Часть четвертая

глава 30 Динозавры и горные селения

1936, поместье «Аль-Зух», Траванкор — Кочин

Образы ада, память о Селесте, вертящейся в пылающем шелковом сари, будто ребенок, играющий с платьем, о дыме, обжигающем горло в крике, о грохоте выбитых дверей и вытаскивающих его руках сливаются с мучениями на больничной койке. Дигби перевязан и обезболен, но огонь продолжает бушевать и сквозь пелену морфия, пожар длится еще пять дней. Он видит лицо Селесты, скрытое оплывающей тканью, искаженное страхом, когда он рвется к ней. Ноздри наполнены вонью мясной лавки, запахом опаленной туши животного. С кашлем Дигби выплевывает частички сажи; хриплый голос, выкрикивающий ее имя, больше ему не принадлежит. Тело и разум расстались. Но жуткая боль все равно меньше того, что он заслужил. Он понятия не имеет о степени своих ожогов. Чудовищная, угрожающая жизни травма нанесена его разуму, рассыпавшемуся, как осколки фарфора; нет больше Дигби из Глазго, Дигби — преданного сына, Дигби — целеустремленного студента, Дигби — хирурга с золотыми руками.

Каждое лицо, возникающее над его кроватью, — Онорин, Рави, Мутху и стажера, чью заячью губу он восстановил в предыдущей жизни, — пронзает его стыдом. Ему стыдно, что он разочаровал их всех. Стыдно, потому что теперь он Дигби — прелюбодей, Дигби — убийца. Стыд преследует его при пробуждении. Ему хочется заползти в пещеру, куда не проникает солнечный свет, где он мог бы укрыться от взглядов других людей, особенно своих великодушных друзей. Если бы можно было отказаться от человеческого облика и стать дождевым червем, каковым только он и заслуживает быть. А друзья в отчаянии из-за его психического состояния.

На шестой день после пожара Дигби встал еще затемно. Морщась от боли, снял повязки. При свете ночника обследовал свои раны. Больше всего пугала тыльная сторона правой кисти: от запястья до суставов пальцев обнажена вся анатомия, видны блестящие ленты сухожилий, обрамленные почерневшей плотью. Если бы не темный струп на поверхности, выглядело бы в точности как иллюстрация в «Анатомии Грэя». Боли не чувствуется, и, значит, это ожог третьей степени — самый глубокий, затронувший кожные нервы. В пожаре он, должно быть, рефлекторно сжал руку в кулак, обнажая тыльную сторону и защищая ладонь и пальцы. На левой обожжены и ладонная, и дорсальная поверхности, кожа цвета пожарной машины, сочащаяся и покрытая волдырями, а пальцы раздуты как сосиски, вдвое больше обычного. Это, вероятно, ожоги первой-второй степени, нервы не затронуты, и поэтому боль мучительная. Здесь кожа со временем регенерирует, пускай даже останутся шрамы. О правой руке такого сказать нельзя.

Он обнажен. Спину жжет. Там тоже, должно быть, ожоги. Дигби, прихрамывая, подошел к зеркалу, стараясь не заорать от боли, комната вращалась вокруг него. Кто это опаленное существо без ресниц, бровей, без волос, с распухшими, как у побитого боксера, похожими на цветную капусту ушами? На него смотрит получеловек, полустегозавр с лысыми глазами. И говорит: Ты уж наполовину поджарился, может, и прикончишь себя-то вконец-то. Нету тебе никакого оправдания, ее кровь на твоих руках. И никакой к тебе жалости, дурак ты и посмешище. У людей сердца будут кровью обливаться за несчастного овдовевшего Клода, а не за тебя. Убирайся! Беги!

Небо светлеет. В углу на матрасе кто-то лежит.

— Мутху, — шепчет Дигби, и Мутху мгновенно подскакивает. — Мутху, пожалуйста, умоляю тебя. Я не могу здесь оставаться.

Босиком, завернувшись в простыню вместо повязок, он выскользнул из больницы вместе с Мутху. Поездка на рикше вызывала дикую боль. В приюте для путешественников возле Центрального вокзала парень за стойкой изумленно таращился на гостя, похожего на привидение, да вдобавок, кажется, белого. Мутху поспешил по поручениям Дигби.

К вечеру Дигби, в свежих повязках, свободной рубахе и мунду, уже вытягивается на полке в багажном вагоне «Шоранур-экспресса». В этом рейсе Оуэн Татлберри не машинист паровоза, а сопровождающий, скрывающий свое беспокойство. Заплаканный Мутху остался в одиночестве на платформе. Оуэн говорит:

— Если жена узнает, что я ей соврал, ох и закатит она мне джаа́п[142] прямо по физиономии. Она наверняка думает, что у меня завелась подружка на стороне.

Оуэн разочарован: Клод Арно, убивший Джеба, избежит наказания, потому что драгоценный главный свидетель путался с женой этого мясника.

На рассвете поезд встретили Франц и Лена Майлин и Кромвель, их водитель, приехавшие на автомобиле из «Аль-Зух». Они уложили одурманенного бесчувственного беглеца на заднее сиденье, поставили рядом на пол его чемодан с бинтами, мазями и опиумом. Он стонет, но не произносит ни одного внятного слова за всю трехчасовую поездку по горному серпантину. В «Аль-Зух» есть отдельный гостевой коттедж. Дигби уложили в постель, и он проспал весь день.

Ближе к вечеру Лена с Францем стучатся в дверь. Дигби открывает, голова и тело его укутаны простыней, а крошечные зрачки уставились на человека в шортах-хаки, рубахе и шлепанцах, стоящего позади супругов.

— Это Кромвель, — говорит Лена. — Он будет помогать вам со всем, что вам…

— Я справлюсь! — резко бросает Дигби. Осознав свою грубость, он печально опускает голову. — Простите.

Он обязан все объяснить им. Стыд, откровенно сознается Дигби, гораздо больнее, чем ожоги. Ему пришлось бежать из Мадраса. Их гостеприимство — это подарок судьбы. Он умоляет никому не рассказывать, что он здесь.

— Когда-нибудь я смогу отблагодарить вас. Мне нужны инструменты. Пинцеты — лучшие, что удастся найти. И хорошие ножницы. Спирт для дезинфекции. Виски для поднятия духа. Побольше вот таких бинтов. Вазелин. И бритвенные лезвия.


Высоко в горах, в отсутствие вокруг лиц, в которых отражается его стыд, Дигби в состоянии подумать. На правой руке уже сформировалась плотная черная корка. Если этот струп не удалить, он станет твердым, как камень, со временем отвалится, и тело заполнит дыру грануляционной тканью, превратив это место в толстый кожистый рубец, который навсегда закрепостит связки. Получив пинцет, Дигби немедленно начинает ковырять струп, используя при необходимости бритвенное лезвие — пока сухожилия и мышцы не станут чистыми. Омертвевшие нервы делают процесс безболезненным только до определенной степени, ткани по краям кровоточат, и боль довольно сильная.

Он двигает мебель, потому что должен делать хоть что-нибудь, если надеется восстановить функции правой руки. Пропускает очередную дозу опиума, чтобы оставаться в ясном сознании — левая рука должна повиноваться его приказам. Втиснув переднюю часть правого бедра между комодом и краем стола, Дигби оттягивает кожу — «донорский участок». Протерев спиртом, вырезает тонкий, как паутинка, кусок размером с кнопку. Кричит, когда бритвенное лезвие разрезает плоть. Боль острая, невыносимая. Он выпивает глоток виски. Пинцет подрагивает в пальцах, когда Дигби подцепляет пластину кожи, а затем укладывает ее на обнаженную поверхность тыльной стороны правой кисти, расправляя. В течение следующего часа хозяева слышат периодические вскрики, как будто медленно вращающееся пыточное колесо режет гостя при каждом обороте. Они окликают Дигби через закрытую дверь, тот отказывается от помощи. Еду для него оставляют снаружи за дверью, Кромвель караулит. Дигби надеется, что эти «отщипнутые» кожные трансплантаты, подобно скоплению мелких островков, укоренятся, разрастутся и заполнят собой пространство. Да уж, это совсем не банальная операция. Хирург не должен быть сам себе пациентом, и не следует заменять эфир стаканом виски.

На следующий день Дигби, пошатываясь, выходит из коттеджа. Кромвель тенью материализуется у него за спиной.

— Я должен гулять, — сообщает Дигби.

Каждый день он увеличивает расстояние своих прогулок, придерживаясь ровных тропинок через тенистые леса каучуковых деревьев; природа успокаивает Дигби. Он сторонится Франца и Лены, стесняясь разговаривать с ними после того первого откровенного признания. Кромвеля он терпит. С этим парнем у него нет общей истории, перед ним не в чем оправдываться. Кромвель деликатно руководит этими прогулками-дважды-в-день, всякий раз провожая Дигби в разные части поместья.

Через три недели после приезда Дигби Кромвель сообщает Лене:

— Доктор очень печально. Не двигаться.

Лена обнаруживает Дигби сидящим без рубахи на ступенях гостевого коттеджа. Выражение абсолютного отчаяния на его лице повергает ее в ужас. Он молча показывает правую руку: темная пятнистая лавовая яма. Лена не знает, что с этим делать, хотя сам хозяин руки, кажется, готов ее отрезать.

— Лена, — говорит он, — я ничего не добился. Связки по-прежнему не работают.

Не в силах справиться с собой, она тянется к нему утешить. Лена выбирает плечо, где кожа выглядит нормальной. Дигби вздрагивает, но не отодвигается.

— Ох, Лена, что стало с моей жизнью?

Она сидит рядом, тесно прижавшись, самим своим присутствием убеждая, что он не один. И наконец говорит:

— Дигби, взгляните на меня. Вы сказали, никаких гостей. Сказали, что немедленно уедете, если кто-нибудь решит вас навестить. Прошу, я должна рассказать вам о друге, который по выходным приезжает из долины. Он хирург. Специалист по рукам.

глава 31 Большая рана

1936, «Сент-Бриджет»

В последние дни лета «Сент-Бриджет» изнемогает от жары, вода в колодце остановилась в нескольких дюймах над илистым дном. Руни едет по серпантину в горы, в поместье Чанди, оставляя позади шлейф пыли. За четырнадцать лет жизни в «Сент-Бриджет» он стал частью их семьи. Когда они на лето перебирались из Тетанатт-хаус в просторное бунгало в поместье, Руни частенько навещал друзей по выходным. С промежутком в три года Чанди с Лииламмой родили сына, а следом дочь. Сын уродился буйным и капризным и в свои двенадцать, по мнению Руни, таким и остается. А девочка, Элси, — полная противоположность, она сразу признала бородатого Руни своим «дядюшкой». Жизнь детей круто переменилась всего пять месяцев назад, когда Лииламма заболела брюшным тифом. Лихорадка, казалось, пошла на спад, но затем женщина внезапно свалилась со страшными болями в животе. Чанди срочно повез ее в Кочин, где хирурги обнаружили, что тифозная язва в кишечнике прорвалась; Лииламма умерла на операционном столе. Словно коса прошла сквозь дом: месяцем раньше она скосила у детей их любимую бабушку, а теперь, на обратном взмахе, срезала и маму. Руни пообещал навещать их по выходным все лето и приглядывать за семьей. Бедняжки едва справляются.

Предыдущие годы были сравнительно благоприятны для Руни. Он своими руками выстроил небольшое бунгало у наружной стены, на краю участка, с отдельным входом, достаточно отделенным от лепрозория, чтобы внешние друзья могли без опаски навещать его. У «Сент-Бриджет» теперь имелся официальный автомобиль, подаренный шведской миссией, в дополнение к древнему «хамберу», на котором ездит Руни. Благодаря птичнику, небольшой молочной ферме, огороду и саду — все хозяйство ведут сами обитатели — они обеспечивают себя, и даже с избытком, и могли бы продавать или раздавать излишки. Но даже голодный нищий не позволит своим устам коснуться того, что исходит от лепрозория. Исключение составляет сливовое вино «Сент-Бриджет», спасибо Чанди. Как-то раз, в первый день Великого поста, Чанди, оставшийся в поместье в одиночестве, вдруг вновь ощутил дрожь в конечностях, грозившую перейти в судороги. Лииламма во избежание искушения убрала из дома все спиртное. Но упустила из виду несколько пыльных бутылок со сливовым вином из «Сент-Бриджет», один-единственный стакан исцелил недуг супруга. И тогда Чанди решил, что, учитывая святое происхождение вина, его позволительно употреблять в течение поста. Теперь он закупал его ящиками. Вино пришлось по вкусу обитателям поместья, особенно дамам, потому что было легким, сладким и (побожился Чанди) «целебным». В этот раз Руни везет с собой четыре ящика.

Когда Руни прибывает в Тетанатт-бунгало, дети спят, но Чанди ждет друга. Он сообщает о просьбе Лены Майлин — они с Францем хотели бы встретиться с Руни завтра вечером, и это очень срочно. Плантаторы всей округи и их семейства — друзья Чанди, теперь и друзья Руни тоже.

Перед сном Руни выкуривает на веранде последнюю трубку, прислушиваясь к ночным звукам. Туманная завеса над головой расступается, открывая взгляду звезды, небо так близко, что, кажется, протяни руку — и сможешь коснуться одежд Господа. Он тих и умиротворен. Боли в груди, беспокоящие его, — это, несомненно, стенокардия, но Руни невозмутимо принимает реальность. Он живет своей верой, сплавом христианства и индуистской философии. Медицина — вот его подлинное священство, служение исцелению тела и души его паствы. И он будет продолжать, пока в силах.


После утра, проведенного с детьми, и послеобеденного бриджа Руни отправился в «Аль-Зух» уже на закате. Свернув на дорогу, ведущую к дому Майлинов, он узрел привидение: белый мужчина в клетчатой лу́нги[143] быстро шагал по тропинке, руки его были забинтованы. Руни опешил: это все равно что встретить леопарда, случайно забредшего на территорию человека.

В гостиной Майлинов Лена пересказывает историю, которая начинается с того, как один хирург в Мадрасе спас ее жизнь, сделав экстренную операцию, и заканчивается рассказом о том, как они с Францем приютили этого хирурга в своем гостевом коттедже. И поклялись держать в тайне его пребывание тут — вплоть до сегодняшнего дня. Франц хранит молчание.


Руни направляется к гостевому коттеджу с бутылкой сливового вина в руке. Обитатель коттеджа — то самое привидение — сидит на террасе, голова и плечи его прикрыты кашемировой шалью, а руки обнажены. При виде совсем еще юного хирурга, которому, наверное, нет и тридцати, сердце Руни тает. Он словно встретил товарища по оружию, однополчанина, павшего на поле боя. И что бы он ни намеревался сказать, это больше не имеет значения. Не произнеся ни слова, Руни находит стаканы, наливает и садится рядом с молчаливым незнакомцем. Веранда нависает над крутым склоном. При взгляде в долину голова начинает кружиться, такое ощущение, что стоишь на краю пропасти. Внизу аккуратными параллельными рядами тянутся чайные кусты, как будто по склонам холмов прошлись гигантским гребнем.

Через некоторое время Руни придвигает лампу, поворачивается лицом к незнакомцу и надевает очки. Осторожно приподнимает кисть руки молодого человека. Зрелище разрушенного инструмента, которым хирург зарабатывает себе на жизнь, наполняет глубокой печалью сердце Руни. Кроме всего прочего, это и его собственный кошмар, хотя в его снах виновником всегда является проказа. Он берет себя в руки. Делает глубокий вдох. Совместное путешествие, в которое они отправятся вдвоем, должно начинаться с любви, решает Руни. Любить больного — разве это не всегда первый шаг?

Он выразительно и долго сжимает предплечье Дигби, глядя ему в глаза. Молодой человек напуган. Он как дикое животное, думает Руни, инстинкт заставляет его оскалиться, свернуться в клубок, отстраниться, отвернуться… но Руни удерживает его взгляд и его предплечье. И надеется, что этот парень увидит в глазах Руни не жалость, а признание; они воины, сражающиеся плечом к плечу против общего врага. Секунды бегут. Юноша яростно моргает, а затем отводит взгляд. Обычно разговорчивый Руни сумел — своим молчанием, прикосновением, своим присутствием — передать мысль: Прежде чем мы начнем лечить плоть, мы должны признать наличие более глубокой раны, той, что повредила дух.

Руни пытается разобраться с тем, что видит. Тыльная сторона правой кисти представляет собой мозаику с островками тонюсенькой морщинистой кожи, усеивающей грубый шрам, который сжал ткани, выгнул запястье. Руни с усилием тянет, но это мало что дает. Пальцы превратились в скрюченные неподвижные корешки, потому что связки застыли. Руни бережно приподнимает лунги Дигби, обнажая правое бедро со струпьями размером с монету — хорошее решение. Доказательство, как доведенный до отчаяния хирург пытался вылечить сам себя. Что, кроме стыда, подвигло бы его на такой трюк?

Левая рука выглядит получше, ущерб ограничивается ладонью, которую полосой рассекает толстый шрам, края у него как по линейке — очевидно, Дигби схватился за какой-то раскаленный предмет. Контрактура от шрама стягивает ладонь, собирая пальцы в подобие клюва. На ушах и щеках кожа у Дигби шелушится и потеряла цвет из-за поверхностных ожогов. А шрам в углу рта, должно быть, какая-то старая история, не имеющая отношения к нынешней.

Руни вручает Дигби стакан с вином, а затем задумчиво набивает и раскуривает трубку.

— Я когда-нибудь смогу вновь оперировать? — Голос как треск сухих веток под ногами.

Что ж, констатирует Руни, мы можем поговорить. Прищурившись, он обдумывает ответ, попыхивая трубкой.

— Левую я поправлю сразу. У меня есть метод, позволяющий убрать контрактуру вашей ладони. Рука будет работать. А вот правая… Знаете, это была отличная попытка, трансплантация графтов[144].

— И…

— И, друг мой… — Руни наполняет свой стакан, жестом предлагая Дигби присоединиться. Тот делает глоток. — Дигби — могу я вас так называть? Вы слышали про нос Ковасджи?

Дигби уставился на Руни как на умалишенного. А затем кивнул:

— Да.

Руни доволен. Ковасджи был возницей у британцев. Воины Типу-султана захватили его в плен в битве с англичанами в восемнадцатом веке. Они отрезали Ковасджи руку и нос и отпустили. Без руки жить можно, но нет ничего более уродливого и постыдного, чем дыра на лице. Британские хирурги ничего не могли поделать с его внешностью, и тогда Ковасджи исчез, чтобы спустя несколько месяцев вернуться, демонстрируя свой новый нос. Ему сделали операцию каменщики в Пуне, которые использовали технику седьмого века, переданную самим Сушрутой, «отцом хирургии»[145]. Каменщики смастерили восковой нос — полую пирамидку, — подходящий по размерам к дыре на лице Ковасджи. Потом убрали модель, расплющили ее и поместили вверх тормашками по центру лба Ковасджи, как лекало. Скальпелем вырезали по контуру кожу, оставив нетронутой нижнюю часть, между бровями. Убрав шаблон, они подрезали и подняли кожу одним лоскутом, держащимся между бровей. Откинув лоскут кожи вниз, они пришили его края к дыре, оставшейся от носа, вставив маленькие палочки, чтобы ноздри оставались открытыми. Зажило все отлично, потому что кровоснабжение кожи сохранилось в месте ее прикрепления в межбровье. Нос, правда, немножко провисал из-за отсутствия хрящей, но воздух проходил свободно, и, главное, лицо было восстановлено. Британский хирург описал эту методику в медицинском журнале.

— Именно это вы планируете для меня? Лоскут кожи? — спрашивает Дигби.

Руни отвечает вопросом на вопрос:

— Почему нам на Западе понадобились столетия, чтобы изучить технику, которая у нас прямо под носом? Чего еще мы не знаем, а, Дигби? Чего еще?

— Доктор Орквист. Прошу вас. Что вы предлагаете?

— Зовите меня Руни, пожалуйста. Homo proponit, sed Deus disponit[146], — показывает пальцем вверх Руни. — Я предлагаю вам отправиться в «Сент-Бриджет». Мы поедем завтра утром. Но при одном условии.

— Каком? — Дигби встревожен.

— Скажите, что вам нравится сливовое вино.

глава 32 Раненый воин

1936, «Сент-Бриджет»

Дигби высадился на чужой планете. После недель жизни высоко в горах в поместье «Аль-Зух» жара и влажность долины лишь усугубили его смятение. Он гость в уютном бунгало Руни. В первый же день Руни ведет его в клинику через ухоженные сады, болтая на малаялам со встреченными по дороге пациентами. Дигби плотно складывает ладони, отвечая на их приветствия. Его опыт работы с проказой ограничивается наблюдениями за уличными попрошайками в Мадрасе. У него слишком много других забот, чтобы беспокоиться еще и о заражении проказой; вдобавок и Руни, похоже, равнодушен к этому вопросу.

В помещении, похожем на ортопедическую процедурную, огромный швед яростно массирует и растягивает руки Дигби, оценивая степень контрактуры. Обитатели «Сент-Бриджет» толпятся около открытых окон, как зеваки на карнавальном шоу уродов, заинтригованные этим зрелищем. Когда Дигби кричит от боли, публика разражается взволнованным ропотом.

— Что ж, вы убедили их, что проказы у вас нет, — улыбается Руни. — Они кричат по многим причинам, но никогда от боли. — Руни готовит шприц. — Правой руке необходимо вернуть больше подвижности в запястье, прежде чем я подумаю об операции. Но вот левая? Давайте починим ее прямо сегодня, идет?

Он как большой ребенок, думает Дигби и внезапно раскатисто смеется над собственным каламбуром. Руни рисует для Дигби на листке бумаги, что именно он намерен сделать.

— Я думал, будто это я изобрел. Но какой-то француз запатентовал раньше меня. Он назвал это méthode de pivotement[147]. А я — знак Зорро. Методика позволяет превратить горизонтальный шрам в вертикальный, и тем самым создается свободное пространство. Ясно?

Не дожидаясь ответа, Руни вводит местное обезболивающее в двух точках на запястье Дигби и прямо в толстый горизонтальный шрам. Он протирает ладонь антисептиком, а затем рисует на ней хирургической ручкой, используя транспортир и линейку. К тому моменту, когда Руни ведет Дигби по коридору в маленькую операционную, ладонь уже полностью утратила чувствительность. Руни надевает перчатки, маску и делает длинный горизонтальный разрез вдоль отметки, прямо посередине шрама. От концов этого длинного разреза он делает два надреза поменьше, под углом в шестьдесят градусов, и получается . Дигби наблюдает, как будто это не его тело. Руни с помощью щипцов и скальпеля приподнимает треугольные лоскуты с обоих углов, подрезая кожу. А потом перемещает их, разворачивая нижний клин вверх, а верхний вниз и пришивая их на место. стала , образовав в шраме провисший участок. Дигби видит, как его пальцы уже выпрямляются.

— Вуаля! — удовлетворенно констатирует Руни, стягивая перчатки. — Знак Зорро!


Каждое утро и каждый вечер Руни работает над расслаблением правого запястья пациента, устраивая мучительные сеансы массажа, после которых Дигби обливается потом. Шведу, кажется, нравится, что можно поболтать с гостем, даже если беседы больше похожи на монологи. Однажды вечером Руни входит в дом с пепельно-серым лицом и, прижимая правую руку к груди, приваливается к дверному косяку. Дигби бросается навстречу, но Руни отмахивается:

— Мне просто нужно отдышаться… У меня бывает… иногда дискомфорт в груди. Когда в жару поднимаюсь от клиники к дому. Это проходит.

И правда прошло.

Через десять дней после прибытия Дигби в «Сент-Бриджет» Руни объявляет:

— Сегодня вечером без ужина, Дигби. Завтра оперируем вашу правую руку. На этот раз мы вас усыпим.

Дигби пришел в восторг, услышав, что именно придумал Руни.

Как только эфир начинает действовать, Руни готовит и дезинфицирует правую руку Дигби и то же самое делает с кожей на левой половине его груди. С помощью скальпеля и хирургических щипчиков он тщательно и аккуратно обрабатывает тыльную сторону кисти, удаляя пересаженные Дигби графты и остатки шрама.

— Совсем неплохо, дружище, — бормочет Руни. — Твои графты немножко помогли. Без них связки уже превратились бы в цемент. Но сейчас их просто заглушают сорняки.

Потребовалось больше часа, чтобы очистить поверхность от запястья до суставов пальцев, открыв кровоточащее поле с голыми, но свободно двигающимися связками. Скрюченное запястье распрямляется, когда Руни прижимает его книзу.

Руни помещает правую руку Дигби ладонью вниз на левой стороне его груди. Потом обводит контур ладони хирургической ручкой, глубоко заводя кончик между растопыренными пальцами.

Отложив руку, накрытую стерильными салфетками, он делает вертикальный разрез с левой стороны грудины, соответствующий запястью на контуре руки. Через этот разрез он прокладывает туннель под кожей, вставляя и раздвигая лезвия закрытых ножниц, пока не образуется карман достаточно широкий, чтобы в него могла войти рука Дигби. Затем, используя чернильный контур руки в качестве ориентира, он делает на груди пять разрезов, соответствующих основанию каждого пальца. Потом сует оголенную руку Дигби в только что созданный им кожаный карман, вытаскивая каждый палец через колотый разрез. Теперь рука Дигби спрятана под кожаным мешочком у него на груди, наружу торчат только здоровые пальцы, как из митенки. Мой юный Бонапарт, улыбается Руни. Он накладывает гипсовую повязку от плеча до локтя и вокруг туловища, обеспечивая полную неподвижность.


Назавтра еще слабый Дигби неуверенной походкой бродит по двору, рука его заперта в собственном сумчатом кармане, а локоть, залепленный гипсом, вывернут наружу. Когда он проходит мимо столярной мастерской, все работы останавливаются. Пациенты, заметив его, высыпают наружу, и их кривые улыбки и качающиеся головы говорят: Мы уже видели этот трюк раньше. Но Дигби-то не видел. Ни в одном учебнике такого не было. Его приглашают внутрь; тараторя на малаялам, его еле ковыляющая свита показывает гостю токарный станок, дрель, пилу и пока не покрытые лаком стул и стол, изготовленные в их мастерской; они выставляют руки и ноги, демонстрируя работу Руни на их собственной плоти. Дигби потрясен таким великодушным приемом. И ведь это вовсе не из почтения к его профессии, потому что у него больше нет таковой. Может, потому что он гость Руни? Потому что белый? Нет, потому что он один из них, раненый, искалеченный и обезображенный. И они хотят, чтобы он убедился в их полноценности и полезности, даже если мир в них более не нуждается. Мимикой и жестами левой руки Дигби выражает свое благоговение, свое восхищение. Их покрытые шрамами перекошенные лица, их застывшие уродливые конечности ошеломляют его, он задумывается над собственным положением. И задается вопросом: избежал ли он своей судьбы или нашел ее?

В течение нескольких следующих дней Дигби справляется с задачей, на которую прежде не мог решиться, — он пишет письмо Онорин, вкладывая туда записки для Мутху и Рави. Печатать левой рукой — сущая ерунда по сравнению с поиском слов, выражающих его раскаяние.


Через двадцать дней после первой операции Руни решает, что у кровеносных сосудов в коже было уже достаточно времени, чтобы пустить корни в саду оголенной руки Дигби. Погрузив пациента в эфирный наркоз, Руни надрезает кожу вокруг зафиксированной кисти руки, высвобождая ее, теперь щеголяющую новым, немного отечным кожным покровом. Рану, оставшуюся на груди Дигби, он покрывает тончайшими лоскутами кожи, снятыми с его же бока. В отличие от крошечных графтов, которыми пытался решить проблему сам Дигби, эти длинные тонкие полоски не съежатся и не пропадут, заполняя прямоугольный дефект на груди.

Дигби просыпается с рвотой после наркоза. Лицо, склоняющееся над ним, теплая рука, поддерживающая голову, и голос — все такое знакомое. Ему кажется, что все это снится. Бок жжет от боли, но он чувствует, что правая рука выбралась из заточения. И вновь проваливается в сон. Когда Дигби полностью приходит в себя, уже темно. На него ласково смотрит Онорин. Левой рукой он касается ее лица — убедиться, что она настоящая. А потом в уши текут струйки слез, а он и не знал, что умеет плакать. Дигби закрывает глаза — слишком стыдно смотреть на Онорин.

— Ну будет, будет. Тшш, перестань. Посмотри на меня! Все хорошо, милок. Все хорошо. — Она прижимает его голову к груди, успокаивая. — А теперь, Дигби, давай-ка пойдем к Руни, с ногами у тебя все в порядке. А потом опять ляжешь поспать. У нас много времени, чтобы наверстать упущенное.


Утром Дигби мутит, но он чувствует себя отдохнувшим. От вида правой руки, покрытой новым кожным покровом, захватывает дух, и даже острая боль на груди и боку становится вполне терпимой.

— А, мы проснулись, да? — Онорин входит с подносом. — Хорошо себя чувствуем, милок?

Он начинает лепетать извинения.

— Так, ну-ка уймись! Да, ты заставил нас изрядно поволноваться. Думали, учинишь над собой какую-нибудь глупость. Хорошо, что Мутху не смог мне соврать. Я знала, что ты дашь о себе знать, когда будешь готов. А сейчас давай-ка поешь.

Он жадно поглощает омлет и два куска домашнего хлеба, испеченного Руни, с маслом и джемом. Онорин сидит рядом с кроватью и гладит пробившийся ежик его волос.

— Милый Дигби. Чего же тебе стоило написать то письмо! Растрогал меня до слез, честно. Пришлось ехать к тебе, глянуть своими глазами. Я и не знала про операцию.

— Я такой дурак, Онорин, — нет, пожалуйста, выслушай меня. Мне это поможет. Мы с Селестой стали любовниками только после смерти Джеба. Это правда. До того я с ней встречался всего дважды, просто как знакомые. Но влюбился с первого взгляда. Может, потому что точно знал, что из этого ничего не выйдет. — Он горько усмехается. — И ничего не вышло бы, если бы она не пришла предупредить, что Клод намерен обвинить меня в их разводе. И ему наплевать было, что это неправда и что он запятнает ее имя! — Осознав ханжество собственного возмущения, он краснеет. — Ну и вот, в тот раз вранье Клода и стало правдой.

Онорин, ерзавшая все время, пока он говорил, перебивает:

— Дигби, к чему копаться в прошлом? Да, ты совершил ужасную ошибку. С трагическими последствиями. Да, мы все злились на тебя. Были разочарованы. Могу прямо в глаза сказать, да. Но я перестала переживать по этому поводу задолго до твоего письма. Ты ж просто человек! Несовершенный. Как и все мы. И достоин прощения. Как и все мы. Не знаю, сможешь ли ты сам простить себя когда-нибудь, но должен постараться. Хочу, чтобы ты услышал это от меня.

Дигби тревожит судьба детей Селесты, но Онорин о них почти ничего не известно. Знает, что они не успели приехать на похороны. Дигби спрашивает себя, а что он надеялся услышать. Что они поклялись отомстить за смерть матери? Знали ли они, как несчастна в браке была их мать? Будут ли они судить ее исключительно в свете ее романа с ним? Призрак Селесты всегда с ним, но сейчас явно как никогда.

Онорин удивилась, что он ничего не слышал о расследовании в связи со смертью Джеба. Но ведь Дигби прятался от мира.

— Я думала, с учетом обстоятельств, дело превратится в фикцию, — рассказывает Онорин. — Клод выглядел ужасно, больше от пьянства, чем от горя, — ну да, это немилосердно с нашей стороны. Он врал, Дигс. Это было некрасиво. Обвинял тебя. Заявил, что она изменяла ему с тобой с того самого времени, как ты приехал. А дело Джеба состоит в том, что ты пытался подорвать его профессиональную репутацию, несмотря на то что он потратил уйму времени, чтобы научить тебя хирургии! Вот так.

Дигби горько смеется.

— Сказал, что смерть Джеба была прискорбным, но хорошо известным осложнением абсцесса, который приводит к ослаблению стенок артерии. Независимый патологоанатом быстро поставил его на место, заявив, что никакого абсцесса не было, а был некроз над аневризмой. И что убило Джеба вскрытие Клодом аневризмы. Аневризма, может, и лопнула бы без лечения, но точно не в тот день. — Голос ее крепнет. — Потом настала моя очередь. Я сказала, что ты позвал нас в операционную, потому что мы с Джебом приятели и еще потому, что ты не считал, что у него абсцесс, и что Арнольд не прислушивался к твоему мнению. Я описала все, что видела. И что ты вовсе не у Клода учился, который почти не оперировал, а учился ты у Равичандрана в Центральной больнице. Рави тоже там сидел, и все обернулись в его сторону. Рави сам встал, без приглашения, и сказал, что это правда и что он доверил бы тебе оперировать его самого и любого из его родных, настолько ты хорош. И так оно и есть, Дигби.

Убийственной частью показаний Онорин стал рассказ о бездействии Клода перед лицом бурного кровотечения. Она и Дигби вмешались и сделали все возможное.

— Главному врачу пришлось затребовать операционные и госпитальные истории болезней Клода. Мы-то с тобой знаем. Но эти пустые страницы все равно выглядели шокирующе. Комиссия все еще не вынесла окончательного решения. Бог весть, почему так долго. Но они сразу рекомендовали отстранить Клода от работы. Не больничный, а отстранение. Кстати, ты тоже в бессрочном отпуске по болезни. Автоматически, после того, как тебя госпитализировали с ожогами.

Онорин уезжает следующим вечером. В последующие дни руки Дигби готовы лишь к нежнейшему массажу и растяжкам. Нужно выждать время, вот уж этого у него с избытком.


Уже больше месяца Дигби жил у Руни. Его беспокоило здоровье шведа, человека более чем вдвое старше него. Дигби неоднократно замечал, как Руни останавливается, пережидая, пока «отпустит» в груди. Как-то вечером, когда они сидели в гостиной, Дигби поднял эту тему, но Руни отмахнулся. Тогда Дигби умолк, наблюдая, как Руни чистит трубку, набивает табаком, утрамбовывает и, наконец, обжигает чашку двумя спичками. Вероятно, такая непринужденность скоординированных, сложных и по большей части автоматических движений навсегда останется ему недоступной. Сладко пахнущие шлейфы табачного дыма плывут в воздухе.

Руни изучает своего молодого коллегу; парню скоро тридцать, родился накануне Великой войны. Руни было уже под сорок, когда он осел в Индии. К этому шотландцу, отгородившемуся стеной молчания в их первую встречу, он питает отцовские чувства. Со временем стены рухнули. Можно стать свидетелем исцеления души, размышляет Руни, точно так же, как наблюдаешь заживление раны.

— Итак, Дигби. Вам нравится наш «Сент-Бриджет»?

— О да. — Дигби считал «Сент-Бриджет» промежуточной станцией своего путешествия, не пунктом назначения. Необъяснимым образом за то время, что он находился здесь, — перенося операции и последующую боль, дожидаясь выздоровления, — Дигби начал чувствовать себя как дома. Изгой в сообществе изгоев. — Я здесь среди своих, Руни.

— Ну и дела! Вы швед и до сих пор не проболтались?

Смех Дигби звучит почти по-человечески.

— Я из Глазго. С рабочей окраины.

— Бывал я в Глазго. А что, там есть и другие окраины?

Дигби наполняет стаканы, действуя обеими руками.

— Вы понимаете, что я имею в виду. Каждая рука, которую я вижу здесь, родня моей. «Паства», как вы их называете, они… мои братья и сестры. — Он смущенно умолкает.

— Так и есть, Дигби. И мои тоже. — Руни осушает стакан, удовлетворенно чмокнув губами. — Руки — это проявление божественной силы, — продолжает он. — Но вы должны пользоваться своими руками. Нельзя же им сидеть без дела, как писарю в кадастровой конторе, упаси боже. В наших руках тридцать четыре отдельные мышцы — я посчитал. Но они не совершают изолированных движений. Это всегда коллективное действие. Рука знает прежде, чем узнает разум. Нам нужно освободить ваши руки, Дигби, для начала научив совершать естественные повседневные движения — особенно правой рукой. Итак, что вам нравится делать руками?

— Оперировать. — Дигби не может скрыть горечь в голосе.

— Так. А что еще? Вязать крючком?

— Ну… жизнь назад я любил рисовать, писать картины.

— Великолепно! Господь свидетель, эти стены и двери давно пора освежить.

— Акварель. Уголь.

— О, чудесно! Этим мы и займемся. Лучшая реабилитация — заниматься привычным для рук и мозгов делом, помогает и тем и другим. И у меня есть для вас учитель.

глава 33 Рукописание

1936, «Сент-Бриджет»

Новый наставник Дигби является днем из Тетанатт-хаус, ее чернильно-черные косички прыгают по плечам, а художественные принадлежности лежат в школьном портфеле. Горничная, сопровождающая девятилетнюю девочку, садится на корточки на веранде Руни, прикрыв нос тхортом и стреляя глазами во все стороны, как дозорный. Руни представляет юного хирурга еще более юному физиотерапевту и забавляется, обнаружив, что из них двоих Дигби смущен гораздо больше.

Руни хлопочет, предлагая Элси горячий шоколад и тосты со сливовым джемом. Смерть Лииламмы лишила игривую общительную девчушку детской беззаботности. Она потеряна, она как цветок, лепестки которого свернулись внутрь. Но смогла найти утешение в горе и обрести свой дар, все благодаря подарку Руни — альбому для рисования, углю и акварели. Элси нет нужды торжественно заявлять об этом, но она собирается стать художницей.


Элси расстелила лист бумаги, вручила Дигби палочку угля и села рядом рисовать собственную картину. Вскоре ее лист заселяют разные персонажи. Глядя на нее, Дигби вспоминает свои бесконечные маниакальные наброски в те дни, когда он дежурил рядом с матерью, лежавшей в депрессии. Элси сумела ухватить Руни в движении: борода устремлена вперед, джуба мешковато болтается позади, как надувающийся парус. Набросок поражает точностью и скоростью исполнения. Его же лист по-прежнему чист.

Элси достала для себя новый листок. И сняла толстый том с книжной полки Руни. Дигби узнал иллюстрации Генри Виндайка Картера[148] благодаря которым «Анатомия Грэя» стала классикой, сочетающей точность с художественным мастерством. Текст потускнел в памяти Дигби, но образы остались. Интересно, Элси знает, что лондонец Генри Грэй надул Генри Виндайка Картера с гонораром и авторскими правами? Оскорбленный и ожесточившийся Виндайк Картер вступил в Индийскую медицинскую службу, где и провел остаток профессиональной жизни, видя, как его имя удалено из всех последующих изданий канонического учебника, хотя все иллюстрации остались на месте. Генри Грэй умер в тридцать четыре года от оспы, но имя его обессмертил этот учебник. Судьба которого из Генри печальнее? — размышляет Дигби. Умершего молодым, но знаменитым? Или прожившего долгую жизнь, но так и не получившего заслуженного признания?

Когда Элси уходит, на листе Дигби всего несколько линий и много ямок, где уголь, неуклюже зажатый в правой руке, вонзался слишком глубоко. Образ, который он мысленно представлял, — вдохновленный Виндайком Картером профиль с мышцами головы и шеи — на пути от мозга к пальцам наткнулся на дорожное заграждение.

Дигби собирает наброски, оставленные Элси. Сначала ему кажется, что девочка нарисовала руку прокаженного. Но эти квадратные ногти, отечная бесцветная кожа, следы швов — это же его рука. Он смотрит в зачарованном ужасе. Корявый, неповоротливый и костлявый обрубок, стискивающий угольную палочку, словно противоположность рукам в «Сотворении Адама» Микеланджело. От дара, которым обладает Элси, захватывает дух. Юная художница не выказала ни отвращения, ни отчужденности к своей модели — ровно наоборот. С ошеломляющей точностью и без всякого осуждения она изобразила руку Дигби именно такой, какой та выглядит, и приняла ее такой, какова она есть. Самому Дигби это еще предстоит.


Вечером приходит письмо от Онорин; его неуклюжие попытки совладать с ножом для бумаги заканчиваются тем, что письмо рвется пополам. Комиссия постановила, что Клод Арнольд должен быть уволен из Индийской медицинской службы. Семья Джеба получит щедрую компенсацию за его трагическую смерть в результате врачебной ошибки. Бог весть, что будет дальше делать Клод, писала Онорин.

Слабое утешение. Клод сможет заняться частной практикой и опять оперировать где-нибудь в другой стране. Убийственно некомпетентный хирург живет, чтобы вновь убивать. А ты, Дигби? Не совсем убийца? Разорванные половинки письма напоминают, что его собственные руки более приспособлены к разрушению, чем к чему-нибудь еще. Мысли о Селесте, никогда не оставляющие, поглощают его целиком. Если бы она не пришла в тот день, если бы… Слишком много «если». Собственная вина запечатлена навеки на его плоти точно так же, как и «улыбка Глазго».


— Это просто великолепно! — показывает Дигби на наброски Элси, когда та приходит к нему на следующий день.

— Большое спасибо, — чуть улыбнувшись, вежливо отвечает девочка на официальном школьном английском.

Похоже, Дигби просто произнес вслух то, что ей и так уже известно. Она кладет перед Дигби новый лист бумаги, но вдруг говорит:

— Можно… — И придерживает палочку угля, неловко покачивающуюся между его неподвижным большим пальцем и указательным.

Он изо всех сил пытается найти правильное усилие, которое не сломает палочку, но в то же время плотно прижмет уголь к бумаге, — то самое действие, которое когда-то было простым и бессознательным. Сняв со своей косички ленточку и сосредоточенно закусив губу, Элси несколькими оборотами закрепляет уголь в руке. Потом аккуратно опускает его руку на бумагу, как граммофонную иглу на пластинку.

— А теперь попробуйте, пожалуйста.

На бумаге возникает темная прерывистая линия. Движение, похоже, начинается в плечах. Вроде бы получается и тут же останавливается. Она чуть подталкивает его предплечье, как будто надеясь завести, придать импульс. Появляется еще одна заикающаяся линия, но уголь вертится в руке — граммофонная иголка погнута. Он поднимает взгляд и встречается с ее серыми глазами, слегка раскосыми в уголках, радужная оболочка бледнее, чем у большинства индийцев, которых он встречал. В этих глазах сострадание, но не жалость. И она не намерена сдаваться.

Поколебавшись, Элси развязывает ленточку, потом кладет свою ладонь поверх его кисти и связывает их руки, теперь и ее пальцы поддерживают угольную палочку. Качнув подбородком, показывает «а теперь попробуйте». Он не понимает малаялам, но с такими условными знаками чувствует себя увереннее.

Движение его руки (или ее?) по бумаге становится мягче, механизм скользит на новых подшипниках. Его кисть несет на закорках ее ладошку, описывая большие, раскрепощающие окружности, — разминка, безрассудная шалость. Она подкладывает чистый лист, и они так же раскованно мчатся по новому полю, разогревая шины, покрывая бумагу петельками и извилистыми буквами S, а потом, на следующем чистом листе, — треугольниками, квадратами, кубиками и заштрихованными пирамидками.

Вид собственной руки, блуждающей по странице плавными текучими траекториями, которые она, похоже, способна совершать, завораживает. Эта картина пробуждает мозг, выталкивая наружу образы, воспоминания, звуки: лопнувший стручок снежноягодника в саду Майлинов; разлетающаяся стайка вспугнутых скворцов; шум прибоя на мокром песке; кожа, расступающаяся под скальпелем номер одиннадцать.

Луч из окна падает на бумажный лист. Он что, светил все это время? Пылинки, будто свободные от силы притяжения, кувыркаются внутри луча, как акробаты в свете прожектора, и это так прекрасно, что у него в груди перехватывает. Свежий лист заменяет исчерканный, будто Элси понимает, что движение благотворно и не должно прерываться; и в самом деле — плавные линии усмиряют спазм в запястье и ладони, замороженная часть мозга оттаивает, порождая всплеск идей, которые рука выводит на бумаге. Он смеется и сам удивляется этому звуку, а его рука — их руки — теперь двигается неторопливо, ловко и целеустремленно.

На бумаге необъяснимым образом возникает женское лицо. Это не Селеста — ее лицо он рисовал сотни раз. Нет, его мать, это ее прекрасные черты постепенно проявляются на портрете: томные глаза, длинный нос, капризные пухлые губы — триада, которая была ее визитной карточкой. Обозначив линию волос, уголь рисует клубы дыма надо лбом, а затем длинные волнистые локоны, обрамляющие скулы.

Это мама в ее счастливые времена, его мамулечка по средам, когда они пили чай в Галлоугейт. Ей бы понравился этот рисунок. «Отличная работа, — сказала бы она. — Чертовски замечательный подарок этот твой талант!» Алхимия соединенных рук, их па-де-де поднялось вверх по его пальцам, по нервным волокнам и высвободило портрет из затылочной коры, вырвало из памяти, притянув образ, отмеченный любовью и смехом.

В медицинской школе он вызубрил диагностическую мимику, ли́ца болезни: застывшие амимичные физиономии при болезни Паркинсона; «маска Гиппократа» больных в терминальной стадии — с изможденными впалыми щеками и висками; risus sardonicus, сардоническая усмешка, столбняка. Его рука, связанная с рукой этой девочки, породила и образ, и форму, вытянув из прошлого портрет, полный любви. Он поднимает глаза на свою напарницу.

Элси, олененок, тоже потерявший маму, знаешь ли ты, что мы каким-то образом сумели совершить то, с чем не справилось само время? Все эти годы единственным образом матери, который я сохранил, лицом, которое вытеснило все прочие, была непристойная, чудовищная смертная маска.

Мама, как живая, поднимается с бумажного листа. Он ощущает запах лаванды, которой она перекладывала свои свернутые кофты, вновь чувствует себя в ее объятиях. Прости ее, слышит он голос.

— Да, — произносит он вслух. — Да.

Слезы беспомощности текут по его щекам. Элси встревоженно поджимает губы… живая подвижная скульптура их рук спотыкается и останавливается. Неуклюжей левой рукой Дигби распускает ленточку и высвобождает ее руку, пытаясь ободряюще улыбнуться.


В день, который никто в «Сент-Бриджет» не забудет вовеки, голос Руни, как и каждое утро, разносился над всей округой — голос звучал с открытой банной террасы позади его бунгало, великан распевал «Хелан Гор», задорную шведскую застольную песню, как объяснял сам Руни. Дигби, работавший в саду, с изумлением слушал, как подпевают трое его помощников. Смысла слов они не знают, но отлично понимают эмоции — это призыв к дневным трудам. Пение сопровождалось всплесками воды, которую Руни зачерпывал ведром из бака, а потом опрокидывал себе на голову.

Но песня оборвалась на середине строчки, а потом раздался металлический грохот. Во всем поместье все пациенты разом замерли. Отбросив мотыгу, Дигби помчался к бунгало. На террасе, с трех сторон закрытой соломенными стенами, неподвижно лежал на спине Руни — рука прижата к груди, кусок мыла, сваренного в «Сент-Бриджет», зажат в пальцах. Сердце выброшенного на берег Голиафа, великое скандинавское сердце остановилось. И, несмотря на все усилия Дигби, больше не будет биться.


Обычно с заходом солнца лепрозорий становится темным и тихим местом, но в тот вечер он сияет светом ламп, ворота широко распахнуты. Сборщик кокосов, Мудалали и остальные жители деревни, все, кто знал и любил великана-шведа, явились отдать долг уважения, хотя для этого им впервые пришлось пересечь границу лепрозория. Из многих поместий прибыли автомобили: Франц и Лена Майлин, Тэтчеры, Кариаппа, вся команда «Форбс», секретарь клуба, повар и два кедди-помощника — все они друзья Руни и ехали несколько часов, чтобы непременно быть рядом. Гости почтительно стоят за стенами крохотной часовни, пока рыдающая община заполняет изготовленные вручную скамьи, а один из ее членов ведет службу. Воздух в часовне благоухает свежесрубленным хлебным деревом, из которого на собственных станках они выпилили гроб.

Гроб Руни несет его паства, его ученики, впереди всех Шанкар и Бхава — пошатываясь и шаркая ногами, они ковыляют на костылях во главе нестройной процессии, которая сопровождает Руни на кладбище, устроенное на поляне прямо у передней стены. Руки, на которых не хватает пальцев, руки, скрюченные в когти, и руки, которые вовсе и не руки, а комки плоти, отпускают веревки, предавая земле смертные останки святого, который посвятил свою жизнь тому, чтобы облегчить их жизни. Плач общины разрывает небосвод и разбивает сердца прибывших из внешнего мира, которые впервые смогли за гротескными изуродованными лицами разглядеть и узнать самих себя.


В последующие дни обитатели лепрозория, еще не пришедшие в себя от горя утраты, обращаются к Дигби, как некогда обращались к Руни, а сам он находит опору у Шанкара и Бхавы. Дигби, при помощи Басу, который немного говорит по-английски, подбадривает людей, напоминая, что нужно делать все то, что они делали раньше, ухаживать за полем, за садом и за скотом. Вечерами в уединении бунгало Дигби дает выход своему горю. Руни был для него не просто хирургом, но спасителем, исповедником, человеком, который стал ему почти отцом.

Возможно, Руни предчувствовал свою смерть. Он наверняка знал, что у него стенокардия, потому что завещание составлено недавно. Значительную сумму с его сберегательного счета получает Шведская миссия, с указанием сохранить основную сумму, а проценты использовать для содержания лепрозория.

Дигби телеграммой сообщает индийской Шведской миссии о случившемся. Ответ приходит незамедлительно.

ГЛУБОЧАЙШИЕ СОБОЛЕЗНОВАНИЯ ТОЧКА НЕ БЫЛО ЧЕЛОВЕКА ЛУЧШЕ ТОЧКА МЫ НЕ ОСТАВЛЯЕМ МОЛИТВ ТОЧКА ЖДИТЕ УКАЗАНИЙ ИЗ УППСАЛЫ

Он отправил письмо индийскому епископу в Трихинополи, который возглавляет миссию, приложив копию соответствующей части завещания Руни. И закончил следующим:

Я хирург Индийской медицинской службы, в настоящее время нахожусь в бессрочном отпуске по болезни в связи с травмой руки, не связанной с проказой. Доктор Орквист провел мне две операции. Я питал к нему глубочайшую любовь и привязанность, как и к здешним пациентам. Я делаю все возможное, чтобы поддерживать работу «Сент-Бриджет» и оказывать базовую медицинскую помощь. Если это соответствует вашим требованиям, я могу продолжить свою деятельность здесь. Однако мои руки никогда не будут способны проводить операции такого уровня, какие делал доктор Руни.

Через десять дней прибыл ответ. Для управления «Сент-Бриджет» миссия направляет двух монахинь; в будущем они надеются найти и врача. Саркастически рассмеявшись, Дигби комкает письмо. «Но ты же спросил, так?»

В настоящий момент отпуск по болезни Дигби остается бессрочным. А как поступит Индийская медицинская служба, когда этот период закончится? Заставит его вернуться к исполнению каких-нибудь медицинских обязанностей? Уволит без содержания?

Неужели нигде в этом мире нет для него дома? Даже в лепрозории?

глава 34 Рука в руке

1936, «Сент-Бриджет»

Филипос, промокший до нитки, с младенцем на руках, стоял, уставившись на табличку и прикидывая, а не утонул ли он на самом деле? Может, река все же поглотила их всех? Табличка гласила:



Мысленно он перевел это как Лечебный Центр Святой Бригитты / Приют для больных проказой, хотя ниже по-английски написано гораздо короче: ЛЕПРОЗОРИЙ «СЕНТ-БРИДЖЕТ». Это и вправду ворота лепрозория или врата в ад? И в чем разница?

Легкие горят, но, по крайней мере, он вдыхает воздух, а не речную воду. Младенец тяжелый, как гиря, лиловое личико застыло. В лепрозории ведь есть врач или медицинская сестра? Там есть прокаженные, это все, что он знает. Шагнуть внутрь столь же безрассудно, как столкнуть челнок в бушующую реку. Как он объяснит Большой Аммачи, зачем рисковал жизнью ради ребенка лодочника? Аммачи, я чувствовал, что этот ребенок как будто бы я сам. Я чувствовал, что это я тону, борюсь за глоток воздуха, пытаюсь выбраться на поверхность, выжить. У меня не было выбора.

И выбора по-прежнему нет. Он врывается в ворота и бежит со своей ношей вперед. Лодочник понятия не имеет, куда они попали. Небо темное, но изредка свет прорывается сквозь прорехи в небесной ткани. Впереди высится главное здание с черепичной крышей, а вокруг него, словно побеги, домики поменьше, оштукатуренные и побеленные, но понизу, где смыкаются с землей, выкрашенные грязно-красным. Если это ад, тогда в аду чисто и опрятно. Он направляется к главному зданию.

— Что происходит? Сюда нельзя детям! Зачем вы пришли?

Худой мужчина в голубой рубахе и мунду преграждает им путь. Филипосу он кажется похожим на яйцо, с его гладким невыразительным лицом, лишенным бровей и какой-либо растительности. Один глаз у него с бельмом, а нос приплюснут. Лодочник шарахается от него.

— Этот ребенок умирает! — кричит Филипос. — Позовите вашего врача.

— Айо! Наш врач умер! — вопит в ответ человек. — Ты не знал? Он не может тебе помочь.

Откуда-то сзади, услышав перепалку, выходит белый мужчина. Высокий красивый мужчина лет тридцати. Но покрытые шрамами руки, неловко возящиеся с пуговицами, как будто принадлежат старику; глаза у него глубоко запали.

— Если он умер, — орет лодочник, — тогда кто этот белый? Скажи ему, чтоб помог нам, ради бога!

— Я не про этого доктора говорю. Про другого, большого доктора. А теперь убирайтесь! Детям нельзя, я же сказал.

Белый человек вздрагивает от их криков. Рассматривает перепачканных и тяжело дышащих незнакомцев, один — темнокожий, низенький, голый по пояс и худой, другой — мальчишка в промокшей школьной форме, волосы прилипли ко лбу. Мальчик держит на руках полумертвого младенца со стеклянными глазами скумбрии на рыбном прилавке.

— Угомонитесь! — Мужчина по-английски строго обрывает скандалящих, кивком головы подзывая Филипоса к свету. Смысл его жеста понятен на любом языке. — Так, что у нас тут? — бормочет он, склоняясь над младенцем.

— Ребенок задыхался, — поясняет Филипос.

И краснеет, когда доктор в изумлении поднимает на него взгляд. Филипос ни разу в жизни не стоял так близко к белому человеку, никогда не говорил на английском с теми, для кого этот язык родной. В глубине души он даже сомневался, что мир, где люди говорят на языке «Моби Дика», действительно существует.

— У ребенка много белых… наростов во рту и в горле. Подобных китовому жиру. Но жесткие… как кожа. Я загарпунил кусок, и малыш немножко задышал. Но вскоре дыхание вновь прервалось, сэр.

Доктор недоуменно таращится на мальчика, озадаченный странным выбором слов. Загарпунил? Он раскрывает рот младенцу своими неуклюжими руками, скованными, неловкими движениями, начинающимися от локтя, а не от запястья. Жестом велит Филипосу положить ребенка на стол, а сам в это время с грохотом роется в инструментах на лотке, что-то ищет.

— Руни, ну в самом деле, нет интубационной трубки? — бормочет он.

Странности доктора вполне соответствуют этому месту, как будто он, как и белоснежные домики с глиняной полосой снизу, вырос прямо из земли и его руки не успели полностью оформиться, почва все еще цепляется за них.

— Ты, мой гарпунер! Мне понадобится твоя помощь, — приказывает доктор, протирая шею младенца какой-то резко пахнущей жидкостью. — Вы, значит, с ним родственники? — кивает он в сторону лодочника.

— Не родственники, сэр. Я шагал прямиком к школе и, казалось, следовал прямым курсом к месту назначения. — Филипос невольно декламирует, как будто читает роль Измаила. Мелвилл музыкален, Диккенс — чуть менее, а английский Филипоса в значительной степени опирается на громадные куски их прозы, засевшие в памяти. — Стрелка компаса указала на крик, я внял ему и узрел дитя. Отец его устрашился реки… но не я, мне явилась цель, и, благословясь, мы поплыли на челне по воле волн.

— Но почему сюда?

Мальчик, кажется, сбит с толку:

— Божья милость?

Доктор кривится. Он наклоняет лампу пониже к шее ребенка. Пытается подцепить инструмент, но безуспешно. Тычет пальцем, Филипос послушно хватает и протягивает ему скальпель.

— Как тебя зовут?

— Зовите меня Филипос.

Губы доктора двигаются, словно он тренируется выговаривать слова.

— Послушай, это придется сделать тебе, — говорит он и сует скальпель обратно мальчику, рукоятью вперед.

— Нет! — Получилось громче, чем он хотел.

— Этот младенец все равно что мертвый, — шипит доктор. — Понимаешь? Ты ничем не навредишь. Уже сейчас его мозг начинает умирать. Давай же. Ты уже один раз спас ему жизнь.

— Но я всего лишь школьник, а не…

— Послушай, я не могу этого сделать своими руками. У меня была операция. И я пока не выздоровел. И нет, у меня нет проказы. Я буду тебе подсказывать, что надо делать.

Голубые глаза не оставляли ему выбора. Пальцем, застывшим странной дугой, доктор намечает вертикальную линию, по которой Филипос должен сделать разрез в нижней части шеи, где она переходит в грудину.

— Трахея. Вот туда нам нужно попасть. Быстро! Режь!

Филипос видел, как Самуэль перерезает горло цыплятам, но вовсе не для того, чтобы спасти им жизнь. Он проводит скальпелем по воображаемой линии и отступает в ужасе, ожидая, что сейчас хлынет кровь, младенец всплеснет руками и примется носиться по комнате. Но ребенок даже не вздрагивает.

— Слишком мелко. Держи скальпель как карандаш. И нажимай сильнее. Пока не увидишь, как расступается кожа. Вперед!

Он так и делает, и теперь там, где прошло лезвие, появляется светлая полоска, а следом за ней выступает темная кровь, выплескивающаяся, как река, выходящая из берегов. Комната вокруг начинает вращаться, а желудок переворачивается. Доктор, не обращая внимания на кровь и обернув марлей кончик пальца, раздвигает кожу по обе стороны от разреза, обнажая пелену бледной ткани.

Он вручает Филипосу хирургический инструмент, похожий на ножницы, но без режущих лезвий.

— Вставь под кожу и раздвигай, — командует он, показывая двумя пальцами, как надо действовать. Филипос заводит закрытый инструмент под края раны, а затем раскрывает его. Видимо, он действует слишком нерешительно, потому что застывшая клешня доктора стискивает его руку, направляя в нужную плоскость. — Раздвигай. До конца.

Он чувствует, как рвутся ткани. Кровь течет сильнее, темная и грозная.

— А кровотечение?

— Это значит, что он еще жив, дружище, — успокаивает доктор, орудуя марлей, как муравьед хоботом, пока не открывает взору бледный гофрированный цилиндр, не толще соломинки для питья.

— Это трахея. Сейчас мы сделаем маленький вертикальный разрез в передней стенке, самым кончиком скальпеля. — Видя колебание Филипоса, он поясняет: — В трахее только воздух, крови там нет. Но глубоко не режь. Мы хотим сделать только маленькое отверстие.

И, поскольку Филипос продолжает колебаться, крепкая клешня смыкается на тонкой кисти мальчика, удерживая ее. Вместе они даже с некоторым изяществом вставляют кончик скальпеля в трахею, где он застревает, как топор в стволе дерева. Лодочник тихо подкрадывается и с ужасом смотрит на рану в горле сына.

— Стоп. Глубже не надо, — распоряжается доктор. — Теперь очень нежно вниз.

Лезвие скользит, как сквозь древесину пробкового дерева. К глотке Филипоса подступает желчь. Он поднимает взгляд: что дальше?

И сразу раздается влажный сосущий звук, исходящий не изо рта, не из носа, но откуда-то из окровавленного горла, вокруг кончика скальпеля пузырится воздух. Грудная клетка малыша надувается. На выдохе тонкая струйка вырывается из раны, и не успевает Филипос увернуться, как она ударяет ему в щеку.

Доктор вынимает скальпель, переворачивает его, потом вставляет тупой конец в щель, которую они проделали, и поворачивает на девяносто градусов, расширяя отверстие. Внутри полой трахеи, соперничая за пространство с бурлящим воздухом, находится плотный сгусток. Доктор вытягивает длинный эластичный кусок, похожий на обрывок простыни. Через маленькое отверстие немедленно начинает с хрипом входить и выходить воздух, с грубым и жадным хрипом.

— Это пленки дифтерии. «Кожа» по-гречески. Ты ведь именно это слово употребил, верно? «Кожа»? И когда произнес его, ты уже поставил диагноз. Это мертвая оболочка горла, которая отслаивается, вся опутанная клетками гноя. Ты слышал о дифтерии? Да, известная болезнь. Сейчас от нее есть вакцина. Умирают от этой болезни только дети.

Филипос видит брызги крови на лице доктора, такие же, наверное, и на его собственном лице.

— А мы можем заразиться?

— Мы, вероятно, уже болели в детстве, неважно, помним мы или нет, так что у нас иммунитет. Этот малыш недоедал, потому не мог сопротивляться инфекции. А для взрослых, если мы вдруг заражаемся, это не так опасно, потому что наши дыхательные пути гораздо шире.

Доктор берет металлическую трубку и вводит ее в разрез на трахее, толкая вниз. Дыхание струится по трубке, жесткое, но ровное. Личико младенца постепенно обретает цвет. Потом он начинает сучить ножками.

Филипос благоговейно наблюдает за воскрешением. Руки его обагрены чужой кровью, и это зрелище вызывает новый приступ тошноты. Момент одновременно сверхъестественный и омерзительный; он чувствует, как парит над этой комнатой, пропахшей едким антисептиком, глядя вниз на младенца, его отца, доктора и на свои руки. Металл, кровь, вода, почка, плоть, сухожилия, белая и коричневая кожа — все едино. Он не испытывает чувства торжества, но лишь безудержное желание сбежать отсюда. Но доктор протягивает ему щипцы с зажатой в них изогнутой иглой с прикрепленной к ней ниткой, и бледная клешня вновь смыкается вокруг его пальцев. Движения порождены не его волей, но Филипос все равно совершает их и пришивает трубку к коже, закрывая рану.

— Ты мой личный секретарь, — говорит доктор своему помощнику, который понятия не имеет, что тот имеет в виду.

Глаза малыша устремлены на них, настороженные и словно готовые что-то сообщить. А потом, заметив своего отца, ребенок тянет к нему ручки, и уголки рта ползут вниз. Он набирает полные легкие воздуха, и лицо уже искажается для могучего рева… но ни звука не доносится изо рта, только воздух шипит в трубке. Малыш удивлен.

— Твои голосовые связки пока вне игры, кроха, — улыбается доктор. — Добро пожаловать в этот чертов мир. Может, ты сумеешь изменить его к лучшему.

глава 35 Средство от всех хворей

1936, «Сент-Бриджет»

Филипос пулей вылетает на веранду, и желудок его извергает содержимое. Горечь и кислота обжигают горло. Он моет руки и споласкивает рот под водосточной трубой. Под ногтями чернеют полоски крови. Он исступленно оттирает руки.

А когда поднимает голову, в нескольких дюймах оказывается чудовищное лицо, плотоядно разглядывающее его. У наваждения дырки вместо ноздрей и безбровые невидящие глаза, и оно чуть склонило голову, будто прислушиваясь к дыханию мальчика. Вопль вырывается из Филипоса сдавленным бульканьем. И от этого звука вурдалак отшатывается, напуганный больше, чем сам Филипос.

Нужно выбираться отсюда. Он должен вернуться домой. Но где именно он находится?

Прокаженный, тот сторож, что встретил их и пытался прогнать, дает ответ на этот вопрос, но Филипос не верит — нет, не может быть. Еще один прокаженный, подошедший к ним, подтверждает. Филипос удивляется, как хорошо им известны все дороги. «Да где только мы не бродили! Или ты думаешь, мы ездили на автобусе? Или на пароме?» Их смех звучит жутко. Прежде общение Филипоса с прокаженными сводилось лишь к тому, что он бросал монетки в их жестянки; кто мог знать, что эти существа разумны и даже умеют разговаривать? Домой придется возвращаться окольным путем, потому что главный мост в Пулате смыло. Это крюк в пять миль в другую сторону, а потом еще десять обратно. Мимо лепрозория автобусы не ходят. Сердце сжимается. Подумать только, а он еще волновался, что опоздает в школу! Похоже, домой он доберется только глубокой ночью.

На улицу вышел доктор, разыскивая его.

— Филипос, да? Меня, кстати, зовут Дигби Килгур. Сможешь перевести?

Они возвращаются к лодочнику, который успокаивает своего беззвучно плачущего ребенка.

— Скажи ему, что я надеюсь, что через двадцать четыре часа эту трубку можно будет вынуть. А до тех пор ему лучше остаться здесь.

— Разве у меня есть выбор? — отвечает лодочник. — Я потерял лодку. Мне больше нечем зарабатывать на жизнь. Ну и что с того? У меня ведь есть мой сын.


Доктор Килгур заметил, что Филипос чем-то встревожен.

Услышав объяснения, Дигби успокаивает:

— Мы отвезем тебя домой. Ты сегодня спас человеческую жизнь.

Доктор сообщил, что ждет друга по имени Чанди, который после обеда должен вернуться из своего поместья в горах — на автомобиле. Шофер Чанди отвезет Филипоса домой.

Ожидание тянется бесконечно, особенно потому что Филипос, страшась заразы, отказался поесть или выпить чего-нибудь. Выглянуло солнце, облака рассеялись, будто утренний ливень был всего лишь глупой шуткой. Филипос находит в саду тенистое местечко и, когда уже совсем нет сил терпеть, набирает воды из колодца и пьет, зачерпывая ладошкой и стараясь не касаться краев ведра. От жары грязевые водовороты и гребни на дороге запеклись твердой коркой.

Автомобиль приехал к полудню. Из него выбрался массивный, по виду состоятельный мужчина и направился к бунгало, где скрылся Дигби. Филипос украдкой прочел название, написанное на табличке на машине: «Шев-ро-летт». Знакомое слово. Есть в нем ощущение движения, этакий щелчок в конце. Звучит именно так, как Филипос представляет себе Америку: земля трудолюбивых честолюбивых людей, таких как обитатели Тисбери и Мартас-Винъярд[149]. Этот автомобиль — как богатый человек, который сбросил свой наряд, чтобы работать в грязи наравне со своими пулайар. Крылья сняты, колеса и механизмы обнажены, и автомобиль грязный, как воловья повозка Куриана, сборщика кокосов. Из-под бампера торчит крюк. На переднем пассажирском сиденье лежит какая-то железяка, завернутая в кусок брезента. Сзади к кузову приварена металлическая платформа, на которой закреплены канистры с бензином, трос, лебедка… и сидит темная фигура, равнодушно разглядывающая мальчика. Филипос заметил человека только потому, что блеснули белки глаз, когда тот моргнул.

Появились Дигби и Чанди, который на малаялам спросил у Филипоса, где тот живет.

— Отлично, не переживай, мууни. Мы доставим тебя домой. Подожди пока здесь. Я сейчас вернусь.

Но возвращается Чанди только к пяти часам — посвежевший, умытый, в переливающейся шелковой бежевой джубе и ослепительно белом накрахмаленном мунду. На запястье болтаются золотые часы, под цвет сигары «Стейт Экспресс 555», зажатой в пальцах. Филипос садится сзади, рядом с девочкой в бело-голубой школьной форме. Ее блестящие черные волосы разделены на пробор посередине, над ушами свисают косички. Наверняка дочка Чанди. Она улыбается Килгуру, который машет ей. Девочка на несколько лет младше Филипоса, но держится так непринужденно и так откровенно разглядывает его, что кажется старше. И он смущается еще больше: ему еще никогда не доводилось сидеть так близко к девчонке, если не считать Малютку Мол.

Рокот мотора напоминает Филипосу рев реки. Они трогаются, окна автомобиля открыты, и он высовывает голову наружу. Ветер сдувает волосы со лба и растягивает щеки в улыбку. Это его первая в жизни поездка на автомобиле.

Голос Чанди перекрывает шум мотора.

— Ну что, мууни, — кричит он через плечо, — доктор сказал, ты спас жизнь тому кутти. Ты, наверное, тайный святой? — Он оборачивается и улыбается, из-под густых усов поблескивает золотой зуб.

— Руки доктора лежали сверху на моих и показывали, что делать.

На сиденье между ними проскальзывает рука девочки. Филипос, не веря глазам, смотрит, как она приближается. И вот ее пальчики ложатся поверх его ладони, нажимают на пальцы один за другим, как будто она играет на фисгармонии. Но не успевает он отреагировать, как соседка уже убирает руку, эксперимент завершен. Девочка достает блокнот.

— Мууни? — окликает Чанди.

Филипос замирает. Чанди подумал, что он осмелился взять за руку его дочь?

— Младенец уже здоров?

— Пока нет. Доктор сказал, что дифтерия порождает яд, который действует на нервы и сердце. Но он сказал, что если повезет, ребенок поправится.

— У Элси была дифтерия. Помнишь, муули?

Девочка заинтересованно вскидывает голову.

— Тебе было шесть лет. Просто болело горло. Мы даже не знали, что это дифтерия, пока через неделю не повезли тебя к врачу — пришлось, потому что всякий раз, как ты пила воду, она выходила через нос. — Чанди смеется, громко, раскатисто, а Элси улыбается Филипосу. — Оказалось, у тебя нёбо не смыкается. Нерв был временно поврежден. Как заклинивший клапан.

Филипос весь поглощен соседством Элси. Ему ужасно хочется потрогать ее густые блестящие волосы. Но лишь подумав об этом, он заливается краской. Филипос чувствует, как она изучает его, и от этого смущается еще больше. Он старается сосредоточиться на проносящихся мимо пейзажах и домах, на ощущении скорости, гораздо более ярком, чем в автобусе. Шев-ро-ЛЕТТ.


Когда показались знакомые крыши Парамбиля, он с трудом сохраняет самообладание, вид родного дома неожиданно трогает до слез. В последние два года Филипос жаждал приключений, желал странствовать, как Джоппан, только еще дальше. Но сегодняшнее утро едва не стало для него последним на этой земле. По всем правилам он должен был утонуть. Даже проказа и дифтерия не сравнятся с опасностью плавания по разлившейся реке. В тот миг, когда он выпрыгнул из челнока, когда ноги его коснулись твердой земли, Филипос понял, что обманул смерть. Но вплоть до момента, пока не увидел Парамбиль, он не чувствовал себя в безопасности. Он всегда представлял, как, став взрослым, поселится в шумном городе далеко отсюда, в месте, где бурлит жизнь. Только сейчас Филипос осознал, насколько важен для него Парамбиль, что он нужен ему — необходим, как сердце или легкие. Человек покидает дом на свой страх и риск.

По этой дороге подъезжали на телегах, конных повозках, здесь громыхали тачки и топали слоны, но никогда прежде — транспортное средство с мотором. На веранде столпились люди. Должно быть, вся большая семья собралась, в страхе ожидая дурных вестей. Завидев автомобиль, все они замирают, как застигнутое врасплох в лесу семейство медведей-ленивцев. Филипос узнает близнецов, Джорджи и Ранджана, держащихся за руки, высокую стройную Долли-коччамму рядом с невысокой фигурой его матери и совсем коротышкой Малюткой Мол. И отдельно — крупный и бесформенный контур Благочестивой Коччаммы. А в муттаме несет дежурство одинокая тень. Самуэль.


Большая Аммачи наблюдает, как ее сын спускается с подножки, но не может двинуться с места. И только когда он бежит к матери, она преодолевает свой паралич. Обнимает его, ощупывает родное тело.

— Мууни, мууни. Это правда ты? Ты ранен? Что случилось? — Она хватается за горло, показывая, как настрадалась, приговаривая: «Аммачи тее тхинну пойи!» — Мама просто вне себя!

Малютка Мол, уперев руки в бедра, сердито смотрит на него, а потом шлепает по ноге. Но потом прыгает в объятия брата, высунув язык и весело хохоча. Даже Благочестивая Коччамма прижимает его к своей груди, и он задыхается от запаха пудры «Кутикура», смешанной с потом, а распятие больно тычется в щеку. Самуэль стоит рядом, и слезы радости катятся по его щекам. Филипос приобнимает старика:

— Самуэль, со мной все в порядке.

Оказывается, родные пошли по его следам, Самуэль нашел зонтик и выброшенную обертку из банановых листьев. Они обыскали берега реки, опасаясь худшего.

— Завтра мы поедем в церковь в Парумала, — говорит мама. — Я дала обет посетить святыню и возблагодарить Господа, если Он вернет тебя.


Филипос опасается, что такому человеку, как Чанди, который ездит на «шев-ро-летт», Парамбиль покажется убогим и захудалым. Но Чанди чувствует себя тут как дома, будто он давно потерянный кузен, а вовсе не вестник Господень, вернувший потерянного сына.

— Айо, коччамма, — своим гулким басом обращается он к Большой Аммачи, — ваш мальчик настоящий герой, вы знали?

Он потчует собравшееся семейство рассказом, всячески приукрашивая историю, но говорит так убедительно, что даже Филипос, который сам присутствовал при всех событиях, начинает верить в его версию. Но истинный гений Чанди проявляется в том, что он умудряется в своей байке ни словом не упомянуть о прокаженных. Он заканчивает словами:

— Коччамма, это знак Всевышнего, что ваш сын должен стать врачом, не правда ли? Это же дар Господень.

Филипос чувствует, что все глаза устремлены на него. Он с трудом выдавливает вежливую улыбку, но внутренне содрогается. Никогда в жизни у него не было ни малейшего желания стать врачом. А если бы и было, утренние события излечили бы его от подобных мыслей.

Женщины убегают в кухню помочь Большой Аммачи организовать угощение. В их отсутствие Джорджи делает знак большим и указательным пальцами, чуть наклонив голову, на что Чанди отвечает легким кивком и движением бровей. Близнецы исчезают и тут же возвращаются с утренним тодди, которое к этому позднему часу уже достаточно забродило, чтобы ударить в голову. Филипос удивляется, какое пиршество появляется из кухни: блинчики аппам прямо со сковородки, тушеное мясо, свежеподжаренные оопери́ — банановые чипсы, тера из манго, жареная рыба и жареный цыпленок. Он понимает, что еду принесли соседи в преддверии долгого бдения и, возможно, ужасных вестей.


Когда гостям уже пора уезжать, Чанди зовет:

— Элси, ты где?

С веранды отзывается Малютка Мол:

— Она со мной!

Они застают Элси на скамеечке Малютки Мол, девочка сидит, подобрав ноги под плиссированную голубую юбку, и рисует, а Малютка Мол стоит позади нее и пухлыми ручонками вплетает свои ленточки в косички Элси. Вокруг них разбросаны эскизы рисунков, которые просила Крошка Мол, — продавец бииди, слон, одна из ее куколок… все фигуры переданы мастерски. Элси сворачивает наброски в рулон и перевязывает его одной из ленточек Малютки Мол.

— Чечи, — говорит Малютка Мол, как будто Элси ее старшая сестра, хотя на самом деле сама годится ей в матери. — Пову аано?[150]

— Да, — отвечает Элси. — Мне надо идти.

— Ты скоро вернешься?

Элси утвердительно качает головой из стороны в сторону[151].

Малютка Мол повторяет жест, добавив:

— Пойеэте вах.

Тогда иди-и-возвращайся.

Позже Филипос по просьбе Малютки Мол разворачивает свиток. Первый лист — портрет кого-то очень знакомого: мальчишеский профиль, лицо обращено к ветру, глаза полузакрыты, ветер оголил лоб, и волосы развеваются за спиной. Он никогда не видел себя глазами другого человека, это так непохоже на того, кого он разглядывает в зеркале. Удивительно, как всего несколькими линиями очерчены ноздри и губы, позволяя воображению зрителя завершить образ. Элси уловила ощущение движения, скорости. В том, как она изобразила его глаза, изгиб бровей, тревожную складку на лбу, она увековечила для потомков безумие и ужас дня, не похожего на прочие, — дня, который мог стать для него последним. И хотя она и не знает этого, но уловила его жгучую потребность оказаться дома.

глава 36 Нет мудрости в могиле[152]

1936, «Сент-Бриджет»

Прибывают монахини из Шведской миссии, и Дигби прощается с Бхавой и Шанкаром. Остальных отыскивает на винокурне, в амбаре, в саду и на грядках. Когда он только появился в «Сент-Бриджет», пациенты казались ему почти неразличимыми, слишком одинаковыми в своем уродстве. Но теперь он знает каждого, знает, что у всех тут свой особенный характер: балагур, миротворец, стоик, скряга — здесь представлен каждый тип личности. Однако все вместе они обладают озорным и игривым нравом. Или обладали, пока был жив Руни.

Дигби благодарит каждого за то, что приняли его в свое племя, он стремится выразить эту мысль и свою печаль расставания, складывая ладони перед грудью и глядя прямо в глаза. В этом перевернутом мире оскал означает улыбку, уродство красиво, а калека работает лучше здорового, но слезы везде одинаковы. В ответ они бросают свои инструменты, чтобы сложить ладони, стараясь изо всех сил. Дигби растроган кривыми «намасте» — со скрюченными, а то и вовсе отсутствующими пальцами или даже вовсе без ладоней. Изъян — символ нашего племени, наш тайный знак. Руни сказал, что нигде ему не была так очевидно явлена божественная сила, как в «Сент-Бриджет», — именно в несовершенстве. Господь говорит: «Довольно для тебя благодати Моей, ибо сила Моя совершается в немощи»[153]. Будь Дигби верующим, эта мысль его утешила бы.

Дигби пришел в «Сент-Бриджет» безо всего. Оставшись в одиночестве в бунгало Руни, он вспоминает их вечера, приправленные сливовым вином и дымкой роскошного, с древесным ароматом, табака. Именно в такой вот вечер, за несколько дней до смерти Руни, Дигби вновь задал ему вопрос, что впервые прозвучал, когда они только встретились в поместье у Майлинов: «Я буду снова оперировать?» Руни размышлял, клубы дыма поднимались над ними, как пузырьки для текста в комиксах, пока не заполненные словами. Потом он постучал по голове черенком трубки. «Дигби, от других животных нас отличает вовсе не отставленный большой палец. А наш мозг. Именно это сделало нас доминирующим видом. Не руки, но то, что мы придумали делать руками. Вы знаете наш девиз в „Сент-Бриджет“? Из Экклесиаста: „Все, что может рука твоя делать, по силам делай; потому что в могиле, куда ты пойдешь, нет ни работы, ни размышления, ни знания, ни мудрости“».


Напоследок оставалось еще одно дело. Чанди с сыном отбыли куда-то по хозяйственным надобностям, в Тетанатт-хаус только Элси и горничная. Дигби сидит напротив Элси на веранде, изумляясь, каким косноязычным становится в ее присутствии, как будто это ему девять лет от роду, а ей двадцать восемь.

— Я пришел попрощаться. Я… Ты знаешь, что операции Руни восстановили мои руки. Но, Элси, это ты вернула в них жизнь.

Вдохновенный акт соединения их рук, ее ладонь поверх его новой кожи воспламенила нервы, возродила скованные пальцы, разрушила заржавевшие неподвижные преграды, воссоединяя мозг с рукой. Он хочет, чтобы Элси знала: увидев на листе бумаги прекрасное лицо своей матери, он стер уродливую маску смерти, отпечатавшуюся в его памяти, — образ, который заслонял все прочие воспоминания о маме. Но сейчас, чувствуя, как кровь приливает к лицу, Дигби понимает, что слишком стеснителен для таких откровенных признаний. Возможно, позже, когда Элси станет старше. Если их пути когда-нибудь вновь пересекутся. Он вручает подарок, который принес своему юному терапевту.

Элси разворачивает сверток. Глаза радостно вспыхивают, она узнала «Анатомию Грэя» из библиотеки Руни. Дигби уверен, что девочка обладает особым даром Генри Виндайка Картера — изображать предмет таким, каков он есть, позволить образу самому говорить за себя.

Элси шевелит губами, читая надпись, сделанную Дигби. Первая строка принадлежит великому шотландцу Роберту Бёрнсу, а следующие строчки написаны шотландцем, который не оставит никакого следа в истории.

«Иные книги лгут нам сплошь. А есть неписаная ложь»[154].

Но в этой — правда, я клянусь, поскольку знаю наизусть.


Элси, которая помогла мне понять, что прошлое и настоящее идут рука об руку.

С вечной благодарностью,

Дигби Килгур

1936 год, лепрозорий «Сент-Бриджет»

Она притискивает фолиант к груди, прижимается к нему щекой, так ребенок обнимает куклу. А когда поднимает взгляд, ее лицо выразительней любых слов благодарности.

Дигби встает, готовый уйти. Элси откладывает книгу и выходит вместе с ним. Просовывает свою ладошку в его руку так, словно это самый естественный жест на свете. А на улице отпускает.

Дигби чувствует, как швартовы души соскальзывают, и он пускается в дрейф без паруса и карты.

глава 37 Благоприятный знак

1937, поместье «Аль-Зух»

На новогодний ужин Франц и Лена пригласили самых близких; праздник с привкусом горечи, потому что это еще и день рождения Руни. Чанди задержался в долине, но остальные друзья — Кариаппа, Черианы, Грейси Картрайт (но без Ллевеллина), Би и Роджер Даттон, Айзеки, Сингхи — все сидят за столом, чинно положив руки на камчатную скатерть, и свет канделябров освещает их лица, как на полотнах Рембрандта. Они поднимают бокалы со сливовым вином в честь Руни и вспоминают его со слезами и смехом.

Дигби тоже тут, он приехал три недели назад и вновь занял гостевой коттедж в «Аль-Зух». В молодом человеке не осталось ничего от обернутого саваном обугленного существа, которое пряталось в гостевом домике Майлинов ото всех, кроме Кромвеля, пока Руни не забрал его оттуда. В этот раз он разделяет трапезы с Францем и Леной; Франц провез гостя по всему поместью, Дигби участвовал в дегустации чая и сопровождал Франца на еженедельный чайный аукцион. А еще он ездил верхом с Кромвелем, изучая тонкости сбора чая, кардамона и кофе. Каждое утро Дигби дисциплинированно в течение часа делает карандашные наброски, восстанавливая если не изящество движений, то как минимум подвижность пальцев. Он собирался вернуться в Мадрас к Онорин, но Майлины настояли, чтобы он задержался до дня рождения Руни. Дигби не представляет, что будет делать дальше, когда закончится его отпуск по болезни.

Сейчас, за новогодним ужином, застенчивый Дигби, воодушевленный уговорами гостей и благодаря вину забывший о своих комплексах, вспоминает те стороны личности Руни, что были известны только ему. Он говорит о таланте хирурга; свободно жестикулирующие руки Дигби — сами по себе свидетельство искусства шведа. Дигби даже смущенно расстегивает рубашку, чтобы гости увидели алый шрам в форме щита, пылающий на левой стороне его груди. («Священное сердце Иисуса!» — восклицает Грейси, прижимая ладошку к груди.)

— Он умер посреди песни, — рассказывает Дигби. — Полный жизни в тот момент, как и в любой другой… — Он запинается и сглатывает комок в горле, не в силах продолжать.

Последовавшая за этим тишина не прерывается, даже когда Франц разливает всем бренди, друзья лишь молча поднимают бокалы еще раз за Руни. Их окружает пульсирующее безмолвие ночи. Бетти Кариаппа подносит спичку к золотистой лужице на дне своего бокала. Голубое призрачное пламя пробегает по поверхности бренди, по стеклянным стенкам, прежде чем погаснуть.

В первые часы нового, 1937-го, года они все еще сидят за столом, настроение меняется с ностальгического на праздничное, а потом — возвышенное, словно уровень алкоголя в крови преодолел порог, за которым раскрывается их глубинная суть. Именно тогда, в предрассветные часы, эти плантаторы переходят к предмету, который знают лучше прочих, — горные склоны, с которыми связана их жизнь, плодородная, щедрая земля. Санджай первым поднимает тему чокнутого Мюллера и блестящих возможностей, которые открывает продажа его отдаленного поместья, — но только если цена окажется подходящей. А потом — никто впоследствии не мог вспомнить, каким образом, — они создают консорциум, тут же на салфетке составляют устав и единогласно выносят первую резолюцию: Дигби и Кромвель, прямо как Льюис и Кларк[155], должны отправиться туда первыми, делегатами от имени консорциума, встретиться с Мюллером и осмотреть земли.

В третий день нового года Кромвель и Дигби пускаются в путь на «шевви» Майлинов, снабженные запасом покрышек, бензина и туристического снаряжения. Западные Гхаты тянутся параллельно береговой линии на четыре сотни миль, большая часть их покрыта нетронутыми густыми лесами, за исключением дюжины отдаленных поместий, основанных отчаянными авантюристами еще в прошлом столетии. Эти первопроходцы отыскали путь по старым слоновьим тропам, известным только «туземцам», и застолбили участки на плодородных склонах. Но если бы затем они не проложили дорогу в Гхатах, взрывая скалы, пробивая тоннели и сооружая серпантины, их претензии не стоили бы ничего — нужно было найти способ доставлять рабочих с равнин на плантации, расположенные в пяти тысячах футов выше, и возить вниз на рынок чай, кофе и специи. Первые владельцы продавали землю по номиналу или просто раздавали даром огромные участки, чтобы разделить с партнерами стоимость строительства и поддержания горной дороги. Крупнейший район, где есть такие поместья, — Ваянад, Хайуэйвис, Анаималаи, Нилгири и Синнамон-Хиллс, в последнем как раз и расположены поместья Майлинов и их друзей.

Начало путешествия не предвещало ничего хорошего, мотор почти сразу заглох, но Кромвель починил его прямо под деревом — вытащил, почистил и перебрал карбюратор. Кромвель сам из бадагас — автохтонного племени в горах Нилгири, которое живет сплоченными общинами, совместно занимается сельским хозяйством и гордится тем, что никогда не было в рабстве. Бадагас, которые покинули родные места, известны как искусные механики, сварщики, плотники, многие содержат мастерские. Дигби легко с Кромвелем. Бывший работодатель прозвал парня «типичным Кромвелем» за то, что однажды тот храбро и ловко разрешил взрывоопасную ситуацию с участием сына работодателя, замужней женщины и оскорбленного мужа, — эту историю Дигби услышал от Лены. Сам же Кариабетта, как только уяснил смысл сравнения, решил, что предпочитает «Кромвеля» своему настоящему имени. Теперь даже мать зовет его Кромвелем.

На ночь они поставили лагерь около ручья, а к полудню следующего дня прибыли к подножию высокой горной цепи, чьи зубчатые очертания напоминают Дигби скалистые пики Карн-Мор-Дирг или Лохнагар[156]. Где-то в облаках скрывалось «Безумие Мюллера». Герхард Мюллер был из тех первых поселенцев, кто не счел нужным проложить дорогу в Гхатах. Сидя в громадном поместье, земли которого никогда не смогли бы освоить — отсюда и «Безумие», — они с женой проповедовали Евангелие окрестным жителям и едва сводили концы с концами. Их сын Бернард действовал немногим лучше, выискивая, а потом отпугивая потенциальных покупателей запрашиваемой ценой на землю. Он соорудил жалкое подобие горной дороги, которую смывало в каждый сезон дождей. И вот вдруг Бернард Мюллер внезапно все продает и возвращается в Берлин, на родину, которой никогда не видел. За несколько месяцев он сбросил цену втрое, что свидетельствовало о его отчаянии.

Добраться до владений Мюллера оказалось той еще задачей, и, пропоров последнюю запасную шину, оставшуюся часть пути они пробрели пешком в тумане. Что я тут делаю? — удивляется Дигби. Ясно, что хирургом он больше работать не сможет. Но он так долго был сосредоточен на хирургии, что попросту не представляет себя в какой-либо иной области медицины. Будущее в роли плантатора кажется даже более заманчивым, чем служба врачом общей практики, раздающим мази и настои наперстянки и принимающим по сотне пациентов в день. Если он бежит от прошлого, то эти горы отличное место, чтобы спрятаться, не хуже любого другого. Дигби, с трудом переводя дыхание, бредет следом за Кромвелем. Если Мюллер примет предложение консорциума, план состоит в том, что Дигби — с Кромвелем в роли управляющего — будет руководить поместьем и со временем получит часть земель в награду за свои усилия. В общем, если Мюллер примет предложение, Дигби будет считать это знаком судьбы. Руни одобрил бы. Все, что может рука твоя делать, по силам делай.

Долина внизу, скала под ногами и горы впереди переживут его. В масштабе этой земли он ничто, слова вроде «стыд» и «вина» здесь ничего не значат, а репутация — не более чем мимолетное голубое пламя, спирт, испаряющийся в бокале бренди.

Загрузка...