Вячеслав Огрызко. Больше чем донор

В советское время немало крупных русских писателей выживало или попросту кормилось в основном за счёт переводов. Некоторые и вовсе до своего вхождения в большую литературу вынуждены были заниматься переложениями стихов более удачливых своих современников с Северного Кавказа или Поволжья. Вспомним, к примеру, судьбу известного диссидента Владимира Максимова. Когда он пробился в столичную печать с собственными опусами?! Только после того, как согласился стать, по сути, донором для адыгов Исхака Машбаша и Мурата Паранука, черкеса Абдулаха Охтова и татарина Заки Нури. С донорства начинал свою творческую биографию и другой видный диссидент — Александр Янов (он в начале 1960-х годов много переводил, в частности, кабардинских поэтов). Переложениями много лет занимались также практически все поэты-шестидесятники: Евгений Евтушенко, Белла Ахмадулина, Римма Казакова, Владимир Цыбин, Александр Кушнер, Анатолий Жигулин, Юнна Мориц, Станислав Куняев… Из больших поэтов этой участи избежали лишь единицы: Иосиф Бродский и Николай Рубцов, да, может, ещё Николай Тряпкин.

Юрий Кузнецов исключением не стал. За три с лишним десятилетия он переложил стихи более двадцати сочинителей из бывших республик СССР и, наверное, столько же авторов из Венгрии, Польши, Чехословакии, Югославии и других стран. Лучшие его переводы в 1990 году вошли в книгу «Пересаженные цветы», предисловие к которой написал Вадим Кожинов. Как утверждал этот теоретик литературы, «Юрий Кузнецов не просто даёт нам представление о незнакомой поэтической стихии, но делает её прямым достоянием русского искусства слова, ибо всё здесь сотворено, как говорится, на самом высоком уровне». Посмотрим, насколько верными оказались оценки Кожинова.

В своё время Василий Жуковский выделил два типа переводчиков: переводчика-раба и переводчика-соперника. Раб в понимании Жуковского обязательно должен был владеть языком оригинала текста. Однако это — чистая механика. Синхрон хорошо передаёт суть, но не особенности образного мышления. Чтобы приоткрыть хотя бы частичку чужой души, нужен ещё и дар исследователя.

Кузнецов, как известно, чужие языки не знал. Да, когда поэт в начале 1960-х годов служил в армии на Кубе, он неплохо освоил на бытовом уровне испанскую речь. Но этого оказалось недостаточно для того, чтобы свободно мыслить образами испанской литературы. И неудивительно, что уже через несколько лет после возвращения на родину почти все навыки испанской речи им были утрачены. Поэтому Кузнецов изначально не мог стать переводчиком-рабом. Он чуть ли не с пелёнок вёл себя прежде всего как соперник.

Если не считать юношеского увлечения Джорджем Байроном, Джоном Китсом и Артюром Рембо, Кузнецов как переводчик начал с переложений адыгейских поэтов. Это нельзя считать случайностью. Поэт вырос на Кубани, где казачьи станицы и адыгские аулы разделяли считанные километры. И, естественно, какие-то обычаи черкесов он знал с детских лет. Кстати, многие его кубанские сверстники тоже в молодости отдали дань адыгейской поэзии. Так, Валентина Творогова в начале своего пути с азартом переводила Исхака Машбаша, а Гарий Немченко тесно сотрудничал с прозаиком Юнусом Чуяко.

Что касается Кузнецова, в 1960-е годы в немногочисленный круг его добрых знакомых входил адыгейский журналист Хамид Беретарь. Беретарь был старше Кузнецова на десять лет. Он часто печатал в краевой газете «Советская Кубань» правильные статьи. В какой-то момент Виталий Бакалдин взял его литконсультантом в Краснодарскую писательскую организацию, спихнув на партийного журналиста всю работу с молодой порослью. А Кузнецов тогда как раз собрался в Литинститут, и ему позарез необходима была творческая рекомендация. Однако Бакалдин невзлюбил его за непокорность ещё до призыва в армию. Не потеплел он к Кузнецову и после возвращения того с Кубы. Беретарь проявил восточную мудрость и всё-таки добился подписи Бакалдина на нужной бумаге. Позже он тепло отозвался в кубанской печати о дебютной книге своего протеже «Гроза».

Кузнецов ничего этого не забыл. Став студентом Литинститута, он перевёл для альманаха «Кубань» четыре стихотворения своего старшего товарища: «Руки человека», «Любимая, у нас огонь в руке…», «Если небо голубое канет» и «Бессмертных нет…». Беретарь хотел, чтобы молодой друг довёл до ума его первую московскую книжку «Камень не плачет». Но этому воспротивились уже издатели. По неписаным правилам раньше подстрочники поэтов из автономий столичные редакторы отдавали, как правило, только нужным людям, предпочтительно из аппарата Союза писателей СССР, Госкомиздата и из редакций крупных журналов. Чужих к этому делу подпускали редко. Делиться «кормушкой» мало кто хотел. Естественно, провинциальный молодой поэт, по воле случая попавший в семинар Наровчатова, этим издателям был не интересен. И договор на переводы заключили не с ним, а с Евгением Храмовым.

Беретарь переломить ситуацию тоже не смог. Его связи ограничивались лишь несколькими знакомыми литконсультантами в аппарате Союза писателей России. Что-либо изменить в состоянии был разве что Леонид Соболев. Но Беретаря к нему не допустили. Тем не менее поэт, чувствуя себя благодарным Кузнецову, упросил уже переведённые его младшим товарищем стихи перепечатать в ростовском журнале «Дон».

Кузнецов всё понял и добиваться договора на перевод книги Беретаря не стал. Да и ни к чему ему это было. По правде говоря, он никогда не являлся большим поклонником таланта этого поэта. Беретарь, получив качественное образование на журфаке Московского университета, долго пытался соединить в своих стихах адыгское начало и московскую культуру, но так и не смог преодолеть советские каноны. Он во всём был уж очень традиционен. Это сказалось и на его диссертации о возникновении в Адыгее партийно-советской печати, и на стихах. Чувствовалось, что поэт постоянно был скован какими-то рамками. Ему не хватало буйства фантазии, некой размашистости. Главное достоинство Беретаря заключалось в другом — в исключительной порядочности.

Кстати, когда у Кузнецова появилась возможность самому выбирать авторов и тексты для переводов, он тактично уклонился от новой рукописи Беретаря, но при этом проследил за тем, чтобы подстрочники старшего товарища ни в коем случае не попали к халтурщикам. По настоянию поэта оригиналы были переданы Сергею Поликарпову, который, имея скромный дар, всё-таки знал толк в литературе. И чутьё Кузнецова не подвело. Книга Беретаря «Твой добрый друг» в переводах Поликарпова вышла в Москве в 1974 году и получила добрую прессу.

К сожалению, содружество Беретаря и Поликарпова просуществовало недолго. Главным переводчиком адыгейского поэта остался бывший одессит Игорь Халупский — человек со связями, очень усидчивый, но без божьей искры.

Надо отметить, что Беретарь оказался очень наивным человеком. Когда в 1991 году произошёл распад Советского Союза, а бывшие автономии по призыву Ельцина стали добиваться суверенитета, он думал, что это — благо. Поэт писал:

Долго мы ждали часа свободы,

Через невзгоды веру несли,

Чтобы на древнем стяге народа

Снова двенадцать звёзд расцвели.

(перевод Аслана Шаззо).

Но это был самообман. Кажущаяся свобода обернулась немыслимыми страданиями. А Беретарь в конце концов превратился в заурядного политолога, замкнувшегося к концу жизни в границах родного аула. Сузив свой мир только до Адыгеи, он в одночасье резко обеднил собственную поэзию и, грубо говоря, стал мало кому интересен.

Кузнецов, когда начинал собственную творческую судьбу, понимал, что в плане карьеры и устройства личных дел ему, наверное, следовало бы попросить для переводов стихи у Исхака Машбаша. К этому его, кстати, подталкивали и многие кубанские знакомые. Машбаш был крупным в Адыгее чиновником. Окончив в 1956 году Литинститут, он вернулся в Майкоп и возглавил в местной партийной газете отдел культуры. Спустя три года его выдвинули в обком партии, а затем направили на учёбу в Высшую партшколу. По времени начало партийной карьеры Машбаша совпало с расцветом литератур народов Северного Кавказа. На глазах выпускника Высшей партшколы в России, по сути, сложился культ четырёх авторов: Расула Гамзатова, Кайсына Кулиева, Алима Кешокова и Давида Кугультинова. Машбаш захотел стать пятым. Он считал, что для этого достаточно заиметь достойного переводчика. Творогова явно не тянула (она хотела сама больше писать, нежели переводить) и сильно уступала даже Елене Николаевской, а что говорить про мужиков — Семёна Липкина, Наума Гребнева или Якова Козловского. Безусловно, лучший вариант для Машбаша представлял Липкин. Может, как поэт он в чём-то и проигрывал. Но как переводчик — это была чуть ли не идеальная фигура. Липкин неплохо знал историю и культуру Востока. Он, кстати, ещё до войны увлёкся калмыцким эпосом. Не владея кавказскими наречиями, Липкин имел исследовательскую жилку. Но Липкину нельзя было отказать и в другом. Он имел чутьё. В Кугультинове он видел и мощь, и глубину, и смелость. Калмыцкий поэт никогда не прогибался под властью (во всяком случае до начала 1960-х годов он в этом замечен не был). Его не сломили даже норильские лагеря. Человек много лет сохранял достоинство. А Машбаш это важное качество быстро утратил. Он слишком рано превратился в приспособленца. Поэтому раздувать пустоту Липкин не собирался.

Машбаш догадывался, что с Липкиным или с Гребневым творческий союз у него вряд ли случится. Верил ли он в способности Кузнецова? В 60-е годы, в точности, нет. Хотя в 2003 году Машбаш публично утверждал, что никогда не сомневался в звезде Кузнецова. Но это он лукавил. Машбаш ведь всегда поклонялся уже состоявшимся авторитетам. Остальные представляли для него лишь рабочий материал, не более того. Но если носители сырья верно ему служили, они могли в перспективе рассчитывать на отдельные поблажки и протекцию.

Почему же Кузнецов ни в конце 60-х годов, ни позже так и не обратился к Машбашу? Он что, не нуждался ни в чьей протекции? Да нет, нуждался. Так, от своего учителя по Литинституту Сергея Наровчатова поэт всегда принимал любую помощь. Во многом благодаря ему он приобрёл связи в издательском мире и литературной среде. Очень Кузнецов был благодарен за поддержку Виктору Гончарову и Михаилу Львову. Да, ни Гончаров, ни Львов так и не стали поэтами первого ряда, хотя задатки для этого у них были. Но зато они сохранили человечность и благородство. А это совсем не мало. Но вот Машбаш изначально Кузнецову никогда доверия не внушал. Может, потому, что он слишком хорошо знал историю с крупнейшим адыгейским писателем Аскером Евтыхом. Это ведь Машбаш в своё время всё сделал, чтобы талантливого художника, написавшего два отчаянно смелых романа «Улица во всю её длину» и «Двери открыты настежь», выдавить из Адыгеи.

Отказавшись идти на поклон к Машбашу, Кузнецов взял в союзники Нальбия из рода Куёк. Не владея адыгейским языком, он на интуитивном уровне почувствовал в этом поэте значительного художника-авангардиста, который в своих творческих устремлениях продвинулся намного дальше черкесских коллег. Нальбий — это вам не Ааранук, всю жизнь косивший под адыгейского Маяковского, и не Тембот Керашев, много лет подражавший «Поднятой целине» Шолохова. Он был, что называется, сам с усам. Русский критик из Майкопа Кирилл Анкудинов с восхищением отмечал: «Необычной была даже его внешность: высокий, худощавый, с удлинённым лицом, он был похож на мудрого нарта или на легендарного адыгского философа Жабаги Казаноко».

Кузнецова Нальбий привлёк даже не своими неожиданными метафорами (сам Кузнецов, надо отметить, очень рано остыл к метафорам), а непривычным складом мышления. В отличие от праведника Беретаря, который редко когда выходил за рамки устоявшихся традиций, и уж конечно приспособленца Машбаша, Нальбий быстро избавился от набивших оскомину расхожих представлений о том, как всё плохо было в старину и какое счастье принесла на Кавказ советская власть. В этом плане Нальбий поступил как смельчак. Вольно или невольно, но он, по сути, бросил вызов системе.

Кузнецов, когда взялся переводить Нальбия, показал себя неплохим дипломатом. С одной стороны, он отдал дань древним обычаям. Зачины некоторых произведений поэт сознательно насытил этнографией, акцентировав внимание русского читателя на обязательных атрибутах адыгейского быта. Пример тому — заключительное стихотворение из сборника «Танец надежды». В переводе Кузнецова первые строки прозвучали как приглашение к разговору:

Ты поведай, сказитель седой,

Ты давно рассказать обещал,

Как погиб гармонист молодой

И народу кинжал завещал.

По логике далее поэт и переводчик должны были языком поэзии расписать все детали красочного танца тфокотля. Но нет, переводчик отказался от стереотипов. Он пошёл дальше, предприняв куда более сложную попытку — через танец понять характер народа. Оставив быт, Кузнецов вслед за Нальбием задумался о душе, выведя разговор совсем на другой уровень. Пространство и время для него оказались важнее, нежели этнографические детали.

Повторю, да, Кузнецов никогда не знал языка адыгов. Но это обстоятельство не стало большой помехой для понимания и передачи сути поэтического характера Нальбия. В поэзии не всё определяется грамматикой или бытом. Вспомним Алексея Маркова, оставшегося в истории русской поэзии скандальной и несправедливой отповедью Евгению Евтушенко (на «Бабий Яр» Евтушенко он в 1961 году дал «Мой ответ»). Он даже в анкетах подчёркивал, что неплохо владел кумыкским языком. Ему этот язык преподавали ещё в школе. Но ведь его переводы Аткая были очень слабы. Марков свои представления о добре и зле механически перенёс на кумыкского писателя. Поэтому ему не удалось выразить важные черты кумыкского характера. Знания языка и быта одного из тюркских народов оказались недостаточным условием для того, чтобы понять душу кумыков. Маркову не хватило интуиции, смелости, наконец, таланта. По сути, Аткая следовало бы перевести заново.

Особенность Кузнецова в том, что он всегда старался почувствовать характер переводимого поэта. В том же Нальбие ему дорого было его бунтарство. А бунтарям всегда жилось не просто. Трагический опыт Нальбия Кузнецов перевёл чуть по-своему.

Ты камни родною землёю назвал

И щедро возделать её возжелал.

И камни в твоё полетели лицо…

Летят и в меня эти камни.

А как доказать свою правоту современникам, осталось неясным.

Нальбий, рано вобрав в себя как опыт и традиции русской классики, так и тенденции современной латиноамериканской прозы, глубже других своих соплеменников прочувствовал трагедию, которая разбросала адыгов по миру в Кавказскую войну и не позволила достигнуть полного единства даже на духовном уровне в двадцатом веке. Казбек Шаззо нашёл у поэта следующий подстрочник:

Григорий Мелехов сидит у калитки

В одних подштанниках

Висит сосулькой казачий ус

И невозможно его дальше крутить.

По мнению Шаззо, «вот в чём суть трагедии, и конец её, может быть».

Нальбий, безусловно, со временем мог бы выдвинуться в первый ряд писателей не только Северного Кавказа, но всей России, и в чём-то превзойти даже самого лучшего горского художника — Кайсына Кулиева. Но эта перспектива очень не понравилась всесильному литературному генералу Машбашу. Опытный интриган сначала подловил своего коллегу на каких-то мелочах в хозяйственной деятельности. Нальбий в какой-то момент испугался возможного шантажа и сломался. Отчасти этот сценарий повторился и в других республиках Северного Кавказа. Алим Кешоков в своё время подставил подножку блестящему кабардинскому поэту Зуберу Тхагазитову, Кайсын Кулиев в какой-то момент перестал поддерживать своего балкарского соперника Алима Теппеева, а Расул Гамзатов попробовал задвинуть на вторые роли непревзойдённого аварского лирика Адалло. Аксакалы явно испугались творческой конкуренции.

В общем, новое дыхание у Нальбия открылось лишь в середине 1990-х годов. Он написал две изумительные вещи: повесть «Чёрная гора» и роман «Вино мёртвых». Как считал критик Кирилл Анкудинов, Нальбий, пропустив историю родного народа через призму мира, достиг магического реализма и, по сути, превратился в адыгейского Маркеса. Другое дело, в 1990-е годы уже мало кто следил за развитием литпроцесса в бывших автономиях и поэтому последние вещи писателя в России остались незамеченными. Да, была большая статья в журнале «Дружба народов» Леонида Теракопяна. Но в ней отсутствовала страсть, присущая Нальбию, и раскованность. Именитый критик всё в ней до невозможности засушил. И поэтому она осталась непрочитанной.

К сожалению, «Чёрная гора» и «Вино мёртвых» Нальбия прошли и мимо внимания Кузнецова. В 1990-е годы Кузнецов национальными литературами уже почти не интересовался. Так, последнее, что касалось Кавказа и что он прочитал не для работы, а для души, был роман о кавказской войне абхаза Баграта Шинкубы «Рассечённый камень». Причём эту книгу ему долго и очень настойчиво рекомендовал Вадим Кожинов. Другими словами, Кузнецов сначала роман Шинкубы взял в руки под большим давлением. Но неожиданно Шинкуба его увлёк, и потом он часто своим знакомым говорил, что ничего более интересного о кавказских войнах до этого не встречал.

Кроме черкесов, Кузнецов много переводил поэтов Дагестана. Объяснение этому, как и в случае с адыгами, очень простое. Если с адыгами он вместе рос, то несколько дагестанцев были его сокурсниками в Литинституте. Больше того, одного из них — даргинца Амира Гази — Кузнецов позвал свидетелем на свою свадьбу.

В судьбах Гази и Кузнецова много общего. Гази, как и Кузнецов, рано остался без отца. У них у обоих отцы погибли в войну на фронте. В юности и Гази, и Кузнецов собирались стать учителями. Только Кузнецов в пединституте проучился всего один курс, а Гази окончил Сергокалинский педтехникум и потом несколько лет преподавал в родном селении Зубанчи. Кроме того, два друга до Литинститута отслужили срочную службу: один четыре года провёл на флоте, на Балтике, другой почти два года был связистом на Кубе.

После Литинститута Гази вернулся в Махачкалу, а Кузнецов устроился в редакцию национальных литератур издательства «Современник». Так вот, Кузнецов всё сделал, чтобы уже в 1972 году у его дагестанского друга вышла в Москве книжка «Дерево на вершине». Правда, начальство подстрочники тогда отдало Льву Дубаеву, которому всё равно было кого переводить, а Кузнецова утвердило лишь редактором.

Увы, Дубаев схалтурил, и Кузнецову некоторые тексты пришлось буквально переписать. Но это не помогло. И первый московский сборник Гази не прозвучал. Хотя Кузнецов написал к нему очень яркую аннотацию. Поэт отметил: «Самые сильные впечатления Амир Гази вынес из детства. Падучая звезда его детских воспоминаний, по выражению автора, успела высветить все его ранние впечатления с картинами родной природы и с образами овдовевших матерей. В стихах поэта чувствуется напряжённый характер, твёрдость земной основы, подлинность переживаний. С эпической силой он высекает исполинскую фигуру пахаря (поэма „Хлеб“) и несокрушимое дерево, простирающее свои ветви над миром и уходящее корнями в глубь народную. Страстным утверждением жизни и не менее страстным неприятием бессмысленности войны и человекоистребления пронизана поэма „Судьба Чанкура“, а её батальные сцены перекликаются с лермонтовскими эпизодами из „Валерика“».

Ошибку друзья исправили в горбачёвскую перестройку. Кузнецов лично перевёл весь первый раздел новой книжки своего старого приятеля «Посох».

Я не думаю, что Кузнецов во всём слепо следовал оригиналу. Он отобрал то, что было близко прежде всего ему самому и что отвечало именно его настроению. А в то время поэту как раз не давал покоя образ отца. Переводя Гази, Кузнецов, несомненно, думал и о своих близких. Может, поэтому таким пронзительным в его переложении получилось стихотворение «Отец».

Нет на свете отца моего,

Даже нет ни одного снимка.

Я — святая молитва его,

Над могилой незримая дымка.

Особо стоит сказать о концовке этого стихотворения.

Не скорби! — он сказал в тишине, —

Только раз умирает мужчина.

И исчез, будто сон на войне,

И покинул родимого сына.

Как эти финальные строки перекликаются со стихами самого Кузнецова, посвящёнными уже его отцу.

Очень сильным получился у Кузнецова и перевод поэмы Гази «Мать». Видимо, в процессе работы он не раз обращался и к образу своей мамы, которая за свою долгую жизнь так много настрадалась.

Война огнём дохнула — ни следа

От брата и от мужа дорогого.

Почти всё так случилось и в судьбе матери Юрия Кузнецова.

Гази и Кузнецов собирались и дальше сотрудничать. Вдова Кузнецова сохранила одно письмо даргинского поэта, обращённое к её мужу. Гази писал: «Дорогой Юрий! Во-первых, мой большой привет тебе, семье. Как там Батима? Ругается? А как девочки? Ну а ты как? Как пишется? О тебе хорошо отзывается Ст. Куняев. Читал в „Нашем современнике“ его „огромаднейшую“ статью. Что у тебя вышло или выходит? Почему в периодической печати мало печатаешься? Ты по-прежнему на вольных харчах? Устройся же в каком-нибудь журнале или издательстве. Ведь Твардовский тоже работал, как твой покойный руководитель С. Наровчатов. А мне проклятая газета надоела. Особенно трудно с командировками. Что делать, как-то надо жить. Пишу. Может, не очень много, но… Подготовил рукопись. Мне кажется, что она лучше, чем та, которую послал тебе. Название — „Четырёхлистник“. Есть такая трава, „сестра“ трилистника. Посоветуй, куда послать. Посылаю две вещи. Может быть, сгодятся. Хотел бы получить что-нибудь из твоих переводов. Но ты, кажется, классиками занят. У них же и так масса переводчиков. Приходится часто „деркаб“ делать. Настоящих друзей здесь у меня нима. Все они себялюбцы. Вот так и живём, дорогой Юрий! <…> Да, Юрий, „Сбывшийся сон“ — в оригинале „Об одном…“. Короче говоря, не мог я перевести это слово. „Карьерист“ что ли? Или — „маньяк“. Человек, всю жизнь думавший, как бы заполучить должность».

К сожалению, земной срок Гази оказался очень короток: он умер 29 сентября 2000 года. Но слова его оказались пророческими. Настоящих друзей поэт так и не обрёл. Большинство местных писателей действительно всегда занимались лишь собой. Наследие Гази до сих пор не разобрано и не осмыслено даже в его родном Дагестане.

Кого ещё переводил Кузнецов? Из однокурсников — абхаза Виталия Амаршана. Из других поэтов — туркменов Атамурада Атабаева и Оразгулы Аннаева, азербайджанцев Бахтияра Вагабзаде и Мамеда Исмаила, украинцев Павло Гирныка, Евгена Плужника и Владимира Сосюру, карачаевца Махмута Кубанова, армян Размика Давояна, Геворга Эмина и Норайра Багдасаряна, эрзю Александра Мартынова, бурята Лопсона Тапхаева, таджика Мумина Каноата, белорусов Алеся Письменкова, Максима Танка, Владимира Некляева и Галину Булык, хакаса Валерия Майнашева…

Здесь возникает вопрос о том, всегда ли Кузнецов переводил по велению души или чаще он работал по заказу, ради денег? Я думаю, что было и то и другое. Хотя, наверное, деньги в 1980-е годы для него всё-таки не играли решающей роли. К тому времени он приобрёл известность, стал получать неплохие гонорары и особой нужды в финансовых средствах не имел. Наоборот, поэт часто щедро раздавал деньги многим своим знакомым, прекрасно зная, что вернут долги лишь единицы.

Другое дело, что Кузнецов в какой-то момент набил на переложениях руку. Иногда ему действительно по большому счёту было всё равно, кого переводить: азербайджанца, армянина или абхаза. Он в любом случае мог обеспечить неплохой творческий уровень.

Кстати, уже в 1999 году Кузнецов, размышляя о проблемах перевода, недаром обратился к опыту Анатолия Передреева. Этот поэт был для него неслучайным человеком. Когда-то они приятельствовали и много общались. Некоторые критики считали их друзьями-соперниками. Но Передреев кому-то представлялся более чувственным стихотворцем, а Кузнецов казался холоден и, может, даже расчётлив. Потом Передреев вчёрную запил, и отчасти поэтому его меньше начали издавать. Чтобы прокормить семью, поэт стал нажимать на переводы, благо в предложениях недостатка не было — имя Передреева что-то да значило.

Вспоминая судьбу несостоявшегося соперника и его вклад в переводную поэзию, Кузнецов писал:

«Поэзия непереводима, однако ее переводят, и практика поэтических переводов полна неожиданностей. Расскажу два случая. Первый случай произошёл с поэтом Анатолием Передреевым, который зарабатывал на жизнь переводами стихов братских народов. Быть переведённым на русский язык самим Передреевым было лестно не только для национальных посредственностей. Однажды его затащили два или три джигита в общежитие Литинститута (вероятно, один из них учился на Высших литературных курсах) и неопределённое количество времени с ним выпивали, конечно, не без задней мысли. Наконец Передреев устал и почувствовал, что пора убираться восвояси. Он огляделся: перед ним сидел его новый смуглый друг, а рядом на столе стояла готовая бутылка. Передреев потянулся к стакану, его новый смуглый друг вежливо, но решительно упредил его движение:

— Толя! Ты обещал перевести мои стихи. Я уже подготовил подстрочники.

Передреев окинул его расслабленным опытным взглядом и усмехнулся:

— Подстрочники? Да я тебе переведу без подстрочников. Скажи только свою фамилию.

Гордый сын Кавказа не любил шуток, он вспыхнул и затеял драку. Однако Передреев отчасти прав. Он знал общий кавказский колорит, это в основном кинжал и папаха да несколько восточных сентенций и обычаев, что при его таланте и мастерстве было достаточно для вариаций на тему».

Ну, тут Кузнецов чуточку перегнул, точнее — недогнул. Передреев знал общий кавказский колорит не по книжкам. Во-первых, часть его детства прошла в Чечне. Во-вторых, его жена была чеченкой по национальности. И поэтому Кавказ для поэта олицетворяли не одни кинжалы и папахи. В жизни Передреева всё было намного сложнее и трагичнее. Кузнецов это знал, но поскольку уже в начале 1980-х годов он начал отдаляться от него, то ничего учитывать не захотел. Впоследствии Кузнецов вообще в Передрееве разочаровался и всё чаще стал отзываться о нём в пренебрежительном тоне.

Тем не менее Кузнецов методы Передреева, видимо, не осуждал. Более того, сдаётся мне, что одно время он поступал примерно так же. В его архиве сохранились подстрочники и переводы карачаевского поэта Махмута Кубанова, относящиеся к началу 70-х годов. Я сравнил тексты. Лишь в некоторых переводах осталось что-то от общего настроения. А так — всё новое.

Судите сами. Вот подстрочник, сделанный собственноручно Кубановым:

Стая журавлей замедляет свой ход,

Как бы на прощание

с моим горным краем.

Грустный голос их, слышимый едва,

Иглою вонзается в моё сердце.

Над нами журавли

будто бы ещё вчера,

Помнишь, с каким весельем

пролетали?..

Сегодня я один.

Для тебя нет журавлей —

Не видишь ты их полёт над головой…

А что получилось у Кузнецова? В его варианте читаем:

Осень. Последняя стая,

Клином летят журавли.

Женщина ты городская,

Я — от камней и земли.

Резко прохлада ночная

На плоскогорье легла.

Женщина! Птица ручная,

Как улететь ты могла?..

Надо честно признать, что Кузнецов написал совершенно самостоятельное стихотворение, в котором от оригинала практически осталось лишь упоминание журавлей. Мы видим разное настроение, другие сравнения, иные мысли.

Кстати, не случайно Кузнецов, когда делал разборы стихов национальных поэтов, очень редко останавливался на особенностях переводов. Вспомним его статью «Болевые струны» о грузинском поэте Хута Гагуа, которая была опубликована в 1987 году в журнале «Литературное обозрение». В ней обильно цитировались переводы О. Чухонцева, О. Хлебникова, В. Солоухина, Ю. Мориц. Но о качестве переводов Кузнецов не сказал ни слова. Он вёл речь исключительно об изобразительной системе поэзии самого Гагуа. Кузнецов предлагал заострить внимание на строке: «Свет пастуха, пронизанного светом». Он утверждал: «Свет — одна из первозданных, постоянных и несомненных величин системы мер Х. Гагуа». А кто всё-таки придумал эту строку — поэт или Юнна Мориц, Кузнецов так и не уточнил. Похоже, это было для него вторично. Первично — сами идеи и образы. Кузнецову важно было утвердить саму поэтику. Не поэтому ли он свою статью о Гагуа закончил следующим утверждением:

«Поэт — по традиционной версии — это отклик, зеркало, эхо. В хорошо настроенном инструменте и ветер пробуждает гармонию. Щедро отзываясь на сигналы мира, поэт постепенно обретает потребность слушать, видеть, сочувствовать и понимать. И это поистине жажда — „струи незамутнённой“, „дальней звезды“, памяти».

До этого (до разбора стихов Гагуа) Кузнецов, представляя в «Дружбе народов» стихи и переводы очень талантливого Александра Ерёменко, тоже всё внимание сосредоточил на особенностях поэтики перспективного автора и практически ничего не сказал о его переводах. Кузнецов отметил, что мышление Ерёменко «тяготеет к парадоксу и гротеску. Он не боится смелых творческих решений, любит сближать и сталкивать далёкие и несопоставимые вещи, чем достигает необходимого ему эффекта. А. Ерёменко использует все оттенки смеха — от тонкой иронии до прямой пародии». Что же касается переложений из поэзии киргиза Омора Султанова, Кузнецов никаких развёрнутых оценок давать не стал. Он ограничился лишь двумя словами: мол, Ерёменко показал себя «как одарённый переводчик».

Впоследствии в московских литературных кругах сформировалось мнение, будто Кузнецов всегда переводил поэтов «под себя», наделяя их своей поэтической манерой и присущей ему поэтической интонацией. Критик Татьяна Очирова, имевшая в своё время возможность сравнить оригиналы бурятского поэта Лопсона Тапхаева с переводами Кузнецова, заметила, что это «мнение, вероятно, не лишено основания». Но она предостерегла от поспешных выводов. Очирова утверждала: «Однако такая поправка на индивидуальность переводчика неизбежна: перевод — это не собирание на другом месте загодя пронумерованных брёвен; поэтический сруб всякий раз рубится заново и немыслим без права на творчество, на некоторую свободу самовыражения».

Вообще-то мне кажется, что по жизни Кузнецову, конечно же, ближе был другой метод работы над переводами. Этот метод он подробно разобрал в 1999 году на примере творчества лесного ненца Юрия Вэллы (с ним поэт познакомился в Сургуте на одной из конференций писателей народов Севера). Вэлла в своё время переложил на родное наречие пушкинскую трагедию «Моцарт и Сальери». «Он, — рассказывал Кузнецов, — долго бился над переводом, но ничего не выходило: главный конфликт оригинала был непонятен и как бы надуман. Тогда он сделал Моцарта и Сальери охотниками: один беспечный и обаятельный, другой расчётливый и надменный. Беспечный Моцарт выходил на охоту когда ему вздумается и почти всегда возвращался с добычей, а в случае неудачи не унывал. И люди тянулись к нему. Расчётливый Сальери знал, когда, где и в какую погоду бить соболя или выходить на оленя. Он был добычливым охотником, но люди не тянулись к нему. В отличие от Моцарта он не обладал обаянием и позавидовал ему. А дальше всё произошло по Пушкину. Закончив перевод, Юрий Вэлла дал прочитать его своему деду. Тот прочёл и восхищённо воскликнул: „Какой Пушкин умный! Как он глубоко проник в душу ненецкого народа!“ Таков случай перевода, и над ним стоит призадуматься. Насколько же хрупок интеллектуальный уют тысячелетней мировой культуры и как вообще тонок культурный слой искусственного письменного периода! Конечно, и конфликты в этом слое тонки и почти незначительны, если сквозь них не просвечивают древние человеческие архетипы. И сдаётся мне, что Юрий Вэлла прав».

Кстати, сам Вэлла в основном сочинял свои стихи на русском языке, и, насколько я знаю, некоторые его вещи произвели на Кузнецова в 1999 году в Сургуте неплохое впечатление. Добавлю, Кузнецов вообще в течение многих лет с интересом относился к литературам Севера. Так, в начале 1970-х годов он с удовольствием слетал на Камчатку, где имел возможность вживую услышать ительменского подвижника Георгия Поротова, который, правда, по-ительменски знал лишь несколько слов и всегда писал на русском языке. В 1983 году поэт впервые посетил Магадан, где его зацепили отдельные строки эскимоски Зои Ненлюмкиной (в частности, картины уничтоженного новой властью в скалах Берингии крошечного селения Наукан, подарившего миру самых лучших зверобоев и танцоров) и навеянная музыкой Равеля поэма чукчанки Антонины Кымытваль. Но и у Ненлюмкиной, и у Кымытваль уже были свои переводчики, в частности, Анатолий Пчёлкин и Александр Черевченко. Кузнецов неплохо их знал ещё со времён учёбы в Литинституте. Правда, поэта он видел, кажется, только в Черевченко, и то — отчасти, Пчёлкин же его всегда только раздражал. Наверное, при желании Кузнецов мог бы сделать свою версию первого сборника Ненлюмкиной «Птицы Наукана». Тем более прецедент был. Так, Черевченко заново переложил одну из книг Кымытваль, которую до этого уже издавал в своём слабеньком переводе Михаил Эдидович. Но тут свою заинтересованность должны были показать издатели. Сам Кузнецов навязываться не стал.

Из других северных поездок поэта упомяну путешествие в конце 1996 года на Ямал. Мне удалось тогда познакомить его с хантыйским подвижником Леонтием Тарагуптой. Я считаю, что масштаб личности этого человека до сих пор не оценён. Даже хантыйская интеллигенция, насколько я знаю, его никогда не жаловала. А он никуда и не совался. Тарагупта просто сидел у себя дома и выстраивал свою картину мироздания. Какие-то его суждения потом вылились в научные трактаты, отдельные темы и идеи он развил в своих поэмах. Параллельно Тарагупта занимался фольклором и практически реконструировал утраченный хантыйский эпос. Но ему никогда не везло с переводчиками. Одно время с ним работал Константин Кравцов. Чтобы как-то помочь Тарагупте, тот даже взялся за изучение хантыйского языка, точнее шурышкарского диалекта. Однако этого оказалось недостаточно, чтобы адекватно изложить ход мыслей северного подвижника. К тому же вскоре выяснилось, что по мировоззрению Тарагупта и Кравцов — очень разные люди. Впоследствии Кравцов покинул Ямал, перебрался в Ярославль и занялся православной культурой. А я продолжал надеяться на то, что судьба ещё подарит Тарагупте встречу и дружбу с человеком, равным ему по масштабу дарования. К сожалению, чуда не произошло. К моменту первой встречи с Кузнецовым Тарагупта, что называется, перегорел и напрочь утратил интерес к поэзии. Два мыслителя провели всю ночь в чрезвычайно интересных разговорах о философии Севера, но тему перевода по настоянию Тарагупты даже не поднимали. Я видел, как Кузнецов был очарован своим необычным и очень умным собеседником. Он, безусловно, был готов взяться за новое переложение поэмы «Пословский причал». Но Тарагупта наотрез отказался даже показать подстрочник. Мне лично было обидно до слёз. Но ничего изменить я не мог. Размышляя о переводах Кузнецова, я до сих пор не могу для себя понять такую вещь. Кузнецов по своим взглядам был, безусловно, русским имперцем. Советский Союз он воспринимал, если угодно, как четвёртый Рим, и, естественно, поэт всегда выступал за его сохранение и упрочение. Но одновременно Кузнецов много переводил стихотворцев, которые позже стали у себя на малой родине основателями народных фронтов, требуя сначала расширения культурной автономии, а затем и полной независимости. Так, в 1980-е годы он сотрудничал, в частности, с азербайджанцем Мамедом Исмаилом, чеченцем Зелимханом Яндарбиевым, аварцем Адалло, другими поэтами, которые на закате горбачёвской перестройки занялись активной политической деятельностью, направленной в том числе и на разрушение СССР.

Вот как этот момент понимать? Что, сказалась по Достоевскому всемирная отзывчивость славянской души? Или проявилась политическая недальновидность поэта? Или, наоборот, художник таким образом искал точки сближения разных культур? А может, Кузнецов просто не разбирался в людях.

Я попробую разобраться во всех этих вопросах сначала на примере с Адалло. Кузнецов и Адалло впервые встретились в общежитии Литинститута. Правда, один только туда поступил, а второй уже давно получил диплом, но в каждый свой приезд в Москву всегда находил время заглянуть к молодым землякам на улицу Добролюбова. Свёл их, скорее всего, сокурсник Кузнецова — Амир Гази.

Похоже, оба поэта долго друг к другу присматривались. Адалло долго не везло с переводчиками. В Москве с первыми его рукописями начинал работать Лев Ошанин. Но именитому песеннику не хватило терпения, и он всё свалил на некоего А. Зайца, у которого, в отличие от Ошанина, отсутствовал хороший вкус. Не справился с переводами и Александр Говоров, когда-то не в меру обласканный многотиражным «Огоньком». А ведь Адалло не без основания считал себя ведущим аварским поэтом. И, естественно, ему давно хотелось, чтобы к его стихам обратились не случайные люди, а истинные художники. Но в либеральных кругах Адалло навязывали Германа Плисецкого, о котором говорили, что он будто бы уже догнал Липкина. А охранители настойчиво ему советовали поклониться Станиславу Куняеву, повёрнутому на разоблачениях сионистов. Адалло же мечтал поработать не с политиканами. Ему очень недоставало общения с мыслителем. Так выбор пал на Кузнецова.

В пользу Кузнецова говорило то, что он, как и Адалло, тоже никогда не хотел быть вторым. Поэт всегда видел себя только первым. Это означало, что в случае согласия взяться за переводы Кузнецов не стал бы ориентироваться на Наума Гребнева или Якова Козловского, а обязательно придумал бы свой творческий ход, чтобы обойти на повороте даже Семёна Липкина.

Собственно, почти всё так и получилось. В 1983 году Адалло издал в Москве в переводе Кузнецова и некоторых других поэтов блестящий сборник стихотворений и поэм «Алмазное стремя». Кузнецов в своих переложениях обошёлся без дешёвой экзотики и лживой патетики. В Адалло он почувствовал родственную душу. Аварский поэт, как и он, презрев суету и отвергнув метафору, искал свою горькую судьбу. Что ему был какой-то быт? Его волновало совсем другое — бытие.

На высокой вершине

Я воду прозрачную пил.

Среди света и сини

Я слёзы горючие лил.

Под ногами открылась

Свистящая бездна моя,

И в глазах помутилось,

И горько я плакал, друзья.

Кузнецов усилил в своих переводах драматическое начало поэзии Адалло, больше добавил мрачности. Оба поэта пришли к выводу: мир застыл в предчувствии апокалипсиса. И грядущая катастрофа не будет иметь национальных границ. Отсюда такое нагнетание страстей. А спасти от мрака может, нет, не абстрактное чудо, а мать, которая олицетворяет жизнь и любовь.

В лесу дремучем я блуждал,

Одежду в клочья изодрал.

Один в глухом распадке

Лежал я в лихорадке.

И было мне кричать невмочь,

Мой крик в груди остался.

За корни дерева всю ночь

Напрасно я хватался.

Куда попал я, не пойму,

Тяжёлой тишиною

Тьма, не подвластная уму,

Нависла надо мною.

Душа моя, теряя след,

Одна по лесу бродит

И шепчет: — Где ты, человек?..

И вдруг во мраке вспыхнул свет.

Так только мать приходит.

Адалло всегда был благодарен Кузнецову за поддержку и мощные переводы. Подписывая ему один из своих сборников — «Алмазное стремя», он подчеркнул: «Дорогому Юрию Кузнецову с любовью и благодарностью. Адалло. 25 июля 1983 г.». И тут же сделал отсылку к 20-й странице, на которой в переводе Владимира Евпатова было напечатано посвящённое Кузнецову стихотворение «Орфей». Спустя четыре года поэт прислал Кузнецову другой свой сборник «Воспоминания о любви». На обложке он написал: «Дорогой Юра! Спасибо за переводы. Желаю удачи! Тв<ой> Адалло. 10 марта 87».

Во многом благодаря Кузнецову Адалло открылся русскому читателю как поэт философского склада ума. И в этом он оказался сильнее Гамзатова, которого власть ещё в 1950-е годы выбрала на роль первого поэта Дагестана. Одно не учли Адалло и Кузнецов — деловую хватку Гамзатова и его ближайшего окружения.

Гамзатов оказался опытным царедворцем и искушённым интриганом. Он всегда хотел быть на Олимпе только один. Став ещё при жизни своего рода витриной Дагестана, поэт зорко следил за тем, чтобы рядом не появились мощные конкуренты. Одних он убирал со своего пути ничем не прикрытой травлей в печати, других развращал незаслуженными почестями, вокруг третьих организовывал заговор молчания. Так, до сих пор в точности неизвестно, что в 1979 году произошло с ногайской поэтессой Кадрией, которая первой в дагестанской поэзии коснулась многих ранее запретных тем. (К слову: после трагической гибели Кадрии место первой поэтессы Дагестана попыталась занять Фазу Алиева, но это ей не удалось, из неё получилась всего лишь официальная писательница, в доску своя для большого начальства, но не интересная даже аварскому народу.)

Адалло стал одной из жертв интриг Гамзатова. Используя связи в Москве и Дагестане, Гамзатов, ставший в эпоху брежневского застоя к началу 1980-х годов несменяемым руководителем Союза писателей Дагестана, зачастую творил что хотел, и никто не мог ему и слова поперёк сказать. Лишь Адалло неоднократно пытался публично осадить зарвавшегося царька и призвать его к ответу. Но поэту тут же давали отлуп: мол, на кого замахнулся. В общем, обиды накапливались даже не годами — десятилетиями. А в конце горбачёвской перестройки, когда власть вожжи несколько отпустила, недовольство вылилось в протестное движение, тут же приобретшее национальную окраску.

Тот же Адалло неожиданно оказался у руля народного фронта аварцев. У него появилось немало сторонников. Десятки тысяч людей пошли за своим поэтом. Но политический лидер из него получился слабый. Я уже сотни раз писал о том, что литература — дело одинокое. В отличие от политики, где, наоборот, очень многое решает команда. А у Адалло надёжной и умной команды не оказалось. Отсюда — его драма и куча наделанных ошибок.

Знал ли обо всём этом Кузнецов? И да и нет. Он хорошо знал цену Гамзатову. Поэт Роберт Винонен, много лет возглавлявший в Литинституте кафедру художественного перевода, вспоминал, как во время одной из их совместных поездок по Сибири читатели поинтересовались у гостей отношением к Расулу Гамзатову. «Я, — рассказывал Винонен, — приготовился было более-менее подробно поведать молодым о национальной природе таланта, о специфике перевода стихов и прочем. Но Кузнецов упредил и закрыл тему одной репликой:

— Не будем говорить об уродливых социальных явлениях!»

Кузнецов по собственному опыту знал, что Гамзатов редко когда отстаивал настоящие таланты. Так, в издательстве «Современник», где Кузнецов в семидесятые годы работал в редакции национальных литератур, именитый горец проталкивал рукописи лишь нужных ему людей. Его всегда в первую очередь заботило собственное положение, а не литература. Вспомним, когда в конце 1960-х годов в литературе обострилась борьба между «прогрессистами» и «консерваторами», Гамзатов, несмотря на требования Твардовского выбрать чью-то одну сторону, упорно продолжал сидеть на двух стульях, оставаясь в редколлегиях как «Нового мира», так и «Литературной России». Твардовский после своего вынужденного ухода из «Нового мира» рассказывал своему бывшему заместителю Алексею Кондратовичу: «Что вы говорите о Расуле? У него свои переживания. Спрашиваю, почему мрачен, чем недоволен. Он: „Ты понимаешь, в правление не выбрали

[Я удивился, выбрали же, не могли не выбрать. В таких случаях А. Т. начинает яростно спорить. Я проверил потом: конечно, выбрали, но не сделали секретарём правления — вот в чём беда. — Ремарка Кондратовича]
. Как я теперь приеду в Дагестан?“ Вот забота. Я ему говорю, что меня постепенно отовсюду выставили и уже никуда не выбирают, ни в ЦК, ни в депутаты, — и ничего, но он не слышит и повторяет: как мне теперь ехать домой. Вот его заботы».

Но всех проблем своего аварского собрата Адалло Кузнецов, я думаю, не знал. Ему в конце 1980-х годов, похоже, стало не до поэзии других народов. Он никак не мог понять, в какую пропасть катилась вся страна. Распад Советского Союза поэт переживал как страшное личное горе. Вдова Кузнецова рассказывала, что муж одно время по ночам даже плакал.

Кузнецов — поэт с трагическим мироощущением — даже после всего случившегося долго не мог смириться с развалом советской державы. Получалось, что оправдались самые страшные его поэтические пророчества: наступал апокалипсис.

В последний раз Кузнецов был в Дагестане весной 2001 года. Помню, руководство города в его честь и в честь приехавших с ним коллег организовало в ресторане «Махачкала» ужин. Когда Кузнецову дали слово, поэт, подняв рюмку, отметил, что Дагестан лично ему всегда был очень дорог, но так случилось, что последнее десятилетие он оказался от него оторван. Поэт признался, что даже боится назвать имена своих коллег, вдруг кого-то уже нет. И первым упомянул Адалло. Как же все чиновники тогда перепугались. Ведь Адалло в тот момент считался врагом Дагестана и жил, кажется, в Турции. Это потом его простили и ему разрешили вновь вернуться в Махачкалу, перед этим заставив публично отказаться от политической деятельности. О чём это свидетельствовало? Это говорило прежде всего о том, что центральная и местная власти у нас никогда не умели взаимодействовать с творческой элитой. Любой настоящий поэт — это целый мир и огромная сила. Кузнецов это понимал. Ещё в середине 1980-х годов он перевёл у Адалло следующие строки:

Дверь и сердце открыты мои,

Только я не дождался любви.

И с годами становится грустно

Мне шататься по кладбищу чувства.

Ладно, с властью всё понятно. Когда это она заботилась о народе?! Но Гамзатов-то… Почему он в свои преклонные годы потерял всякий стыд?! Его-то кто на склоне лет заставлял пропеть оду местным олигархам, сколотившим сумасшедшие состояния на разграблении соплеменников?!

Помню, как Гамзатов долго уговаривал Кузнецова заглянуть к нему в дом. Но не потому, что он так сильно уважал московского гостя. Нет, причина была другая. Гамзатов, как и весь читающий Дагестан, прекрасно знал вес и значение Кузнецова в писательском мире. Поэтому его одолевал страх. Ведь отказ именитого москвича посетить его дом в Дагестане могли воспринять как намёк на грядущее падение многолетнего председателя местного союза писателей. Кузнецов всё это отлично понимал и не стал расстраивать аксакала. К тому же он понадеялся узнать от Гамзатова новости о судьбе Адалло и других близких ему поэтов Дагестана. Но Гамзатов весь вечер рассказывал гостю лишь о себе. Может, он рассчитывал на то, что Кузнецов вольётся в ряды его переводчиков. Хотя изначально было ясно, что поэт ни за какие коврижки даже читать оды об олигархах не стал бы.

Непросто складывались отношения Кузнецова и с творческой элитой Чечни. В Чечне ведь тоже катализатором многих процессов в горбачёвскую перестройку стали поэты. Вспомним Зелимхана Яндарбиева. В середине 1980-х годов он был ничем не примечательным редактором местного издательства. Потом его направили в Москву на Высшие литкурсы. Юрий Кузнецов, желая помочь молодому горцу побыстрей встать на ноги, переложил пару его стихотворений. Кое-что тогда же перевели и сокурсники Яндарбиева. Но на авторскую книгу достойных текстов так и не набралось. Стихи Яндарбиева включили в какой-то сборник, где они растворились в общей массе. В общем, в Москве Яндарбиев как поэт не прозвучал. Потом он на несколько лет из поля зрения Кузнецова пропал.

Тем не менее поэт, составляя в 1990 году том своих избранных переводов «Пересаженные цветы», включил в книгу и одно стихотворение из Яндарбиева. В переложении мастера оно звучало так:

Сулит дорогу сквозь туман мне сон, и в тишине

О помощи печальный крик я слышу в этом сне.

В ночи душа кровоточит, и тьма в моём уме,

Как будто целый мир кричит о помощи во тьме,

Он просит света глаз моих, чтоб разглядеть свой путь,

Во сне стоит передо мной и давит мне на грудь.

И я бегу через туман в страну неясных снов,

Откуда слышен всё слабей тревожный этот зов.

Земля уходит из-под ног, я всё бегу, бегу,

Пути не чуя под собой… Как будто я могу

Обнять и пожалеть тот мир, что ляжет мне на грудь;

Но хватит ли мне света глаз, чтоб разглядеть

свой путь?..

Как видно, Яндарбиев уже тогда, полный тревог, метался и никак не мог выбрать свою дорогу. Душа кровоточила. Как точно было сказано.

Вряд ли Кузнецов, когда переводил это стихотворение, полностью понимал, что переживал Яндарбиев. Не зря говорят: чужая душа — потёмки. Но он интуитивно почувствовал, что не всё гладко, и передал это тревожное состояние в переводе.

Судя по переложению, Яндарбиев долго находился на распутье. У него был выбор. Но, похоже, он сделал ложный шаг, который потом привёл поэта к страшной трагедии.

Вновь Яндарбиев появился на горизонте Кузнецова лишь осенью 1992 года, но уже в качестве политика. Оказавшись в окружении Дудаева, влиятельный горец очень хотел организовать приезд в Чечню нескольких десятков московских писателей, причём не ельцинских демократов, а по тогдашнему определению — патриотов. Он понимал, что писатели — не журналисты и вряд ли потом отпишутся о своей поездке даже в литературно-художественных изданиях. Писателям Яндарбиев отводил совсем другую роль — устных пропагандистов. Он рассчитывал на то, что, вернувшись с Кавказа, большинство писателей начнут в нижнем буфете Центрального дома литераторов делиться за стопкой водки впечатлениями и всем рассказывать о том, какие правильные люди пришли к власти в Чечне.

В организации поездки писателей Яндарбиев очень надеялся на помощь своего бывшего учителя Георгия Куницына, читавшего ему лекции на Высших литкурсах по русской философии, и поэта и переводчика Юрия Кузнецова. Он хотел убедить русских писателей, придерживавшихся патриотических взглядов, в том, что новое руководство Чечни было заинтересовано в сохранении в бывшей автономии русского населения и развитии мирных контактов с Россией. Настроя на войну Яндарбиев по крайней мере тогда не демонстрировал.

Уж не знаю, почему, но поездка русских писателей в Чечню при Дудаеве не состоялась. Всё ограничилось десантом московских журналистов (его помог организовать, по-моему, сотрудник «Вечерней Москвы» Руга), под который дудаевцы арендовали целый борт, кажется, Ту-134. А спустя два года началась первая кровавая война.

Яндарбиев проявил себя далеко не как ангел. На нём оказалось много крови. Это, естественно, не прощается. Кончилось для него всё трагически — его в Катаре достали наши грушники.

По-другому сложилась судьба азербайджанского поэта Мамеда Исмаила. Юрий Кузнецов в своё время написал о нём небольшую статью «Слово о достойном». Он отметил несколько определяющих моментов в его биографии. Во-первых, неслучайность имени, в котором «слились имена пророка Мухаммеда и шаха Исмаила Хатаи, покровителя искусств и полководца». Второе — ранняя потеря отца, погибшего на фронте. Третье — приобщение в детстве через музыкальный инструмент саз к народному эпосу «Кер-Оглу», который, как и эпосы целого ряда других народов Востока, официальная власть долгое время считала сводом якобы реакционных песен.

С годами Исмаил выстроил свою поэтическую систему. Как заметил Кузнецов, «его мир обладает вращательным движением. Он закруглён и вращается вокруг светящегося центра <…> От круга недалеко до шара. Недаром поэт часто прибегает к образу плода».

В случае с Исмаилом надо отметить ещё один существенный момент. В 80-е годы Кузнецов обычно переводил, пользуясь в основном только подстрочниками. К словарям или энциклопедиям он в процессе перевода почти не обращался. Ему это было не нужно. Его интересовали не конкретные исторические факты и даже не образы, а, как правило, бытие. А тут многое решали интуиция и накопленный опыт. По такому же методу Кузнецов в общем-то переводил и Исмаила. Но было одно отличие. Прежде чем взяться за переводы первых его книг «Слово, сказанное в горах» и «Не дайте миру стать обыкновенным», он увидел малую родину поэта.

Это путешествие состоялось в 1981 году. Исмаил потом вспоминал: «Спутничество с Юрием Кузнецовым, дорожное собеседование с ним, даже молчаливое созерцание меняющихся картин — особая тема. Очарование видов, открывающихся с серпантина, ведущего в горы — Габалу, Огуз, — хоть и не озвученное словами, читалось в голубых глазах моего гостя. А больше всего впечатлил его старинный Ханский дворец в Шеки… В Таузе у нас случились импровизированные, заранее не запланированные прекрасные встречи. Когда мы из райцентра двинулись в горы, у околицы моего родного села Асрик нас встретил-приветил оповещённый о нашем приезде Рагим-ами, он хотел даже, по обычаю, заколоть жертвенного барашка у наших ног. Но Юрий решительно запротестовал. Мой ами (дядя), задетый отказом, обиженно отвернулся. Юра, заметивший это, сказал мне: „Глянь-ка на дядюшку. — Рагим созерцал восход солнца, ещё не забыв нечаянную обиду. — Нигде в мире люди так благоговейно не смотрят на восход солнца… Это свойство более всего присуще тюркам. Шатры древних тюрок разбивались лицом к солнцу. И поза дядюшки — сегодняшнее продолжение этого древнего обычая…“

Мы направились во двор моего осиротевшего отчего очага.

„Ты смотри, какое благоухание исходит от дома!“ — сказал Юрий, как бы желая удивить меня. Только сейчас я уловил аромат знаменитой яблони, росшей в нашем садике. Мои родичи собрали прошлогодний урожай яблок в подполе нашего дома. Яблоки-то давно были съедены, а вот их запах въелся в камни, в стены, запах, который уловить дано не каждому. „Жилища тюрок источают аромат золотых яблок, — говорил Юрий. — Это у них в крови…“

Хоть и не скоро и не сразу, обиду Рагима-киши удалось унять. Жертвенного барашка закололи в одном из живописнейших уголков асрикских кущ — в урочище Чачан. И на лесной поляне, на широком пне постелили скатерть, уставили снедью. Этот пень послужил нам „круглым столом“. Впоследствии Юрий в письмах ко мне не раз вспомнит эти благоговейные леса, этот ломившийся от яств пень на поляне…

Когда мы возвращались в село, Юрий, показывая на пенящуюся на перекатах речку Асрик, на тропы, карабкавшиеся между скалистыми кручами, и деревья, вцепившиеся корнями в каменистые склоны, сказал: „Будь я на твоём месте, написал бы стихи об этом пейзаже, — окинул взором лесистые кручи. — Из этой теснины два пути-выхода: горный и речной. Кто по кручам выберется, кто по речке выплывет. А вот эти деревья, изо всех сил ухватившиеся за эти склоны, пустившие корни, останутся здесь жить. Ты должен стать поэтом этого самостояния…“»

Не знаю, вспомнил ли Исмаил совет своего московского друга, но сам Кузнецов настолько проникся увиденным, что сочинил потом небольшой шедевр «Тень Низами». Естественно, все эти чувства, рождённые в путешествии на малую родину Исмаила, отразились и в переводах. Они получились одновременно и точнее (в плане показа быта), и сочнее (в смысле эмоций). А главное — уловили суть народного характера. Кузнецов понял боль Исмаила. Посмотрите, как он передал трагедию разделённого народа (стихотворение «Гранат»):

Держу его, как слово братства,

Разрезан надвое гранат,

Текучим лезвием Аракса,

И полушария горят…

В разгар горбачёвской перестройки Исмаил, как и аварец Адалло, тоже занялся организацией национального движения. При его непосредственном участии в начале 1990-х годов в Азербайджане произошла смена власти, к руководству этой бывшей союзной республикой вместо прожжённого партфункционера Муталибова пришёл наивный гуманитарий Эльчибей.

Судя по сохранившейся переписке двух поэтов, Кузнецов в той ситуации поддержал сторону Исмаила. 27 февраля 1992 года он написал своему товарищу:

«

Дорогой Мамед
… Рад тому, что меня не забываешь. Я-то часто тебя вспоминаю. Вспоминаю пень, вокруг которого мы сидели. Славное, незабываемое время! Моя семья жива-здорова. А Родина погибает. Но знай: моё сердце — на твоей стороне. Твоя боль — моя боль. Будем живы — не помрём. Даст Бог, свидимся. Поклон твоей семье!
Твой Юрий Кузнецов
».

Жизнь показала: два больших поэта оказались романтиками. Как это часто случалось в истории, революция быстро сожрала своих творцов. Тот же Мамед Исмаил после возвращения к власти клана Алиевых вскоре был выдавлен в эмиграцию и потом поселился в Турции.

Понятно, что Кузнецов внёс весьма серьёзный вклад в развитие поэзии целого ряда народов, особенно тех, кто вплоть до 1930-х годов не имел собственной письменности. Кого-то подтолкнул к более глубокому изучению эпоса. А кто-то во многом благодаря ему научился делать хорошие подстрочники.

А что дали переводы самому Кузнецову (кроме, разумеется, хороших гонораров)? Насколько они повлияли на его творческие поиски? В глобальном плане, думаю, никак. Речь может идти только о частностях. Поэт в этом плане, видимо, остался прежде всего донором. Тут я быстрей соглашусь с его бывшим однокурсником по Литинституту Львом Котюковым, который когда-то подавал очень большие надежды, но разменял свой талант на мелочи и со временем превратился всего лишь в злобного завистника. В книге «Демоны и бесы Николая Рубцова» он утверждал: «Уставших, вышедших живыми из свинцовых вод литературного донорства, — единицы, таких матёрых гигантов, как Владимир Цыбин и Юрий Кузнецов. Но Юрий Кузнецов — это как бы Ельцин русской поэзии. И не каждому поющему секретарю обкома дано быть пьющим президентом». Хотя Кузнецов, безусловно, был больше, чем донор.

После развала Советского Союза Кузнецов обращался к переводам уже не так часто. И не только потому, что у него резко изменилось настроение и появились новые интересы. Возникла другая проблема — невостребованности художественных переводов. Все московские издательства в одночасье редакции национальных литератур просто ликвидировали.

Правда, в году девяносто втором к Кузнецову неожиданно обратился казахский писатель Роллан Сейсенбаев. У него появилась мысль заново перевести классика казахской литературы Абая, и он обратился за помощью к Кузнецову. Тот, в свою очередь, решил подтянуть к этому делу ряд своих коллег, оказавшихся в тяжелейшем финансовом положении. Так, 26 февраля 1992 года Кузнецов отправил письмо в Галич Виктору Лапшину. Он писал: «Тут есть одно предложение. В Алма-Ате в 1995 году будет юбилей Абая. Казахи хотят издать его стихи в новых переводах, ни один прежний перевод их не устраивает. Я читал Абая, они правы. Так вот. Они обратились ко мне, чтобы я нашёл переводчиков. Конечно, они хотели, чтобы я перевёл все 15 листов, но в такую кабалу я залезать не желаю. Я нашёл кое-кого. Согласись и ты перевести листа 4 или 5. Договор немедленно. Срок полтора-два года. Дело серьёзное, надо приложить и таланта, окромя мастерства. Дай телеграмму в одном слове: согласен. Или „отказываюсь“. Ибо в марте приезжает их представитель с договорами и подстрочниками. Оплата, полагаю, будет высокая».

Однако Лапшин от этого предложения сразу же вынужден был отказаться. Он боялся, что Абай выжмет из него последние соки и не останется времени на обязаловку в редакции районной газеты, которая оказалась для него в 1992 году единственным источником стабильного получения небольшого дохода. Терять место в районке означало для Лапшина полуголодное существование.

Кузнецов же поначалу ответил согласием. Хотя очень скоро стало ясно, что его впутали в какую-то сомнительную акцию. 10 ноября 1992 года он написал Лапшину: «Перевод всего Абая — авантюра». Но отступать было поздно.

Помимо Кузнецова, казахи подключили к своему проекту также Михаила Дудина. Петербургский критик Наталья Банк в одном из писем обмолвилась о том, что 27 ноября 1993 года Дудин передал ей 33 перевода из Абая. Но куда они потом делись, мне неизвестно.

Переводам Кузнецова повезло чуть больше. 3 августа 1995 года газета «Казахстанская правда» напечатала стихи «Стучат часы, их стук — не праздный звук…», «О казахи мои, о мой бедный народ!..», «Ты тягался с другими умом и добром…», «Старость, тяжкие думы, стал чуток твой сон…», «Бегут струятся косы по спине» и некоторые другие вещи Абая, всего, кажется, четырнадцать сочинений. Но до отдельной книги дело тогда так и не дошло. Уже в конце 2010 года редактор казахстанского журнала «Простор» Валерий Михайлов сообщил мне: «Писатель Роллан Сейсенбаев, заказавший Кузнецову переводы из Абая, говорил, что недавно издал книжку этих переводов. Я её не видел, а на слово ему не верю. И Кузнецову он ничего не заплатил тогда (хотя обещал), Ю. П. мрачно ругался при его имени, вспоминая этот случай».

Ситуация могла бы в корне измениться весной 2012 года, когда московские оппозиционеры долго не могли найти место, где сутками напролёт можно было прилюдно выражать свои мысли. Им тогда случайно подвернулся уютный сквер на Чистых прудах, который уже несколько лет украшал памятник Абаю. Но выбор оппозиции не понравился власти. Митингующая молодёжь очень скоро была выдавлена омоновцами даже не на задворки старого бульвара, а на, чуть не сказал, свалку истории. И место у памятника Абаю враз превратилось в некий символ протеста. На этой волне шустрое издательство «Альпина нон-фикшн» срочно взялось за выпуск томика стихов Абая, предисловие к которому взялся написать Сергей Шаргунов, который ещё недавно ходил в кумирах у молодых леваков. Но ничего хорошего у издателей не получилось. Если называть вещи своими именами, Абай оказался всего лишь прикрытием для разных демагогов. В книгу вошли давно устаревшие переложения В. Звягинцевой, В. Рождественского, С. Липкина, М. Петровых, П. Шубина, которые в своё время даже не скрывали, что они переводили Абая в основном ради заработка и так и не проникли в глубину его философии. Похоже, московские издатели даже не подозревали о существовании новых переложений Абая. А что за чушь об этом поэте написал в предисловии Шаргунов?! Ведь он же умный парень, а тут взял и необычную, ещё мало кем из европейцев понятую философскую лирику казахского мыслителя подверстал к сиюминутным страстям разношёрстной толпы. И кому от этого польза?! Столь чудовищно Абая ещё никто не использовал.

После Абая Кузнецов перевёл цикл о городских горцах аварца Магомеда Гамзаева и большую подборку азербайджанца Годжи Халида, учившегося у него в семинаре на Высших литкурсах. Кроме того, он очень интересно переложил стихи осетина Таймураза Ходжеты. Мне, кстати, до сих пор непонятно, почему у Ходжеты преобладали мотивы смерти. Я знал только, что эти мотивы всегда очень трогали Кузнецова.

В последние годы Кузнецов уже практически никого не переводил. Его занимали в основном поэмы о Христе. Но это не означало, что он совсем перестал интересоваться литературным процессом. Помню, весной 2003 года мы вместе оказались в Нальчике на съезде писателей Кабардино-Балкарии. Поэт живо интересовался тем, что нового появилось на Кавказе. Но те имена, которые ему назвали, он раньше даже не слышал. Их никто не переводил. Москвичи за бесплатно не брались. А у местных поэтов денег тоже не было. Кузнецов, устав от печальных сетований по поводу невостребованности новых талантов, в конце встречи вдруг сам предложил кого-нибудь перевести. «Много не обещаю, — заметил поэт, — а строк двести пятьдесят переведу. Но чтоб это был поэт не ниже уровня Зубера Тхагазитова». Надо было видеть, как сразу ожили писатели Кабардино-Балкарии. Они не ожидали, что московский гость так хорошо знал их литературу. Москва ведь многие годы ориентировалась в основном на Кайсына Кулиева и Алима Кешокова, а кто шёл за классиками — не замечала. А Кузнецов сразу задал планку. Это дорогого стоило.

Увы, Кузнецов не успел выполнить своё обещание. Спустя полгода после той встречи в Нальчике его не стало.

Загрузка...