приняла решение. Дигби одновременно и возбужден, и обижен, что она готова уйти от того, что есть у них обоих. Она читает его мысли. Тянет его вниз. Впускает в себя.
После они лежат в изнеможении, обливаясь цветным потом, их оргазм как наркотик, который не дает сползти с парусины на прочный пол и добраться до постели. Они погружаются в сон, их тела — сложенные вместе смазанные холсты.
Почему я ухожу от него? Была какая-то причина, но сон настигает Селесту прежде, чем она вспоминает. Она поворачивается на бок, высыхающее тело остывает, ей становится зябко. Она стягивает со стола изумрудное сари — будь он проклят, этот его натюрморт, — и заворачивается в ткань.
Дигби просыпается с гудящей головой; требуется огромное усилие, чтобы открыть глаза. Комната необычно светла, в пляшущей эфирной дымке. Краски буйствуют на его обнаженном теле, ярость их тревожна.
Он чувствует запах дыма. Поворачивает голову, и тайна рассеивается: они, должно быть, опрокинули во сне парафиновую свечу. Дигби шарит вокруг, пытаясь нащупать ее, но тут замечает, словно издалека, оптическую иллюзию: рука у него синяя, и кожа свисает, как мед, стекающий с уступа. Все синее: пол, парусина, на которой они уснули, мольберт, холст на нем. Ему хочется рассмеяться при виде такой дурацкой картины. Рассмеяться недоверчиво. Расплавленный парафин нашел кучу пропитанных скипидаром тряпок, и синее пламя взметнулось по стенам.
Повернувшись, Дигби видит еще более странное зрелище: шелковое сари, которое он использует как задник, лежит на полу, но оно живое, оно корчится и извивается. Оно коралловое, имбирное, оливково-зеленое, а под ним — наконец замечает он — Селеста, рвущаяся на свободу. Он бросается к сари, стягивает его, хотя горящий плавящийся шелк прилипает к коже, но нет, он не отпустит ее. Если только сумеет содрать ткань, вернуть тончайший шелк на место, туда, где он изящными складками лежал рядом с глиняным сосудом, рядом с фруктами и ниспадал к полу, если сможет восстановить все как было, как должно быть — натюрморт с манго, — тогда все будет хорошо. Он в этом уверен.