Писать о творчестве Юрия Кузнецова — трудно, писать воспоминания о Кузнецове — трудно вдвойне. Кузнецов — это два явления в одном: человек Юрий Поликарпович Кузнецов и грозно сияющий мир его творчества. Эти два явления и нераздельны, и до конца неслиянны. Они взаимно переливаются, полностью никогда не совпадая. Поэтому в каждом случае необходимо чётко представлять, в какой степени присутствует человек Кузнецов, с неизбежной человеческой субъективностью и сиюминутностью, а в какой степени тот величественный мир, который сам о себе свидетельствует и сам себя доказывает. Попробую пояснить на примере.
Последний раз я видел Кузнецова 8 октября 2002 года. В середине дня с портфелем в руках я шёл привычным маршрутом по делам, не связанным с литературой, в интересах заработка. Вокруг всё было серо, хмуро и грязно. Помнится, на меня накатили тяжёлые мысли о моих занятиях литературой: «Пусть мне мало что удаётся напечатать, но и сам я недоволен тем, как у меня получается. Так зачем же мучиться? Не пора ли закончить затянувшуюся игру в писателя?» На душе было по-настоящему тяжело, до безысходности. Я свернул с Тверской и пошёл по правой стороне вдоль Страстного бульвара. Шёл, повторюсь, привычной дорогой, дороги не замечая. Через несколько минут я неожиданно упёрся в ограждение газона. Стало понятно, что «автопилот» отключился, и я зачем-то зашёл на сам бульвар. Я остановился, поднял взгляд… и увидел Юрия Кузнецова! Он с величием византийского императора восседал, в берете вместо короны, на высоком сиденье в проезжающем по Страстному троллейбусе и туманным взглядом смотрел в окно и в неведомые дали своего творчества. Троллейбус, остановившийся в «пробке», бульвар и прочее я увидел потом. Потом и сообразил, что был вторник, и Кузнецов ехал, видимо, на семинар ВЛК в Литинститут. Различать предметы и обстоятельства времени и места я начал во второе мгновение, а в первое — я увидел уверенную красоту и мощное спокойствие того мира, который нёс в себе Юрий Кузнецов. Внутри у меня сильная и тёплая волна всколыхнулась и смыла все мои сомнения.
К чему, спрашивается, я рассказал этот эпизод? Вот к чему. Пишущие о Кузнецове, даже очень хорошо его знавшие, зачастую не вполне отдают себе отчёт в том, на что они смотрят и на что они реагируют. Многие пишут, что Кузнецов был высокомерен, а я говорю, что в Кузнецове не было ни капли высокомерия, но было — ещё раз повторю это слово — величие того огромного поэтического мира, который стоял за ним. Многим окружавшим поэта хотелось, чтобы Кузнецов как-нибудь сдал свои передовые небесные позиции, как-нибудь сморщился, согнул бы свою негнущуюся шею и сказал бы: «Не отталкивайте меня, я такой же, как вы, просто я пишу такими громкими словами». По-человечески ему было бы проще, но в его творчестве появилась бы червоточина, через которую бы начала утекать сила. Однажды на семинаре ВЛК Кузнецов говорил о теме «Веселие пития», мол, сейчас нет поэтов, способных поднять эту тему на высокий уровень. «Об этом мог бы сказать N, но он был слишком труслив. Его затюкала советская пресса, и он потом стал косить под дурачка. А с дурачка какой спрос?» Кузнецов же не был труслив, не «косил под дурачка», он с достоинством нёс тот Божественный дар, который был ему вручён. Чего стоило человеку Юрию Поликарповичу Кузнецову нести такую неземную тяжесть? Супруга Юрия Кузнецова Батима рассказывала, что врач, делавший после смерти Кузнецова вскрытие тела, спросил: «Он работал грузчиком? У него сердце изношенное, как у столетнего старика». Такова человеческая цена поэтическому подвигу.
Чтобы дальше писать о гигантской личности Кузнецова, необходимо точно обозначить в пространстве то место, с которого я смотрел на него. Пишущий эти строки имел счастье в течение двух лет — с осени 1999 по весну 2001 — вольным слушателем посещать поэтический семинар Юрия Кузнецова в Литинституте для студентов Высших литературных курсов. В то время мне было 35 лет, и охарактеризовать меня можно было примерно так: писатель, ищущий свои пути в литературе. К тому времени я был знаком с поэзией Кузнецова более полутора десятков лет, и всё написанное Поэтом было прочитано мною многократно. В журнале «Москва» с подачи Вадима Валериановича Кожинова была опубликована моя статья о поэзии Кузнецова. Я шёл к Кузнецову с открытыми глазами, шёл увидеть и услышать гения. И я увидел и услышал гения.
Трудно поверить, но это факт — в течение двух лет не было ни одного семинара, после которого я вышел бы таким же, каким и вошёл. Каждая встреча с Поэтом была потрясением, была очистительной встряской. После семинара было физическое ощущение, что глаза стали лучше видеть. За неделю незаметно глаза вновь будто затягивало какой-то невидимой тиной. Наступал новый вторник, и я снова попадал в духовный вихрь следующего семинара, и, выходя после него в жизнь, вновь видел мир омытым свежестью, воздух, как после грозы, был насыщен озоном, и дышалось глубоко и радостно. Освежался и углублялся взгляд не только на литературу, но и на человека, на Природу, на жизнь вообще. «Литература, — говорил Кузнецов, — это цвет жизни. А поэзия — цвет литературы».
Моё восприятие каждой встречи с Кузнецовым как потрясения не уникально. В той или иной степени это испытывали все без исключения, присутствовавшие на семинаре. Помню, перед семинаром поэт Алексей Витаков сказал, что поздно вечером он едет на радио, где у него будет прямой эфир. Семинар в тот вторник шёл по возрастающей и завершился на какой-то высокой-высокой, просто заоблачной ноте. Включаю вечером приёмник, ловлю нужную волну и слышу голос Алексея… рассказывающий о семинаре. Конечно, потом он спел под гитару свои стихи и ответил на вопросы ведущей, но в словах, сказанных о семинаре Кузнецова, в его голосе я узнал трепещущие отблески того огня творчества, которые зажёг в нас в тот день Поэт.
Итак, первый семинар, на котором я присутствовал. 9 ноября 1999 года. В аудиторию на втором этаже Литинститута входит Кузнецов. Волосы непричёсаны, костюм несколько помят, внешний вид небрежный. Глаза, кажется, ничего не видят. Походка такая, словно внутри у него полная чаша, из которой он не хочет расплескать ни капли. Взгляд устремлён внутрь, на эту невидимую другими чашу. Он снимает пальто и кладёт его тут же рядом на стол, садится и начинает что-то глухо бубнить себе под нос. Так неожиданно, без предисловий, начинается семинар «Эпитет у Пушкина». Постепенно в аудитории устанавливается тишина, и все начинают напряжённо вслушиваться. Никакие удары Царь-колокола не смогли бы сильнее потрясти слушающего, чем те слова, которые удаётся расслышать.
Русские образовались из славян, когда те смешались с угро-финнами. Сошлись две крайности — дремучий лес и степь. Лес — следопыт, осторожность; степь — удаль, размах, бескрайность. Татары разбавили нас на уровне крови, ничего не дав в мировоззрении. Изменили физиономию и ничего более.
Эпитет появляется тогда, когда есть отношение к предмету. Нет отношения, — нет эпитета. Сейчас стиля нет. «Всё смешалось в доме Облонских». Сейчас эпитет страдает от дистрофии. Яркий эпитет — яркий поэт. Безликий эпитет — безликий поэт.
Гоголь писал о Пушкине: «Его эпитет так отчётист и смел, что иногда один заменяет целое описание».
Начать разговор о пушкинском эпитете с происхождения русских — непонятно, как это могло прийти в голову? Но как всё стоит на своих местах! После Кузнецова трудно представить, что разговор о Пушкине можно начать с чего-то иного, чем с рождения великорусской национальности.
Было два вида семинаров: тематический и разбор стихов учащихся. Что такое разбор стихов — понятно. Другой, наиболее интересный вид занятий с формальной точки зрения представлял собой подборку цитат на избранную тему с краткими пояснениями, замечаниями, рассуждениями Кузнецова. Строго говоря, тематический семинар являлся лекцией, но оставим прежнее название во избежание путаницы.
Подбор тем семинаров говорит сам за себя: Женственность, Безумие, Слава, Родина, Детство, Лицо, Бог, Природа, Тень, Камень, Сон, Чёрный человек, Память, Птица, Плач и Слёзы, Время. Это не случайный щебень на обочине дороги, это краеугольные камни, узлы бытия, символы, те отверстия, через которые человеческий взгляд может увидеть мироздание как живое целое, как Божий мир.
10 октября состоялось обсуждение стихов Д.
Кузнецов: Стихи Д. вызвали унылое чувство неудовлетворения. Два главных начала творчества: мировоззрение и умение выражать мысли и чувства — оба размыты. Д. так и не проснулся. Его мысль не работает. У Лермонтова есть: «пленной мысли раздраженье». Мысль пленена. Высокие слова есть, но они не наполнены. Свежести восприятия нет.
Строка «я миф о мифе напишу» — нелепость. Миф — начало, образующее народы.
Немного напоминает Прасолова.
У Д. почти полная неспособность к творчеству. Нужно героическое усилие. Но вряд ли что будет. Хотелось бы вас, Д., расшевелить, но нечем. Если уж вас трагический излом России не расшевелил, то что тогда уже может расшевелить — не знаю.
Казалось бы, убийственные слова, но они не убивали. Кузнецов у нас на глазах производил огромную работу. В вышеприведённых — всего лишь нескольких — строках ураганные повороты мысли и ювелирная точность в её формулировке. Это было мощно, это было завораживающе красиво. После этого «убийственного разноса» Д. в заключительном слове (так было принято на семинаре) взволнованно, как-то «пробуждённо» сказал: «Ну что ж, будем прорываться!» — «Хорошо!» — резюмировал Кузнецов.
Несмотря на свои «беспощадные разносы» стихотворных подборок поэтов семинара, относился он к ним как к собратьям по цеху. По существу — уважительно, но без дешёвого заигрывания. Однажды обсуждаемого поэта, очень слабого, ругали, кажется, все. Разгром завершил, как обычно, сам Кузнецов. Казалось, крест на творчестве молодого поэта поставлен, однако Кузнецов добавляет: «Но вот это выражение — „давно-далече“ — это хорошо. Пространство и время вместе. Это по-русски. Это хорошо». С каким вниманием и надеждой надо было читать эту очень объёмную подборку, чтобы, перелопатив тонны пустой словесной породы, найти одну песчинку, даже не строку, а одно выражение! Таким образом, у этого поэта в руках оказывалось горчичное зерно, из которого он мог вырастить древо своего поэтического мира. Будет ли выращивать древо или нет — это его дело, но на живое зерно Кузнецов ему указал.
До того, как я попал на семинар, я, конечно, знал, что есть гении, у которых каждая мысль имеет океанскую глубину и звёздную высоту одновременно. Однако представление о гениальности было бы книжным, если бы я не увидел, как глубина-высота рождается на глазах, в живом общении.
Приведу несколько отрывков из своих записей именно живого, не подготовленного заранее общения.
Запись без даты.
В аудиторию начинают стекаться слушатели ВЛК, но у стола Кузнецова ещё стоит горстка студентов предыдущего семинара. Обрывок разговора.
Кузнецов: В месте впадения Камы в Волгу ложе Камы на полтора метра глубже ложа Волги. Поэтому формально Волга впадает в Каму, а не наоборот. Однако считается, что Кама впадает в Волгу, даже вопреки географическим реалиям. Потому что Волга — матушка. Волга — русская святыня! Поэтому надо с Волгой поосторожней!
Запись от 14 ноября 2000 года.
Кузнецов: Есть китайская песня двухтысячелетней давности. Старый философ женился на молодой красавице. Приходит время ему умирать, жена плачет-убивается и говорит, что никогда вновь не выйдет замуж. В ответ философ говорит, что ему достаточно, если она будет помнить его, пока не высохнет земля на его могиле. Философ умирает. Красавица по-прежнему убивается, её утешает молодой ученик философа. Посреди своего плача она вдруг замечает, что тот красив. Потом замечает, как он хорошо утешает. Люди видят, что молодая вдова ходит каждый день на могилу, они удивляются её верности. За ней проследили и увидели, что на кладбище она обмахивает веером могилу, чтобы та побыстрее сохла. Верность обещанию хранит, но поторапливает. А торопливость — свойство дьявола. Очень поэтично.
Д.: Я думал, что конец будет другой, что философ поручит кому-нибудь поливать могилу.
Кузнецов (пристально с напором смотрит на него): Вы — испорченный человек! Вы своей прозаичностью убиваете поэзию.
Д.: Земля сохнет за несколько дней.
Кузнецов: Опять проза. В поэзии земля может сохнуть тысячу лет… Откуда Вы знаете: может, эта могила была на берегу реки Янцзы?
Запись от 6 мая 2000.
Вопрос: Ваше отношение к стихотворению Передреева «Не помню ни счастья, ни горя…»
Кузнецов: Я это стихотворение помню. Передреев написал очень мало, но от него в поэзии XX века останется около десятка стихотворений. Через пятьдесят — может, одно-два, в том числе вот это. Оно построено на очень проникновенной интонации.
Вопрос: Вы признаёте за ним глубину?
Кузнецов: Конечно, конечно. Передреев написал очень мало. Что-то в нём остановилось. Он многое не принимал. Не принимал рационализма, не принимал филологического засилья в поэзии. Он был очень восприимчив. То, что не знал, не стеснялся спрашивать и на лету схватывал. Своей образованностью он благотворно повлиял на Рубцова. (У Рубцова больше шероховатостей. Чем больше талант, тем больше шероховатостей.) Он рано достиг литературного мастерства и мог писать стихи километрами, как это и делали другие, но не стал этого делать. В нём рано что-то оборвалось, он остановился. Это, конечно, трагедия. Возможно, это было неверие в собственные силы. Он остановился и, по русской традиции, ушёл в загул. Чтобы кормить себя и семью, он много переводил, а это всегда плохо сказывается. Его пытались спасти от загула. Его свели с одним медицинским светилом. Они побеседовали минут сорок, попрощались, и врач сказал: «Я ничего не могу с ним сделать: у него нет цели в жизни». Я его застал, к сожалению, не в расцвете.
Запись от 6 марта 2001 года.
Вопрос: Мы живём в апокалипсисе?
Кузнецов: Я много думал о Христе, много читал, и ясно увидел, что Христос воплотился для того, чтобы испытать всё человеческое. Но Его жизнь была оборвана. По сути дела, у Него была только юность, но есть ещё зрелость и старость. Вот, так же может быть оборвана и жизнь всего человечества экологической катастрофой или ядерной войной. Однако такой конец — это не апокалипсис. Времена апокалипсиса не могут быть близки. У человека в головном мозге около ста сорока миллиардов нейронов. Обычный человек использует только 25 % мозга, остальные 75 % спят. У гения пробуждены примерно 35 %. То есть в человеке заложены очень большие потенциальные возможности, и ему ещё долго надо развиваться, но жизнь человечества может быть насильно оборвана, как была оборвана жизнь Христа… Сейчас дьявол совершенно сбесился. Он, конечно, не понимает, что и сам он останется ни с чем. Сейчас он, говоря откровенно, хозяин Земли. Земли, но не Вселенной.
Вопрос: То есть насильственный конец — это не апокалипсис?
Кузнецов: Нет. До апокалипсиса далеко. Циолковский грезил о лучистом человечестве. Это какое-то ангелическое человечество. Но, повторяю, жизнь человечества может оборваться насильно. Есть пример Христа.
Поэзия Кузнецова — явление грандиозное. Освоение его поэтического мира ещё впереди. Но одно можно сказать уже сейчас, и сказать твёрдо: русская литература устами Кузнецова заговорила на новом, на воскрешённом, на древнейшем из всех языков — языке символов. Это шаг значительный и невозвратный, а потому вся последующая литература может быть только послекузнецовской.
В связи с этим надо заметить, что все попытки осмыслить поэтическое наследие Кузнецова, поставив его имя в ряд с именами поэтов, с которыми он «пил чай», или вообще с именами поэтов двадцатого века, заведомо обречены на провал. Даже с поэтами века девятнадцатого его можно соотносить только по размеру художественного дарования. В литературе, как и в жизни, Кузнецов был одинок. Однако если взглянуть шире — на всё поле русской культуры, то в двадцатом веке мы увидим ещё несколько одиноко стоящих гигантов, устремлённых к символу.
Во-первых, это Флоренский — единственная личность этого периода, по гениальности сопоставимая с Кузнецовым. Никто из известных мне мыслителей с такой остротой не воспринимал мировой излом двадцатого века, тот мировой излом, который в наше время, на рубеже тысячелетий, стал ещё очевидней. Тональность творчества Флоренского я бы рискнул выразить так: человечество должно вернуться к Богу во всей полноте, не эстетически отвлечённо и не по воскресеньям со свечками. В культуре это возвращение соответствует возвращению к древнейшему языку символов на новом уровне. Это единственный объективный язык освоения мира. «Символы, — говорил Флоренский, — это суть органы нашего общения с реальностью». (Реальность, по Флоренскому, это Богосотворённый мир.) Только говорящая языком символов культура перестанет быть разрушительной и развлекательной, а станет неизбежной частью созидательной жизни. Вспомним кузнецовский взгляд на творчество: «Литература — это цвет жизни. А поэзия — цвет литературы».
Боже мой! Как далеко всё это от того, что пишет большинство «исследователей» творчества Кузнецова! По-хорошему, «исследователю» надо было бы медленно-медленно прочитать работу Флоренского «У водоразделов мысли». Потом годик бы помолчать и крепко подумать, примерить к жизни то, что в ней сказано. Потом ещё разок прочитать «У водоразделов мысли». Когда сознание начнёт перестраиваться на мышление символами, почитать А. Ф. Лосева, например, «Диалектика мифа» и «Имя». Потом прочитать Флоренского «Философия культа» и «История и философия искусства». Тогда и Кузнецов открылся бы в тысячу раз полнее. Но нашему бедному «исследователю» некогда медленно читать Флоренского, у него нет времени годик-другой помолчать и подумать, ему надо «завтра в номер» статью сдавать, а то и диссертацию «по Кузнецову» защищать. Ну, что ж, не жаль, что такого «исследователя» «сметёт минутная стрелка», жаль только читателя, которого наш «горе-исследователь», дезориентирует своей чепухой.
Ну да ладно, все эти «исследования», по большому счёту, не страшны, потому что творчество Кузнецова нуждается не в оценке, не в объяснении, а в освоении. Важны поэты, творцы, идущие по путям Кузнецова.
Итак, двадцатый век рвался к символу. Кроме Флоренского, мы уже упомянули философа А. Ф. Лосева — крупнейшего знатока античной культуры и византийско-московского православия, которые насквозь символичны. В русской культуре одновременно с Кузнецовым была осуществлена ещё одна попытка прорваться к символу. Попытка, до конца не осуществившаяся. Я говорю о художнике Константине Васильеве, практически ровеснике Кузнецова. Та самоотверженная настойчивость, с какой Художник шёл к символу и мифу, поражает. Но чего-то ему не хватило. В русской сказке есть живая и мёртвая вода. Когда разрубленное тело кропят мёртвой водой, тело срастается. Кропят живой — тело оживает. На картинах Васильева мы видим окроплённый мёртвой водой, сросшийся Миф, но Миф Константина Васильева неподвижен. Сравните замерших, словно остекленевших богатырей Васильева и богатыря Кузнецова.
Не в руку сон богатырю.
Несутся куры под ногтями.
Зеваючи во всю зарю,
Он растолкнул простор локтями.
Он перекинулся в локтях,
Сустав откликнулся суставу.
И заиграл его потяг
Во всю заутреннюю славу.
Тянулся в небе змей… Ужо!
Он сшиб его единым чохом.
И сон прошёл! И хорошо
Потягиваться перед Богом!
17 ноября 2007 года по приглашению вдовы Кузнецова Батимы я побывал в квартире Поэта. Описание квартиры я читал в повести «Худые орхидеи». Описание любого предмета может быть бесконечным. Это описание важно тем, что таким видел свой дом Кузнецов. Заключительная строка описания:
Во всех окнах квартиры стояли небеса.
Я посмотрел в окно — серо, непривлекательно. «Во всех окнах квартиры стояли небеса» — это кузнецовское видение мира. Достоевский своей тоскующей по горнему душой из небесного в городе нашёл только луч заходящего солнца, обычно от чего-нибудь отражённый, то есть ослабленный. А тут посреди города — небо во всю свою небесную мощь! Это и есть Кузнецов. Так он видел. Так он жил.
Дмитрий Валентинович Орлов родился в 1963 году в Пензе. В своё время он окончил Московское высшее техническое училище им. Н. Э. Баумана.