Вячеслав Огрызко. После Кубани: московский рывок

Я пока не знаю, когда и при каких обстоятельствах у Юрия Кузнецова возникла идея подать документы в Литературный институт. Достоверно известно только, что после демобилизации он в августе 1964 года устроился инспектором в детскую комнату при Тихорецком горотделе милиции. Но, судя по всему, новая работа какого-либо удовлетворения ему не приносила, а может, даже и тяготила его.

Значит ли это, что Кузнецов уже тогда хотел своё будущее связать с поэзией? Не знаю…

Тихорецк точно никаких перспектив ему не сулил. Какая-либо творческая среда в 1964–1965 годах в этом тихом кубанском городке отсутствовала. Формировать литературные вкусы там было просто некому. Допускаю, что в Тихорецке о Литинституте тогда никто попросту даже не слышал.

Другое дело — Краснодар. Там остались приятели Кузнецова по пединституту Валерий Горский и Вадим Неподоба. Они во многом продолжали жить литературой, уже были вхожи в местную писательскую организацию и всерьёз рассчитывали на скорый выход своих первых книжек. Наверняка приятели не раз зазывали к себе в Краснодар и тихорецкого отшельника. И я допускаю, что на дружеских посиделках у ребят периодически возникал вопрос: как быть дальше. Возможно, тогда-то у кого-то впервые и мелькнула мысль о Литинституте. Особенно если учесть, что руководитель краснодарской писательской организации Виталий Бакалдин в ту пору вовсю «толкал» в Москву своего протеже — восемнадцатилетнего каменщика Владимира Демичева, у которого вместо стихов был один сумбур.

В общем, 10 апреля 1965 года Кузнецов отправил в Москву своё заявление: «Прошу рассмотреть мои стихи и допустить меня к сдаче приёмных экзаменов для поступления в институт», приложив к нему короткую автобиографию и 48-страничную рукопись стихов «Полные глаза». Но этих бумаг оказалось недостаточно. В приёмной комиссии потребовали рекомендацию от местной писательской организации. Кузнецову посоветовали обратиться к Бакалдину. Но главный начальник кубанских писателей нужную бумагу подписать категорически отказался. Пришлось Горскому и Неподобе задействовать личные связи. Уговоры местного князька продолжались целый месяц. В конце концов Бакалдин выставил условие: пусть молодой стихотворец лично поклонится и признает за ним пальму первенства. Противостояние закончилось тем, что кубанский царёк 14 мая вместо положительной характеристики подписал лишь сопроводиловку к официальному пакету документов.

В приёмной комиссии Литинститута кузнецовскую рукопись отдали на рецензирование Александру Коваленкову. По складу своего дарования он был лириком и когда-то подавал большие надежды. В 1948 году ему в Литинстатуте дозволили набрать первый семинар. Коваленков включил в свою группу Константина Ваншенкина, Юлию Друнину, Евгения Винокурова и несколько других фронтовиков. Если верить воспоминаниям его бывшей болгарской студентки Лиляны Стефановой, Коваленков был одним из самых красивых мужчин. «Высокий, с блестящими каштановыми волосами, выразительным лицом. Он завораживал своими „путешествиями в русскую поэзию“, обладал чувством юмора». Не случайно в него сразу же без памяти влюбилась подруга Стефановой — Друнина. Однако уже через несколько месяцев Коваленкова забрали чекисты. Что ему вменили в вину, до сих пор точно неизвестно. Правда, в тюрьме его продержали недолго. Этого оказалось достаточно для того, чтобы испугать человека на всю оставшуюся жизнь. Вернувшись в институт, Коваленков стал как чёрт от ладана шарахаться от интимной лирики. Когда Друнина показала ему свои, по словам Стефановой, «стыдливые, романтичные, целомудренные» стихи о любви, руководитель семинара тут же вспылил: «Это что такое?».

Коваленков прекрасно знал русскую классику. Его эрудиции могли бы позавидовать даже академики. Как вспоминал Евгений Евтушенко, он страдал одной забавной болезнью «объевшегося рифмами всезнайки». Коваленкову казалось, «что всё это — уже было. Он то оглоушивал ни в чём не повинного марийца Миклая Казакова ассоциациями его стихов со Случевским, о котором Казаков и слыхом не слыхивал, то ловил Беллу Ахмадулину на совпадениях с Каролиной Павловой, то подмечал настроения великого князя Константина Романова, подписывавшегося „К. Р.“, у перепуганного Егора Исаева, забредшего на коваленковский семинар. Коваленков буквально подавлял болезненной эрудицией».

Евтушенко считал, что Коваленков по-своему был оригинален. В подтверждение этой мысли он как-то процитировал из него четыре строки:

Можно было пить с ладони

свежесть облачных высот,

от которой на газоне

всё на цыпочки встаёт.

Но правдой было и то, что Коваленков в штыки воспринимал многие новации. Один из его студентов — Игорь Федорин рассказывал: «Запомнилось одно занятие у А. Коваленкова на его квартире в районе метро „Проспект Мира“. Речь шла об экзистенциалистах. Александр Александрович, человек разносторонних знаний, привлёк в качестве иллюстрации чертёж атомного ядра и отколовшегося от него электрона. Плавно перешёл он к творчеству художников и писателей-абстракционистов. Как тот электрон, они откололись от корней и традиций, были отщепенцами в обществе и искусстве».

Сам Коваленков в своих стихах ориентировался в основном на Михаила Исаковского, Александра Твардовского и Александра Прокофьева. Даже Андрея Вознесенского он воспринимал уже как отщепенца. Неудивительно, что его стихи быстро забылись. Осталась, по-моему, только одна песня «Солнце скрылось за горою, затуманились речные перекаты…». Хотя при жизни Коваленкова издавали огромными томами. Правда, надо заметить, что гонорарами поэт не пользовался, по договорённости с женой — Елизаветой Сергеевной он все деньги за стихи переводил в дома для малолетних сирот.

Небольшое отступление. Прочитав первый вариант этой главы осенью 2010 года в еженедельнике «Литературная Россия», один из учеников Коваленкова — мурманский краевед Владимир Сорокажердьев попросил некоторые оценки смягчить. В своём электронном письме он сообщил: «Я учился у Коваленкова, мы были его последним поэтическим выпуском. Лирика у него выборочно замечательная. В моей книге о писателях Севера есть о нём глава, он всю войну провёл в Мурманске и Беломорске. Я знаю его книги, у меня дома их десятка два, в том числе довоенные. Никак нельзя сказать: „Коваленкова издавали огромными томами“. Сборники небольшие, обычного формата. Сейчас призабыли поэта. Можно бы издать однотомник его лучшей лирики. 15 марта

[2011 года. — В. О.]
Коваленкову исполнится 100 лет, замечательно, если бы „Лит. Россия“ отметила эту дату стихами и статьёй. Действительно, Коваленков недолюбливал поэзию Вознесенского. Помню, как наш учитель разводил руками и возмущался, цитируя: „И бьются ноги в потолок, Как белые прожектора“. И добавлял: „Ну, знаете ли?!“ Что касается ареста, то, как нам рассказывали, там замешана женщина. Она была из среды кремлёвской элиты. А он — красавец-мужчина, чьи песни распевала вся страна».

Я бы учёл просьбу Сорокажердьева, если бы в библиотеке и архивах не наткнулся бы на новые материалы о Коваленкове. Выяснилось, что в сорок втором году по его доносу в Беломорске был арестован критик Фёдор Левин, служивший в редакции газеты Карельского фронта «В бой за Родину». Вина Левина заключалась в том, что он в присутствии трёх заезжих московских литераторов — Коваленкова, Курочкина и Гольцева — заявил, что война будет жестокой и затяжной. Коваленков тут же сообщил куда следовало о пораженческих настроениях Левина, и того чуть не расстреляли.

Ну а в годы хрущёвской оттепели бывший стукач не просто не принимал экспериментаторов. Он всё делал, чтобы не допустить оппонентов до слушателей. Приведу только два примера. Летом 1958 года Коваленков как эксперт выступил категорически против публикации лекции Ильи Сельвинского о тактовом стихе. Его аргумент был такой: будто язык улицы потакает низменным страстям. Спустя три года поэт в письме одному из руководителей газеты «Литература и жизнь» Константину Поздняеву пошёл дальше, предложив опустить шлагбаум перед Андреем Вознесенским. Но запреты в искусстве ещё никогда ни к чему хорошему не приводили.

Как я понимаю, Коваленков даже не стал вчитываться в кузнецовскую рукопись. Пробежав глазами несколько стихотворений из 48-страничной рукописи и мельком ознакомившись с автобиографией абитуриента, он сразу понял, что Кузнецов — отнюдь не его поэт. В первых десяти страницах опытного профессора Литинститута зацепили всего четыре строки. В стихотворении «На реке» он отметил необычную деталь: «И снова за прибрежными деревьями / Выщипывает лошадь тень свою». Потом ему понравилась строчка «Капли с куриным упорством клюют» из стихотворения «Гроза в степи». Да ещё запомнилась концовка стихотворения «Через перевал» («грибы, как настольные лампы»). В целом же рукопись Кузнецова вызвала у Коваленкова резкое неприятие. И не только потому, что профессор усмотрел в некоторых стихах абитуриента какие-то следы подражательства Владимиру Цыбину. Ему не понравилось, что Кузнецов к двадцати четырём годам «пока что „научился“ обильно печататься (см. Автобиографию)».

Что ж, я последовал совету Коваленкова и посмотрел автобиографию. Кузнецов сообщал: «Стихи пишу с девяти лет. Публиковался в журналах „Дон“ и „Советский воин“, альманахе „Кубань“, в краевых газетах „Советская Кубань“ и „Комсомолец Кубани“, в республиканских газетах „Советская Чувашия“ и „Молодой коммунист“, в областной газете „Забайкальский рабочий“, в окружной забайкальского военного округа „На боевом посту“, в газете „Пионерская правда“ и в нескольких районных газетах». И что в этом плохого? Кстати, так понравившаяся Коваленкову заключительная строка из стихотворения «Через перевал» тоже уже была напечатана, да когда (ещё в 1957 году в «Пионерской правде»). Но профессор Литинститута считал иначе. Он утверждал: «Многопечатание» пользы Ю. Кузнецову не принесло.

В своём кратком отзыве Коваленков склонялся к тому, что Кузнецов на суд приёмной комиссии представил «ворох посредственных, невнятных, надуманных словообразований». Но, понимая, что с таким вердиктом никто парня в Литинститут не примет, под конец профессор сжалился и заметил: «Впрочем, честно говоря, Ю. Кузнецов не хуже многих, печатающихся в наших московских журналах, поэтов, склонных к новациям. Допустить Ю. Кузнецова к экзаменам — можно. 31/V-65 г.».

Окончательно вопрос о допуске кубанского паренька к экзаменам решила вторая рецензия Владимира Соколова, который одно время работал в Литинституте секретарём приёмной комиссии. Мало кто знал, что это он ещё в 1951 году поспособствовал зачислению в институт уже тогда задиристого Евгения Евтушенко, хотя у того не было даже аттестата зрелости. Спустя десятилетия Евтушенко, решив подчеркнуть роль поэта в собственной судьбе, отметил:

«Первым, кто написал войну глазами детей, был Соколов, перед которым мы все единодушно преклонялись. Его стихи о снежной королеве были классикой литинститутских коридоров. Соколов был моим поэтическим учителем, почти равным по возрасту, что случается редко. Золотое благословенное время, когда мы жили только стихами — и собственными, и друг друга! Однажды Володя, его друг — стоматолог Додик Ланге и я после нашего наивно размашистого кутежа в ресторане „Аврора“ (ныне „Будапешт“) вышли на заснеженную вечернюю улицу. В ресторане я преувеличенно расписывал моё оливер-твистовское участие в похождениях сорок первого года в Сибири. Володя и Додик мне не поверили. Пытаясь доказать своё уголовное прошлое, я завёл моих друзей в длинный коммунальный коридор одного из близлежащих подъездов. На одной из дверей висел внушительный замок. Я сорвал его при помощи ломика, найденного в бывшем подвальном бомбоубежище. Мы дружно навалились на дверь — она поддалась и, неожиданно сорвавшись с заржавленных петель, вывалилась вместе с нами внутрь. Мы оказались лежащими на двери посреди внутреннего дворика, заваленного сугробами, залитого лунным светом. Это было так красиво, что мы перестали хохотать и замерли. Некоторые начинающие поэты хотят войти в поэзию при помощи взлома. Дай бог, чтобы всё кончилось красотой, перед которой замираешь, понимая, что она и есть наше единственное сокровище!»

В отличие от Коваленкова Соколов на современную поэзию всегда смотрел более широко и к тому же никогда не чурался новаций, он сразу признал талант абитуриента из Тихорецка. В подтверждение неслучайности прихода Кузнецова в литературу поэт привёл в своём отзыве следующие строки:

И вот уже грохот, сумятица, визг,

Бегут проливные потоки.

Под низкой подводой не скрыться от брызг,

И в брызгах, как в родинках, щёки,

В глубоком кювете грызутся ручьи,

А тучи трещат, как арбузы.

Под ливнем летящим шумлив и речист

Неубранный лес кукурузы…

После отзывов Коваленкова и Соколова Кузнецов 10 августа 1965 года подал ректору Литинститута второе заявление — о допуске «к вступительным экзаменам для поступления на очное отделение».

Экзамены проходили с 1 по 11 октября. Но всерьёз к ним почти никто не готовился. Все абитуриенты жили в общежитии на улице Добролюбова своей заколдованной жизнью. Уже в 1982 году Кузнецов в очерке «Очарованный институт» вспоминал:

«Молодые поэты по вечерам набивались в комната и за чаем под колбасу и селёдку читали свои стихи. Курили так, что табачный дым можно было рубить топором. В паузах между стихами взметался шум и гам, каждый говорил и слушал себя самого. Это было мне в диковинку. Ещё удивительнее было то, что мои стихи встречали ледяным молчанием. За давностью лет этому можно только улыбнуться, но тогда мне было не до улыбки. Какой удар по самолюбию! Надо сказать, с тех пор как я стал понемножку печататься — а печатался я с шестнадцати лет, — меня всегда хвалили, правда, у себя на Кубани, откуда я родом, но… но у меня было и собственное мнение. Увы, с моим мнением тут не посчитались. Что за чёрт! Я стал внимательнее прислушиваться к чужим стихам: читал один, читал другой — всё не то. Может быть, мой слух чего-то не улавливал? Я попросил поэта, которого только что расхвалили, дать почитать с листа. Читаю и ничего не вижу: вроде строчки рябят, а всё пусто. Откуда мне было знать, что передо мною голый король и все хвалят его наряд.

— Ну как? — спросил голый король. Я скрепился и отрицательно мотнул головой.

— Ты ничего не понимаешь, — произнёс голый король, впрочем, несколько оскорблённо.

— Конечно, не понимает, тут как у Мандельштама! — сказал некто и процитировал голого короля. Имя Мандельштама прозвучало с благоговением: это был веский довод, будь он неладен, да и упомянутого поэта я не читал. А позже, когда прочёл, увидел условный блеск и рябь всё той же пустоты, хотя припомнить стихов голого короля уже не мог».

Экзамены Кузнецов сдал неудачно. Сочинение он написал на троечку. Ещё две тройки ему достались за устный экзамен по литературе и за историю. Чуть больше поэту повезло на устном экзамене по русскому языку (это испытание он выдержал на четыре балла). Вне конкуренции Кузнецов был только на экзамене по иностранному языку, где он продемонстрировал блестящее знание испанской речи (сказались два года службы на Кубе). Но полученных восемнадцати баллов хватило для зачисления лишь на заочное отделение.

Сначала Кузнецова к себе под крыло взял проректор Литинститута Александр Михайлов, специализировавшийся на изучении современной русской поэзии. Кроме Кузнецова, критик в свой семинар отобрал ещё одиннадцать человек: Валерия Бармичева из подмосковного Павловского Посада, пермяка Валерия Бакшутова, офицера из Калининграда Юрия Беличенко, А. Бурова, уроженца Абхазии Платона Бебиа, С. Воробьёва, Олега Вахтерова (он был из Калинина), В. Гилёва, Анатолия Демьянова (этот стихотворец представлял Удмуртию), бывшего узника фашистских лагерей Юрия Красавина (его потом потянуло на прозу) и А. Татамова (позже к ним добавились Ю. Шадрин, Н. Коледин и А. Чупров).

На первой же установочной сессии Михайлов предложил своим студентам подробно разобрать рукописи Бурова и Бакшутова. Ну, с Буровым сразу всё было ясно. Этот человек попал в Литинститут по недоразумению. Ю. Кузнецов прямо, без обиняков во время обсуждения рубанул: «Стихи Бурова мне в целом не понравились. Большинство стихов неконкретны, имеют общие места, нет образа. <…> Стихи написаны на малом горении». И с этими оценками в принципе согласились и все другие семинаристы. А вот обсуждение геолога из Перми Бакшутова вылилось в целый скандал.

Кузнецов считал, что Бакшутов — фигура очень противоречивая. Что-то его в нём притягивало. Что-то отталкивало. Выступая на обсуждении, он признался: «Вчитываясь в стихи Бакшутова, я увидел интересное лицо человека. Слова владеют им. Он создал свой туманный мир. В стихах присутствует некоторая туманность. Он выражает какую-то позицию. Но поэзия его немного ложна. Поэзия пассивная и скептическая. Но поэзия чувствуется. Мне понравились его строчки: „Задыхаются, кружатся облака“; „Над Россией молодой и зимней витал снег рассыпчаст и искрист“. Есть некоторая искренность. Нравится образ: как эпоха скрипит телега! Стихи его звучат объёмно. Совмещение различных понятий. Слишком пошёл „левее сердца“. Стихотворение „14 ноября“ — узколичное, от его мира, оно не ясно. Стихотворение безответно. У Бакшутова есть также стихи, которые ясны самому ему, но не читателям». И после этого вывод: «Мне стихи Бакшутова не понравились, но я уважаю его как человека. Знакомство с ним мне доставило большой интерес. Ему надо ближе приблизиться к людям».

Что из этого следовало? Бакшутов оказался, видимо, самым одарённым в семинаре Михайлова человеком. Но смириться с этой мыслью смогли не все. Поэтому в бой тут же ринулся староста семинара Юрий Беличенко. Он сходу попытался Кузнецова полностью опровергнуть. «Мне не понравилось выступление Кузнецова, — категорично заявил Беличенко. — В его выступлении не было мысли, определённой позиции. Стихи Бакшутова перегружены словом. Он идёт от мысли, но слово его давит и он теряет мысль. Образы, которые нравятся Кузнецову, мне не нравятся. Не нужен внешний антураж в поэзии. Как поэт, Бакшутов — сплошное сомнение, искание. В нём происходит процесс исканий».

Так ведь любой серьёзный поэт всегда был силён в первую очередь как раз исканиями. Сомнения и искания — не слабость, а, наоборот, верный признак настоящей литературы. Юрия Беличенко, безусловно, надо было как-то мягко и очень тактично поправить. Но что сделал руководитель семинара? Он безоговорочно встал на сторону старосты.

Михайлов, подводя итоги обсуждения, добавил, что слабость Бакшутова якобы в том, что поэт взобрался в заоблачные выси, не укрепившись на земле. «Получается криптограмма. Хорошо, если она разгадывается. А когда нет, то это — не поэзия». Согласитесь, для профессионального критика такое заявление выглядело более чем странно. Классики всегда утверждали иное, что поэзия — это всегда тайна, это какая-то загадка, которая далеко не всегда поддаётся логическому объяснению.

Выходит, Михайлов был дилетантом? Да вроде нет. Он имел филологическое образование (хотя и не самое лучшее, полученное сразу после войны в Архангельском пединституте). Так что теория литературы ему отчасти была знакома. Как говорили, Михайлов действительно очень любил стихи. При этом сам он за всю жизнь не сложил ни одной поэтической строчки. Его трагедия заключалась в другом: его слишком рано приблизили к власти. Партийный аппарат возложил на критика другую миссию, назначив его этаким надсмотрщиком над поэтами. Не случайно Михайлов в начале 1960-х годов стал инструктором ЦК КПСС. Да и в Литинститут его потом перевели не стихи декламировать. В первую очередь он должен был следить за настроениями в студенческой среде. Вот почему критик так осторожно вёл себя на всех лекциях и семинарских занятиях и взвешивал каждое слово во всех своих статьях.

Вывод Михайлова был печален: «Бакшутову недостаёт плоти, материи. Есть смятенность чувств, и она преподносится в больших дозах, но не видно поисков для выхода из смятённости. Это очень настораживает».

Похоже, для Бакшутова эти слова прозвучали как гром с ясного неба. Он явно не ожидал такого сурового приговора и, кажется, вскоре сломался. Тут ещё свинью ему подложили пермские издатели. Они выпустили сборник молодых поэтов «Современники» и включили туда пару не совсем удачных его стихотворений, которые вызвали резкое неприятие уже у Виктора Астафьева. Привыкший к традиционному слогу Астафьев не разделял стремление молодёжи «к выделыванию сложных поэтических фигур». Это Бакшутова окончательно добило. Что потом с ним стало, куда он пропал, вернулся в геологию или вообще на всё махнул рукой, неизвестно.

Михайлов из истории с обсуждением Бакшутова сделал свои выводы. После всех споров он Кузнецова, учинившего на его семинаре бурную дискуссию, явно стал зажимать. В частности, взял да перенёс на неопределённое время намечавшийся на конец 1965 года разбор стихов парня. 7 января 1966 года он сообщил своему студенту:

«Присланные Вами стихи я решил послать „по кругу“, то есть разослать всем для кругового семинара. Когда ото всех будет получен ответ, я сделаю письменное обобщение, которое Вы получите. Вас же, поскольку Вы как автор свободны от задания по круговому семинару, я прошу сделать следующее: взять несколько стихотворении (5–6) одного из краснодарских поэтов и дать свой анализ (письменно). О стихах Ваших на этот раз я не буду говорить подробно, припасая все „неприятности“ для заключения по круговому семинару. Подумайте ещё над стихотворением „Живёт человек“. Это — лучшее из того, что Вы прислали, но до конца оно не прописано. Мне кажется, надо найти какие-то чёрточки, штришки, нюансы (лобовые решения здесь полностью исключаются), чтобы чуть-чуть наметить позитивность, высокость характера Вашего героя, его любовь к людям, что ли. Но это надо делать ювелирно. И надо исправить скверную строку: „Приятели привычками заняты“. И ещё кое-где поработать над словом. „Без воли и характера“ — это не то, это не снижение, а уничтожение. „Пошатнётся“ — слово лишнее в контексте, замените его чем-то другим. Не очень нравится мне и последняя строка. Подумайте, поработайте, ибо задумка хорошая, оригинальная, тонкая. По другим стихам выскажусь в общей форме (да, кстати, в следующий раз шлите стихи в двух экземплярах, чтобы один можно было возвращать Вам с пометками на полях). Много у Вас в стихах приблизительного, претенциозного и безвкусного. Этакая нарочитая, придуманная усложнённость, которая на деле с головой выдаёт элементарность. Сложность не надо придумывать. Идите от простоты, от ясности и придёте к сложности. И потом — зачем Вам эта поза усталого от жизни, разочарованного и разуверившегося человека? Ей же богу, это уже скучно, и неинтересно, и давно всем надоело, не надо повторять зады, подражать нелучшим образцам. И не сорите словами. В одной строке у Вас вон какой набор слов: нота, бытие, оркестр, интеллект, скрипка, эквилибрирует, ирония… Звон! А вот написанное читайте себе вслух, вот Вам поучительная строка из стихотворения „Раздумье“: „Ешь там, спишь здесь, целуешься в такси“. Строже, строже пишите».

Позже Михайлов прислал Кузнецову ещё одно письмо, предложив ему обстоятельно разобрать стихи Олега Вахтерова. Этот человек был непрост. До Литинститута он учился на философском факультете МГУ. В его стихах чувствовалась серьёзная школа, но отсутствовала судьба. Кузнецов остался к рукописи Вахтерова равнодушен. Хорошего поэта из этого неудачного философа так и не вышло (он умер в 2005 году в тверском селе с весьма говорящим названием Погорелое Городище).

В общем, в весеннюю сессию Михайлов выбрал для обсуждения Юрия Беличенко да Анатолия Демьянова.

Семинаристы считали, что Кузнецов, воспользовавшись случаем, отыграется на Беличенко за Бакшутова по полной программе. Тем более, бить Беличенко было за что. Но Кузнецов от дискуссии уклонился. Почему?

В судьбах Беличенко и Кузнецова было много общего. Они оба выросли на Кубани. Оба потеряли в войну отцов. И оба во время Карибского кризиса проходили службу на Кубе. Разница была в образовании и в семейном положении. Беличенко, в отличие от Кузнецова, уже имел высшее техническое образование, окончив в 1962 году Харьковский политехнический институт, поэтому в армию его сразу взяли офицером. Только после Кубы Кузнецов устроился в милицию, а Беличенко попал на Балтику, в Гвардейск, где вскоре оформил первый брак с Ниной Лутошкиной. По жизни же Кузнецов и Беличенко оказались совершенно чужими людьми. Они по-разному смотрели на мир и на творчество. Беличенко изначально на всю катушку беспощадно эксплуатировал гражданский пафос. А Кузнецов предпочитал витать где-то в облаках. Забегая вперёд, скажу: впоследствии Беличенко сделал блестящую карьеру в военной печати, занял место редактора «Красной звезды» по отделу литературы и получил звание полковника, но при этом сохранил неприязнь к бывшему однокурснику на всю жизнь и никакие его стихи в своём издании не публиковал, только ругал.

Что касается Демьянова, он жил в Удмуртии и звёзд с неба не хватал. Писал он скучно. И предмета для дискуссии в его стихах не было. Кузнецов справедливо заметил, что у Демьянова есть лишь отдельные строчки, «но мир не превращён в поэзию». В доказательство он привёл два стихотворения: «Ледоход» и «Начало пути». В первом Демьянов, по словам Кузнецова, описал ледоход облаков и больше ничего не увидел. А во втором автор, да, выразил свой взгляд на мир, «но вялым, слабым стихом. Нет открытия. Всё ясно, затёрто».

Кузнецов до последнего ждал, когда руководитель семинара объявит дату обсуждения его стихов. Но Михайлов, успевший внимательно прочитать кузнецовскую контрольную работу (она состояла в основном из «милицейских» стихов поэта), прекрасно понимал, что разбор выльется в гарантированный скандал. А ему это надо было? Тем более что Кузнецов уже всех замучил и в Литинституте, и в Союзе писателей настойчивыми просьбами перевести его на дневной стационар. Поэтому вместо обсуждения Михайлов предпочёл выдать своему студенту краткую творческую характеристику.

В своём отзыве бывший инструктор Центрального комитета советской компартии, как всегда, проявил крайнюю осторожность. Он писал:

«Одарённости этого студента проявиться в полную силу мешает внешняя экспрессия, скрывающая истинную натуру. Кузнецов — человек тонко чувствующий, наблюдательный, совестливый, но всё это с трудом прорывается в его стихах через покров внешней напускной экспрессии; почему-то ему нравится поза этакого бывалого, всё на свете испытавшего и изрядно уставшего человека, думаю, что здоровая, неиспорченная натура этого парня возьмёт верх, возобладает над модой, и тогда откроется в нём интересный, вполне современный поэт. Ал. Михайлов. 27 июня 1966 г.».

Для Кузнецова эта характеристика означала одно: о переводе на дневной стационар можно больше даже не заикаться. Но и на заочном отделении ему оставаться уже не хотелось. Он же не был слепым и видел, как заочное образование трансформировалось в «заушную» учёбу. Одно дело, если б Кузнецов нуждался в корочке. Тогда, может, и имело бы смысл потянуть волынку. Только он стремился к другому. Кузнецов понимал, что родная Кубань подняться ему не даст. Получить новые глубокие знания, расширить свой кругозор, наконец, разобраться в себе он сможет лишь в Москве и только на дневном, а не на заочном отделении.

Короче, молодой поэт не сдержался и попытался вызвать Михайлова на откровенный разговор. А тот стал юлить. Сначала он сослался на отсутствие у Кузнецова жизненного опыта (будто служба на Кубе в счёт уже не шла). Потом его смутила недостаточная идейность стихов семинариста-заочника. Кончилось всё тем, что Кузнецов сорвался и от негодования швырнул в угол Михайловского кабинета какой-то стул. Руководитель семинара такой дерзости от своего семинариста не ожидал, как-то стушевался и обещал поговорить по его вопросу с ректором Пименовым.

Для меня очевидно, что Михайлов действовал как трус и в первую очередь беспокоился только о своей карьере. Хотя, знаю, что кто-то с моими оценками не согласен. В начале 2011 года я получил письмо от сокурсника Кузнецова — Вадима Перельмутера, который считал, что я не совсем верно представляю атмосферу Литинститута середины 60-х годов. Он писал:

«Дело в том, что набор 65-го года был первым после знаменитого хрущёвского почти-разгона института после венгерских событий. Дневное отделение было крохотным, заочное немногим больше, всё дышало на ладан. К тому же то ли весной, то ли летом 65-го умер ректор Серёгин, его место неожиданно для всех занял бывший прежде „почасовиком“-руководителем семинара драматургов (вместе с Инной Вишневской) Пименов, редкая сволочь, даже по меркам советской литературной и театральной жизни, впрочем, проявил он себя не сразу. А к осени в проректоры пришёл и Ал. Михайлов. Восстановление института в правах воодушевило институтских „либералов“, решивших, что началась новая „оттепель“, набор получился весьма ярким (тоже — тема отдельная), в ином случае, уверен, Юре (и не ему одному) нипочём бы в институт не попасть, не помогли бы никакие „поддержки“, там круговая оборона была отработана десятилетиями, не случайно — по итогам года — тот же Пименов назвал этот набор „политической ошибкой института“ (мне об этом говорили присутствовавшие на том заседании институтского „итогового“ совета Михаил Павлович Ерёмин и Семён Иосифович Машинский, зав. кафедрой русской классики). Вот Вам „деталь“ — об „атмосфере“ — той, начальной: встречались мы с приезжавшими в страну Сартром и Артуром Миллером, судорожно отбивался от „неудобных“ вопросов бывший рапповец и один из самых влиятельных литературных вельмож Сурков, где тогда ещё такое бывало?»

По мнению Перельмутера, Михайлов «был „в струе“ тогдашнего ощущения „второй оттепели“, ни в какие „надсмотрщики“ над молодёжью литературной не определялся, скорее предполагалось, что ему, имевшему опыт комсомольской работы на своём Севере, легче будет с этою молодёжью найти общий язык. Он и позже писал о поэтах не из „ареопага“, и писал подчас весьма толково, так считал, в частности, Евгений Михайлович Винокуров, и не он один. Разумеется, он менялся. „Аппаратность“ не сказаться не могла. Но пакостей, насколько мне известно, не делал. В некоторых — непростых — случаях и заступался, по себе знаю, да и не я один. Зато Пименов любил его „подставлять“, ссылаясь на него при собственных решениях, а иногда и фальсифицируя, хорошо понимая, что проректор его дезавуировать ни в коем случае не будет… Попадание Юры, поэта, который был совсем не по Михайлову, к нему в семинар, выглядит недоразумением, ну, да выбирать, в сущности, было не из кого».

Примерно в таком же ключе высказался о Михайлове и Сорокажердьев. В своём письме он мне посоветовал: «Надо бы избежать таких определений, необязательного ёрничества: „…бывший инструктор Центрального комитета советской компартии“, „бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура…“. Всё-таки Михайлов остался в нашей памяти как литературный критик, уважаемый критик. Попасть ему на перо была большая реклама поэту. Поддерживал молодых. Написал рецензию на книжку Володи Топорова, моего знакомца, в „Литгазете“ в форме письма. Володя стал самым молодым членом СП. Михайлов первым написал большую литературоведческую работу о Вознесенском. Несмотря на пьяные выкрутасы Рубцова, по-доброму отнёсся к своему земляку. И Рубцов тоже недаром подарил Михайлову две свои книги, с извинениями. К слову, и сам Михайлов в те годы был далеко не ангелом».

С другой стороны, учившийся вместе с Кузнецовым лезгинский поэт Азиз Фатуллаев считал, что Михайлов только внешне действовал цивилизованно. «Стань он ректором, — утверждал Фатуллаев, — в Литинституте был бы установлен аракчеевский режим. Студенты бы превратились в рабов на плантации!»

Что к этому добавить? Сохранившиеся в архивах документы рисуют облик совершенно иного Михайлова, не совпадающий с характеристиками Перельмутера и Сорокажердьева. Не буду касаться домосковского периода жизни этого критика. Начну с 1957 года, когда Архангельский обком КПСС рекомендовал его в аспирантуру Академии общественных наук.

Красная профессура быстро повязала скромного аспиранта кровью. Его поставили перед выбором: или периодически участвовать в поисках и осуждении инакомыслящих, или оказаться в списках неблагонадёжных. Критик угрызениям совести предпочёл карьеру. Он согласился поехать в командировку в родной Архангельск и, простите за грубость, обшмонать комнаты студентов в общежитии лесотехнического института, предложив белые перчатки сохранить для торжественных приёмов. По сути, Михайлов полностью согласился с обывателями, которые считали, что путь наверх обязательно лежал через череду предательств и доносов.

Удивительно, но в отведённые на подготовку диссертации три года Михайлов почему-то не уложился. На защиту он вышел с опозданием на год. Видимо, по этой причине отстаивать свою работу ему пришлось не в престижной для чиновников его ранга Академии общественных наук, а в обычном пединституте. Кстати, одним из официальных оппонентов диссертации по просьбе Михайлова был назначен заместитель главного редактора газеты «Литература и жизнь» Александр Дымшиц. Михайлов считал, что этот критик, имевший репутацию правоверного марксиста, мог избавить его от подозрений в симпатиях к крамольным эстрадным стихотворцам. Да, да, тогда он ещё не мыслил своего карьерного роста без поддержки ортодоксов. Ему казалось, что будущее за охранителями. Не случайно вторым оппонентом по его просьбе был назначен ещё тот горьковед А. И. Овчаренко. Кроме того, на саму защиту явились подхалим из «Октября» В. В. Дементьев и вечно осторожный профессор А. И. Ревякин.

С намеченного пути Михайлова сбил Игорь Черноуцан, который с середины 1950-х годов, по сути, негласно отстаивал в отделе культуры ЦК КПСС интересы либерально настроенной творческой интеллигенции. Когда выпускника Академии общественных наук в декабре 1960 года перевели на Старую площадь, он сразу объяснил новичку, что тот печатался не в тех изданиях.

Под влиянием Черноуцана потомственный помор стал выстраивать себе другую репутацию — уже умеренного либерала. Начал он с того, что поспешил в «Новый мир», где заместителем Твардовского работал известный догматик и погромщик ленинградских космополитов Александр Дементьев (с Дементьевым у него завязались отношения ещё в 1956 году на третьем всесоюзном совещании молодых писателей). Но этот его шаг вызвал усмешку у завотделом культуры ЦК Дмитрия Поликарпова. Михайлов понял, что переборщил, и тут же постучался в «Октябрь» к Кочетову. Затем он зачастил в «Знамя» к Кожевникову. Критик очень хотел везде стать своим человеком и всем угодить.

В ЦК Александра Михайлова сразу втянули в скандал с Василием Гроссманом. В Российском госархиве новейшей истории сохранилась справка, которую критик в марте 1961 года при участии руководителей отдела культуры Д. Поликарпова и А. Петрова подготовил для секретарей ЦК КПСС. По сути, это была даже не справка, а отчёт о встрече с опальным писателем. Инициатива встречи, надо отметить, исходила не от партаппаратчиков. Она состоялась по просьбе Гроссмана. Писатель после ареста рукописи своего романа «Жизнь и судьба» оказался в изоляции и находился в подавленном состоянии. Он думал, что в ЦК ему помогут. Но Михайлов проявил беспомощность. «Гроссману было сказано, — подчеркнули партфункционеры в своём отчёте, — что рукопись его является антисоветской по содержанию, чтение её вызывает чувство гнева и возмущения, что её опубликование могло бы нанести ущерб советскому государству». Ничего не дала и встреча с Сусловым. Главный идеолог КПСС 23 июня 1962 года заявил писателю, что публикация его романа может нанести вред коммунизму и советской власти.

После Гроссмана Поликарпов дал Михайлову новое задание — принять Владимира Максимова. У того было очень сложное положение. Из-за частых запоев, сопровождавшихся скандалами и драками, его перестал печатать в «Литературе и жизни» Полторацкий. Другие издания (в частности, «Литгазета» и «Юность»), признавая талант бывшего детдомовца, долго колебались, стоило ли им поддержать нового автора. К тому же на издательские проблемы наложились бытовые трудности. Максимов не имел в Москве собственного жилья. Он, по сути, бичевал. Но и полностью его игнорировать было уже нельзя. О нём пошли разговоры не только в московских писательских кругах, но и за границей. Михайлов должен был выяснить настроение Максимова, узнать его планы и после этого дать предложения, что дальше делать с писателем. У Михайлова сложилось мнение, что, во-первых, Максимов — человек, безусловно, одарённый, и, во-вторых, не безнадёжен. Ему было очевидно, что планировавшаяся к печати в «Юности» повесть Максимова «Мы обживаем землю» в чём-то поталантливей «Звёздного билета» Аксёнова. Рассадин правильно писал: «Взяв эпиграфом горьковские слова „Верю ли я в людей?..“, Максимов на ином, более „мрачном“ материале, чем аксёновский „Звёздный билет“, изобразил, в сущности, ту же самую перековку — юноши-мизантропа в члена коллектива, научившегося ценить локоть друга и обретающего вышеуказанную веру». Проблема заключалась в другом: партаппарат успел к тому времени Аксёнова всячески заклеймить. И Михайлов не хотел оказаться в положении Юрия Бондарева, который успел дать Аксёнову рекомендацию в Союз писателей, а потом, узнав о реакции партийных идеологов, не знал, как «отмыться» (или отмежеваться от опального коллеги). Поэтому он стал, к неудовольствию своего покровителя — Черноуцана, толкать Максимова в сторону кочетовского «Октября» (куда потом примкнул и Бондарев). Летом 1973 года Михайлов на секретариате Московской писательской организации вспоминал, как в 1961 году Поликарпов поручил ему принять Максимова. «Он, — рассказывал Михайлов, — пришёл тогда ко мне в несвежей рубашке, в стоптанных сандалиях. Он показывал письма зарубежных писателей, которые предлагали издать любую его вещь. Он этого не сделал. Но здесь его не печатали. Потом его напечатал в „Октябре“ Кочетов <…> У человека было стремление честно войти в литературу».

Справедливости ради надо сказать, что когда летом 1973 года литературный генералитет собрался исключить Максимова из Союза писателей, единственным, кто выступил против, был как раз Михайлов. Он привёл два аргумента. «Одна причина, — сказал Михайлов, — это болезнь Максимова (речь шла об алкоголизме писателя); вторая — это то, что я не читал его романы (имелись в виду рукописи двух его сочинений: „Семь дней творенья“ и „Карантин“)».

Поликарпову понравилось, как Михайлов уладил дела с Максимовым. Решив, что у его инструктора возникла прочная смычка с новым главным редактором журнала «Октябрь» Всеволодом Кочетовым (хотя официально «Октябрь» в ЦК курировал совсем другой отдел — науки, школ и культуры), он тут же поручил ему разрядить ситуацию в писательском сообществе, обострившуюся после публикации кочетовского романа «Секретарь обкома».

После Кочетова Михайлов получил новое задание — заняться мемуарами Ильи Эренбурга, которые, начиная с 1960 года, частями публиковались в «Новом мире» у Твардовского. Вот где критику пришлось повертеться как ужу на сковородке. Он знал, что Эренбургом были недовольны как ортодоксы, так и либералы. Одни упрекали писателя за оправдание Сталина, другие — за попытку превознести Мандельштама. При этом в установлении полной истины ни одна влиятельная сила была не заинтересована. Но, с другой стороны, Эренбург, утратив личное доверие Суслова, оставался вхож в кабинеты других руководителей страны и вполне мог в одночасье погубить карьеру многих чиновников низшего и среднего звена и, кроме того, надолго рассорить с сильными мира сего. В конце концов подготовленную Михайловым справку, помимо него, согласились подписать также Черноуцан и Поликарпов. Аппаратчики отметили: «И. Эренбург последовательно выдвигает на первый план в истории советского искусства тех писателей и художников, которые были далеки от главной линии развития, допускали в своём творчестве заблуждения и ошибки. Апологетически оценивая таких писателей, как Мандельштам, Цветаева, Пастернак, автор воспоминаний столь же последовательно стремится приуменьшить значение тех писателей и деятелей искусства, в творчестве которых утверждались важнейшие принципы социалистической культуры <…> В разных частях воспоминаний И. Эренбург, тенденциозно группируя факты, стремится создать представление о неравноправном положении в нашей стране лиц еврейской национальности».

Далее три функционера предложили устроить Эренбургу выволочку, но уже чужими руками — на страницах литературной печати. В «Литературе и жизни» эта неприятная миссия была поручена правоверной общественнице Лидии Фоменко. Но, как Михайлов и предполагал, Эренбург из очередного скандала вышел как раз с наименьшими потерями, а пострадали, наоборот, подписанты обвинительной справки.

Во-первых, документ тут же лёг на стол Михаилу Суслову. Главный идеолог партии, просчитав возможную реакцию Эренбурга, распорядился списать докладную записку в архив. Тогда кто-то в обход Суслова вышел на Фрола Козлова, который являлся в партии в 1962–1963 годах по сути вторым человеком и поэтому вёл не только секретариат ЦК КПСС, но даже иногда и заседания Президиума ЦК КПСС, и добился включения вопроса о воспоминаниях Эренбурга в повестку Президиума, назначенного на 7 января 1963 года. Опираясь на справку Михайлова, кто-то подготовил проект разгромного постановления по Эренбургу. Но в протокол заседания Президиума ЦК этот проект почему-то не попал. Кстати, в предложенном членам Президиума документе по непонятным причинам отсутствовали фамилии исполнителей. Видимо, это обстоятельство помогло Суслову отвести удар от Эренбурга. Правда, борьба на этом не закончилась. Вскоре в ситуацию вмешали Хрущёва. Весной 1963 года тот публично обругал мемуары Эренбурга. Однако писатель спустя несколько месяцев добился личной встречи с вождём и заставил того изменить мнение о своих мемуарах. А крайним оказался, естественно, Михайлов (не так подал в справке факты).

Впоследствии Михайлов учил уму-разуму Михаила Луконина. Он не понимал, как бывший фронтовик весной 1964 года согласился передать в Чехословакию рукопись стихов Николая Глазкова, в которой поэт «занимался самолюбованием и самовозвеличиванием и утверждал так называемую свободу слова, то есть свободу от всяких обязательств перед обществом». По его мнению, Луконина следовало за потакание аполитичным литераторам примерно наказать.

Так что никаким ангелом Ал. Михайлов не был.

В 1964 году критик на основе своей кандидатской диссертации собрался издать монографию «Лирика сердца и разума» и вступить по ней в Союз писателей. Он заручился рекомендациями Ярослава Смелякова, Александра Дементьева и Бориса Сучкова и восторженной рецензией Евгения Осетрова. При этом все ходатаи отметили не столько умение критика читать и анализировать стихи, сколько злободневность привлечённого материала (Е. Осетров) и «свободную ориентацию в сложных вопросах теории и последовательную борьбу с вульгаризацией и примитивизацией марксистской эстетики» (Б. Сучков). Естественно, бюро творческого объединения поэтов, состоявшееся 14 мая 1964 года, Михайлов прошёл без сучка и задоринки. Ведь все знали, что за ним стоял всемогущий ЦК. Несколько сложней оказалось критику пройти в мае 1965 года приёмную комиссию Московской писательской организации. Георгий Радов на ней ехидно заметил, что, несмотря на широту взглядов, Михайлов, «во-первых, кое-где принимает политическую декларацию за сущность поэзии», а во-вторых, «не всегда различает уровень поэзии, у него идейный критерий превалирует над эстетическим» (это выразилось, в частности, в сравнении Андрея Вознесенского с каким-то Спартаком Куликовым).

Михайлов, конечно же, к Пименову из-за Кузнецова не пошёл. Всё решил фронтовик Михаил Львов. Он, с одной стороны, заручился ходатайством председателя творческого бюро московских поэтов Ярослава Смелякова, а с другой — договорился со своим старым другом Сергеем Наровчатовым, имевшим большое влияние в «Литгазете». (Я почему-то считал, что Наровчатов в середине 60-х годов вёл в «Литгазете» главный отдел — литературы, но Перельмутер меня поправил. Он написал: «Просто до прихода в Литинститут Наровчатов года полтора вёл в „Литературке“ ежемесячные (два „подвала“) критические разборы-оценки поэзии, публикующейся в „толстой“ периодике. Публикации были эффектные, „резонансные“ (он, незадолго перед тем „завязавший“ с питьём, получил эту возможность с подачи своего друга Луконина, который и в институт его рекомендовал, а публикации эти послужили весомыми „обоснованиями“ той рекомендации».) И Пименов, несмотря на робкие протесты Михайлова, дрогнул. Так Кузнецов осенью 1966 года сразу второкурсником попал на семинар Наровчатова, где уже занимались двенадцать студентов: Юрий Гусинский, Владимир Демичев, Альгирдас Комендантас, Лев Котюков, Виталий Маршания, Арво Метс, Виктор Майзенберг, Вадим Перельмутер, Зинаида Подлеснова, Виктор Смирнов, Азиз Фатуллаев и Микола Федюкович (позже Гусинский, Майзенберг, Подлеснова и Перельмутер перешли на заочное отделение и их места на дневном стационаре заняли Ольга Балакина, В. Лисичкин и бывший типографский наборщик Николай Зиновьев).

Сегодняшняя читающая публика большинство упомянутых литераторов не знает. Их помнят в основном одни сокурсники. Один из них — мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года сообщил мне: «Названные Вами имена, конечно, мне хорошо знакомы, кое-кого до сих пор помню „фотографически“. Того же юного Виктора Смирнова со Смоленщины, разгуливающего по улицам в драных тапочках. Он всё студенчество проходил в тапочках! Крестьянская привычка — беречь обувку на выход».

Другие характеристики дал Вадим Перельмутер. Он считал, что Кузнецов попал в 1966 году в семинар к Наровчатову, когда многое определилось. В одном из писем Перельмутер мне сообщал, что ко второму курсу подопечные Наровчатова уже понимали, кто из них что представлял: «Мы уже, в общем, обозначили — для себя — кто есть кто. Скажем, самым первым обсуждался Арво — и напали на него Смирнов с Федюковичем, и я „наотмашь“ его защищал, и Наровчатов его — и меня — поддержал, и вообще его ценил, хотя по сдержанному высказыванию о книжке может составиться мнение, что это не так: и к себе в „Новый мир“ взял, и с аспирантурой помог, и в СП рекомендовал. И Витя Смирнов, записной графоман, попавший в институт по протекции земляка Твардовского, за год стал записным мальчиком для битья, а его „шедевры“, вроде: „О, деревянная изба! А ну, тряхни стенами, как лучшая из баб!“ — вошли в институтский фольклор. И к Миколе Федюковичу всерьёз не относились. И Оля Балакина смирилась с репутацией серой семинарской мышки, не очень по сему поводу комплексуя».

Наровчатов во всём сильно отличался от Ал. Михайлова. Он успел проявить себя ещё до войны. По воспоминаниям его однокурсников, этот поэт «был горд и упрям как киплинго-гумилёвский герой», за что к нему прониклись симпатиями Илья Сельвинский и Николай Асеев, а также Ольга Берггольц, и что очень не нравилось Лиле Брик. А потом были Брянский фронт, курсы газетных работников в Иванове и Вторая ударная армия.

Летом 1944 года родные уговорили Наровчатова показать свои военные стихи Константину Симонову. Несмотря на небольшую разницу в возрасте — четыре года, Симонов встретил Наровчатова как классик. Просмотрев сразу три подборки — Луконина, Недогонова и Наровчатова, он упрекнул своего гостя в отсутствии «той простоты и естественности», которые присутствовали у Луконина и Недогонова. Новоявленный классик едко заметил, что в рукописи Наровчатова «чувствуется сила довоенных литературных традиций, влияние прочитанных, но не переваренных чужих стихов». Но скорее всего Симонов просто завидовал, ведь сам-то он в Литинституте успел ухватить только вершки, так и оставшись без фундаментальных знаний. Правда, позже Симонов, чуть поостыв, отправил в издательство «Советский писатель» своё рекомендательное письмо. «Мне принёс, — сообщал он, — свою книгу стихов Сергей Наровчатов — поэт-фронтовик, до войны студент Литературного института. Мне кажется, что эта книга несомненно заслуживает внимания. Во-первых, в ней присутствует талант, а это самое важное, и, во-вторых, в книге чувствуется житейский опыт, который дала автору война. Война в этой книге суровое, трудное и большое дело, то есть такая, какая она есть в жизни. Не все стихи в книге одинаково хороши. Два-три из них я бы изъял, многие бы считал нужным подвергнуть редакционной правке, но целый ряд таких стихотворений, как, например, „Вступление в книгу“, „Пропавшие без вести“, „Мой сверстник“, „Дальнобойные письма“, „Что с любовью сталось на свете?“, — стихи безусловно талантливые и сразу обращают на себя внимание. Словом, над книгой нужно поработать и она должна получиться. Я, со своей стороны, в целом рекомендовал бы её к изданию. В случае решения этого вопроса принципиально положительно, я готов дать развёрнутую рецензию о книге и помочь автору с точки зрения редакторской».

Неудовлетворённый разговором с Симоновым, Наровчатов попробовал пробиться также к Илье Эренбургу. Первая встреча ему была назначена в редакции газеты «Красная звезда». Уже в 1965 году он вспоминал: «Юноша подготовил сжатое, но весомое выступление: кто он и что он. Оно так и осталось при нём. „Садитесь. Читайте“, — услышал он, едва переступил порог. Потом он понял, что это была единственно верная форма знакомства с человеком, пишущим стихи. Выслушав, Вы сдержанно одобрили строки и безудержно ободрили старшего лейтенанта, сочинявшего их. Близился комендантский час, и офицер распрощался с Вами. Внизу его ждала девушка. Взглянув на него, она поняла, что принесла ему эта встреча, и поцеловала его в губы».

Потом Эренбург пригласил Наровчатова зайти к нему в гостиницу «Москва». Молодой поэт всерьёз рассчитывал, что старый мастер поможет ему с первыми публикациями. Но всё окончилось одними разговорами.

Вернувшись на фронт, Наровчатов все свои московские походы по издательствам раздражённо описал Давиду Кауфману (ещё не успевшему стать Самойловым). Он так и не решил, должно ли его поколение идти на союз с Симоновым или надо всего добиваться в одиночку, Кауфман ответил, что не имеет ничего против единого фронта с Симоновым, «однако лишь в пределах тактических». «Наше отличие от Симонова настолько принципиально, — подчёркивал Кауфман в письме от 6 сентября 1944 года, — что идейного сближения я не предвижу. Суть в том, что Симонов за Россией не видит Революции. Для нас Россия есть воплощение Революции. Симонов хочет (нрзб.) чувства дотащить до высот времени. В этом его теория „традиции“. У нас же разговор о создании новой эпической (она же эстетическая) традиции, где история лишь база, почва, а не предмет заимствований. Вот моя точка зрения на предмет дружбы с Симоновым».

Поняв, что никакого проку от Симонова не будет, Наровчатов в декабря 1944 года в письме к матери признался:

«Ни Тихонову, ни Эренбургу, ни Симонову я не писал и не знаю, когда соберусь написать. Не тянет что-то. Более чем кому-либо я бы должен был написать Симонову — после своей статьи он, видимо, рассчитывал на это и вправе был рассчитывать. Но у меня какая-то резкая реакция произошла против всех этих разговоров и переговоров с королями литературы. Я ни в чём не упрекаю их и отнюдь не рассматриваю как отрицательный исход своей поездки в Москву, но просто у меня набита оскомина от всей этой литературщины. Я сам король, будь хоть одет в рубище из рубищ, и на известное время с меня хватит сознания того, что я пишу хорошие стихи и буду их писать. Будет настроение — напишу им, но насиловать себя не хочу. Коли забудут — значит такова и цена нашим отношениям, а не забудут — тем лучше. Стихи я пишу всё время и более доволен сделанным, чем в прошлые месяцы. Это настоящие стихи, мама, и я с ними смело могу идти куда угодно — их везде заметят».

Но уже на следующий день, 7 декабря Наровчатов не удержался и всё-таки отправил Эренбургу «Письмо о восьми землях» и три своих стиха из славянского цикла. «Если Вы их одобрите и у Вас найдётся время, — писал Наровчатов, — передайте их в один из московских журналов». Эренбург пообещал переправить рукописи в «Новый мир». Но сдержал ли он своё слово, неизвестно. Во всяком случае в «Новом мире» фронтовые стихи Наровчатова так и не появились.

Однако молодой фронтовик продолжал на что-то надеяться. 3 апреля 1945 года он писал Эренбургу:

«Наша поэзия до сих пор носит оборонительный и узконациональный характер. До сих пор я читаю стихи о землянках и окопах, обо всём, что давно уже стало участью немцев, а не нас. У поэзии нет ощущения похода и широты его. Это относится ко многим крупным поэтам, проникшимся ощущением войны на её первой фазе. С этим смыкается и другая беда, которая у молодёжи сейчас стала наиболее заметна в стихах Гудзенко, человека бесспорно талантливого и поэтому наиболее ярко болеющего ею, эта беда или линия, назовите её как угодно, линия узкой солдатскости, и не только стихов, но и мышления. Дело в том, что нам вообще не нужно никакого Киплинга, и даже своего, и даже совершенно нового и индивидуального поэта на его амплуа. „Иные мы, и об ином душа тоскует“. И характер войны иной. М. б., на короткое время, на год-два прошло через нас это ощущение, но вот вышли войска на простор, и оказалось, что дело-то совсем не в том — не в грязи, не в ужасах войны, не в умении свыкнуться с лишениями и даже бахвалиться ими, не во всех пресловутых солдатских качествах — что в них? — пройдёт война и они лишь воспоминаниями останутся — а дело в человечности, смелости и яркости душевной, в умении весь мир обнять, не похвалиться перед ним своими горестями, а наоборот, его пожалеть за меньшее, может быть (это, конечно, к немцам не относится, мы их в свой мир не включаем)».

После войны Наровчатова взяли на работу в ЦК комсомола. Но аппаратчик из него так и не получился. Он хотел гулять, пить и писать стихи. Николай Тихонов, рекомендуя армейского газетчика в Союз писателей, 19 марта 1947 года отметил: «Последний цикл его стихов очень хорош, разнообразен по ритмам, богат поэтическими движениями. Он — культурный, умный поэт, одарённый, взыскательный к себе, ищущий и трудолюбивый». С Тихоновым согласился Маршак. «С. Наровчатов, — подчеркнул мастер, — молод, но в почерке его есть уверенность и мастерство, необходимые для профессионального поэта. А молодость его счастливо проявляется в живом, — именно молодом, — чувстве современности». Кстати, комсомольская карьера Наровчатова закончилась тем, что он вскоре по пьяни пролил на партбилет водку, получил строгий выговор и уволился.

В 1948 году у Наровчатова наконец вышел первый сборник «Костёр». Он вызвал много эмоций. Здесь будут интересны впечатления, например, Самойлова: «Сергей принёс сигнальный экземпляр своей книги. Название („Костёр“) слишком многое напоминает. Книга небезынтересна. В ней есть кое-какое „мышление“. Впрочем, и доля подловатости. Зачем-то включён „Кульмский скрипач“, стихотворение, называвшееся до войны „Дьявол“ и переданное весьма нелепо. Славянский цикл написан с шиком, но с позиций аксаковских, — „быть на Одре славянским заставам, воевать им славу мечом“. Любовной лирике не хочется верить» (запись от 28 мая 1948 года).

У самого Наровчатова в те дни был очередной кризис. Вновь сошлюсь на свидетельства Самойлова. Вот его запись за 14 мая 1948 года, то есть за две недели до выхода книги.

«Пришёл С. Наровчатов, пьяный, потрёпанный, добродушно лживый, наивный и хитрый. Я уложил его спать. Потом мы пошли получать за него деньги на радио, чтобы он их не пропил. Он пьёт третий день, не являясь домой. Говорит о жене: „Она пользуется моей порядочностью. Я обещал ей не разводиться, поэтому она пилит меня ежедневно… Не боится, что уйду“».

Возможно, уже тогда Наровчатов бесконечными запоями всерьёз подорвал своё сердце. Понятно, что пил он не от большого счастья. Как я понимаю, пьяные загулы долго спасали его от участия в травле космополитов, опальных художников и правозащитников. Я уверен, что он очень сильно переживал все те метаморфозы, которые в молодости уготовила ему судьба. Иначе он в 1955 году вряд ли бы написал такие сильные строки:

Много злата получив в дорогу,

Я бесценный разменял металл,

Мало дал я Дьяволу и Богу,

Слишком много Кесарю отдал.

Потому что зло и окаянно

Я сумы боялся и тюрьмы,

Откровенья помня Иоанна,

Жил я по Евангелью Фомы.

Наровчатов вёл свои семинарские занятия в Литинституте совсем иначе, нежели Михайлов. Вот кто создал свою особую школу поэтического мастерства.

Каждый учебный год Наровчатов начинал очень традиционно: все студенты по очереди читали стихи, написанные за лето. Руководитель семинара пытался понять, насколько его подопечные выросли или остались на прежнем уровне. Этой практике мастер не изменил и 6 сентября 1966 года. Прослушав тринадцать человек, Наровчатов признал, что интересней всех выступил Гусинский. Федюкович и Метс, по его мнению, как бы застыли в своём развитии. «У Демичева, — отметил в дневнике семинарских занятий Наровчатов, — сумбура ещё достаточно, хотя эмоционально». Но ещё больше учителя расстроил бывший смоленский колхозник Смирнов («У Смирнова второе стихотворение ужасное»). Зато Наровчатова приятно удивил новичок. Он даже подчеркнул в дневнике: «Явно заинтересовал Кузнецов». Однако сразу выносить чьи-либо стихи на обсуждение всего семинара мастер не стал.

Первые два месяца у студентов прошли в беседах о литературе. Темы для разговора выбирал лично Наровчатов. Он хотел, чтобы его ученики имели не какие-то отрывочные представления о литературном труде, а системные знания. Поэтому мастер чётко гнул свою линию. В первой беседе он коснулся вопроса происхождения поэзии. Потом была лекция о назначении поэта и поэзии. Затем руководитель семинара провёл несколько практических занятий по стихосложению, стихотворному ритму, силлабике, классической просодии и другим вопросам теории. Только после этого Наровчатов согласился послушать на семинаре новые стихи Перельмутера, Демичева и Метса. Но никто из этих трёх студентов его не обрадовал. У всех троих хромала техника письма, а главное — отсутствовали оригинальные мысли. Тогда Наровчатов пошёл на хитрость, предложив на следующем семинаре поговорить о популярных в молодёжной среде стихах Новеллы Матвеевой и Эдуарда Асадова. Он хотел, чтобы его студенты различали такие понятия, как массовость и культура стиха, и, не потакая дурным вкусам, шли своей дорогой.

Ещё одно отступление. Прочтя газетный вариант этого материала, один из семинаристов первого наровчатовского курса Вадим Перельмутер сделал несколько замечаний. Он заметил: «Вы пользовались преимущественно документами из архива Литинститута. Но они далеко не полны. Ни подробных протоколов семинаров, ни стенограмм, естественно, никогда не велось. Для кафедры составлялось некое „резюме с цитатами“. Некоторые из них я видывал „по горячему следу“ и берусь утверждать, что составлялись они более чем сжато: „острые углы“, как правило, сглаживались, то и вовсе оставлялись „вне“. Руководители семинаров вовсе не были заинтересованы в том, чтобы их работа со студентами выглядела клубком противоречий, а такое бывало не так уж редко. А такой руководитель, как Наровчатов, отлично знавший цену „начальству“, с коим имел дело, и весьма искушённый в „дипломатии“, документы своего семинара составлял, ну, так скажу, не совсем точно. Не только обсуждение стихов, но и сами темы семинаров на бумаге выглядят иначе, нежели были».

После этой вводки Перельмутер признался, что ему забавно было прочитать абзац о беседах и занятиях по теории литературы. Якобы ничего этого в реальности не происходило. Перельмутер вспомнил: «Но был, например, разбор новеллы Чапека „Поэт“, из коего „о природе поэзии“ можно было уяснить более, нежели из любой теории. Были разговоры и о поэтах — от классиков до современников, точнее скажу, от Лермонтова, над книгой о котором С. С. Наровчатов тогда работал, до Николая Глазкова. „Умолчания“ наровчатовские станут понятнее, если добавлю, что говорили и о Гумилёве, и об Ахматовой, и о Сологубе, и о Хлебникове, и о Ксении Некрасовой, то бишь вовсе не о „магистрали“ советской литературной истории. Через различия между этими поэтами „вопросы поэтики“ и прояснялись, причём как бы сами собой, не акцентировано. Наровчатов приводил к нам поэтов и больше, и неожиданней, чем Вы упомянули. Естественно, приходил Самойлов, был Винокуров, ещё не ведший в институте семинара, читал — чуть ли не впервые публично — свои „взрослые“ стихи Заходер, показывал свои „английские“ переводы „последний акмеист“ Зенкевич.»

Проведя мощную артподготовку, Наровчатов объявил, что в новом учебном году первым на его семинаре будет обсуждаться Юрий Кузнецов, написавший поэму «Зелёные поезда». Дискуссия была назначена на 6 декабря 1966 года. А дальше случилось непредвиденное. Семинаристы проявили редкое единодушие. Они пришли к выводу, что «Зелёные поезда» — полный провал.

Тон на обсуждении задал студент из Литвы Комендантас. Он углядел в поэме только какое-то резюме и не обнаружил никакого социального конфликта. «В поэме должно что-то рождаться в столкновениях — идейное», — настаивал Комендантас.

Ещё более категоричной была Подлеснова. «Впечатление жуткое, — призналась Подлеснова. — Не только из-за грубого натурализма. Впечатление — человек недоволен всем на свете. Но он не рассказал, почему ему плохо… И поэтому всё висит в воздухе. Нагромождение невероятных штампов. Всё скрежещет. Ему до того хочется быть современным… что он становится наглым».

Стоп. Вот, кажется, главная причина, почему семинаристы не приняли поэму «Зелёные поезда». Проблема упиралась не в головокружительную скорость и не в рифмы (как утверждал Смирнов, которого резанула рифма «мать» и «муть»). Молодых стихотворцев задела смелость Кузнецова. Они привыкли к определённым канонам. А что сделал их сокурсник? Он посмел бросить вызов устоявшейся системе, позволил смешение стилей и чередование точной рифмы и консонансов. Вот ребята и сочли всё это за наглость.

«Главная претензия, — бросил Кузнецову упрёк Майзенберг, —

[автор поэмы]
невнятно думает». Но я бы поправил Майзенберга: просто Кузнецов сконструировал свой образ мира, который не все поняли. И что в этом было плохого?

Перельмутер разругал Кузнецова за образ сельского интеллигента, мол, грубо и невнятно. Но, по-моему, поэт в этой главке создал особую эстетику. Я не удержусь и полностью её процитирую:

Он смотрит долго, глаз не отрывая,

В окне, как жизнь, проходят облака.

В чернильнице окурки вымирают,

Иголка с ниткой воткнута в клопа.

Окно со звоном, как душа, раскрыто

В равнину, в телеграфные столбы.

Деревня — то есть здравый смысл России,

В глубинах жизни зёрнышко судьбы.

А по курям значительного мира,

Сквозь визг и перья,

чтоб поспеть в сельмаг,

Вдоль по деревне трактор гонит Митька —

Аж рычаги танцуют в кулаках.

И невзначай, когда

так потрясённо

Интеллигент взирает на закат,

Придёт к нему с бутылкой самогона,

Что в сорванный завёрнута плакат.

Небрежно пальцы обмакнёт в стакане

И слабой спичкой чиркнет над столом.

И вспыхнут пальцы с грубыми ногтями

Неоновым загадочным огнём.

И дальний город в полутьме забрезжит,

Стеклянный, осязаемый почти.

Там гнутые ресницы южных женщин

Царапают о чёрные очки.

О странная судьба интеллигента!

— Где трактор? — крикнет Митьке как шальной.

И выйдет в шляпе старой, как легенда,

Начистив туфли щёткою зубной.

И — напрямик по рытвинам и травам

На гусеничном бешеном ходу.

И въедут в город.

Но заглохнет трактор

У фонарей гранёных на виду.

И непонятно — что же дальше будет.

Он вылезет, пусть Митька извинит…

Но разве можно по стеклянным будкам

Кому-то столько времени звонить?

По-моему, здорово написано. Во всяком случае на фоне того, что печаталось в середине 60-х годов, эти стихи воспринимались как открытие. Так дерзко роль деревни в жизни России ещё никто не подчёркивал. Было много соплей. Но прямо и чётко сказать, что без деревни Россия — ничто, никто не говорил. Все боялись. Кстати, позже Кузнецов эту главку переделал в «Стихи о сельском интеллигенте» и в 1989 году поместил её в раздел ранних сочинений в книге «Золотая гора».

Из семинаристов заступился за Кузнецова лишь Лев Котюков. Правда, он ограничился всего одной репликой, что в корне не согласен с критикой, но своих аргументов в защиту поэмы не привёл. Поэтому всерьёз его позицию никто не принял.

Естественно, последнее слово на семинаре осталось за Наровчатовым. Он тоже не всё в «Зелёных поездах» принял, признав, что поэма по существу распалась на отдельные отрывки (хотя «фактура стиха довольно крепкая»). Но в отличие от сокурсников Кузнецова мастер главную неудачу молодого поэта увидел не в желании быть остросовременным, а в некоей старомодности. Его, безусловно, зацепил главный герой Кузнецова — этот «нервный, колючий, неустроенный подросток». Но почему Кузнецов не дал серьёзного фона? Не поэтому ли стихи получились старомодными. «Это было (могло быть) в 20-е годы, — заметил Наровчатов. — Ощущения 60-х годов здесь нет. Это самый серьёзный упрёк поэту». Но при этом мастер в конце обсуждения подчеркнул: «Работа интересная. Я за такие поиски».

Чувствуете, как оценки и выводы Наровчатова разительно отличались от суждений Коваленкова и Михайлова? Михайлов панически боялся, когда его студенты отходили от принятых канонов. А Наровчатов, наоборот, всячески приветствовал любые новации (хотя в каких-то случаях чувство меры изменяло и ему: он, к примеру, не всегда по заслугам продвигал Андрея Вознесенского и одновременно на каждом шагу поносил Евгения Евтушенко).

После Кузнецова семинаристы Наровчатова успели до Нового года обсудить поэта из Литвы Комендантаса и его эстонского товарища Метса. Но их стихи уже такого накала страстей в группе не вызвали. Поэтому чтобы ребята вновь не сбились на рутину, мастер сразу после новогодних каникул собрался устроить дискуссию об Андрее Вознесенском. Правда, он потом угодил в Боткинскую больницу и спор прошёл уже в больничной палате.

Ну а на закуску к концу второго курса Наровчатов оставил стихи Демичева и Смирнова. Тут уже полную безжалостность проявил Кузнецов. От своего земляка он не оставил камня на камне. «Кругом Пастернак». «Сказывается слабая эрудиция». «Нет души волненья». «Банальные поэтические ситуации». «Аллитерация цветаста». И ведь возражать тут было нечего. Наровчатов тоже согласился с Кузнецовым, что Демичев «болеет Пастернаком как коклюшем». Вопрос заключался в том, в состоянии ли бывший каменщик был преодолеть болезни роста?

По Смирнову же Кузнецов вообще сказал всего два предложения: «Стихи решительно не нравятся… Такие стихи годились разве что в 50-х годах».

Подводя итоги 1966/67 учебного года, Наровчатов порекомендовал весь свой семинар перевести на третий курс. При этом на каждого студента он, как полагалось, написал краткую характеристику. В отзыве на Кузнецова мастер отметил:

«Весьма способный человек, но ещё не определивший точки приложения своих способностей. Сейчас он весь в исканиях и поисках, как тематических, так и технических. Мыслит оригинально, по-своему».

Согласитесь, последнее предложение многого стоило.

На третьем курсе Наровчатов ввёл новую практику. Он стал приглашать на свой семинар поэтов разных взглядов и стилей, но обязательно большого таланта. Сначала мастер позвал к студентам своего фронтового друга Михаила Луконина. 7 октября он у себя дома провёл встречу семинаристов с Булатом Окуджавой. Потом к ребятам пришёл Арсений Тарковский. Кроме того, студенты успели до Нового года послушать на своём семинаре также Семёна Липкина. Наровчатов очень хотел, чтобы его ученики не замыкались в каком-то узком кругу и имели объёмное представление о всех течениях современной поэзии. Он ратовал за широту взглядов, что уже было большой редкостью.

К стихам своих семинаристов Наровчатов обратился уже после зимних каникул, в феврале 1968 года. В этот раз мастер пошёл от обратного, он решил в первую очередь послушать аутсайдеров, а явного фаворита оставил на занавес сезона. 20 февраля состоялось обсуждение Ольги Балакиной и В. Лисичкина. Балакина до Литинститута занималась в челябинском литобъединении «Металлург», но так и осталась на ученическом уровне. Сокурсники верно заметили: «Нет парения характера». Но Лисичкин писал ещё хуже. Его взрослые стихи годились разве что для семейных альбомов. В детской лирике студента хоть иногда встречались какие-то живые детали. Впрочем, и детские стихи Лисичкина были откровенно слабы.

Чуть поинтересней получилось обсуждение стихов Николая Зиновьева. Оно прошло 21 марта на квартире у Наровчатова. Главный плюс Зиновьева заключался в умении оперировать современными темами. Во всём другом были одни минусы. Но это из всего семинара заметил и озвучил один Кузнецов. Он прямо сказал, что документальность — это ещё не поэзия. Сколько можно подражать? Где самостоятельность?

Наконец, 14 мая состоялось обсуждение тринадцати новых стихотворений Кузнецова. Весь семинар был просто потрясён. Студенты увидели совершенно другого Кузнецова. Даже Наровчатов не сдержался и в начале занятия, прослушав несколько текстов своего ученика, заметил:

«Это намного значительнее того, что мы услышали год назад. Тогда было что-то гимназическое. А это уже стихи и мысли взрослого человека».

Предваряя обсуждение, Кузнецов сказал несколько пояснительных слов. «Все стихи написаны в Москве. Была идея какой-то опустошённости».

Первые самые точные слова о новых стихах своего сокурсника нашёл Фатуллаев: «У Кузнецова довлеет трагическое начало». Эту мысль развил Маршания: «Яркое образное мышление, необычное видение… Кузнецов — поэт чувствительный, нервный, знает, что такое боль и радость… Одно из самых сильных его стихотворений — „Миф“. Сказочность и фантастичность — несомненный плюс поэта. В этом плане надо отметить „Атомную сказку“».

По-другому заговорил и Комендантас, ещё год назад упрекавший своего товарища в безыдейности. Теперь он радовался тому, что Кузнецов «не ищет правильного пути компьютерного правописания». Кстати, никто уже не спрашивал у поэта, где выход из смятения. Тот же Комендантас прямо указывал: «Образ кольца, стихи „Башмаки“ и „Вечный трамвай“ — это и есть поиски выхода из кольца».

Впрочем, лично я бы добавил, что в новых стихах Кузнецов открылся не только как трагик. Он показал, как глубокие мысли о судьбах мира и родины прекрасно сочетаются со словами любви.

Я любил тебя чисто и строго,

Перед сном и превратной судьбой

Старый меч благородства и страха

Клал во мгле меж тобой и собой.

Или вот другая цитата из стихотворения «Единственная любовь»:

Теснятся все глухие — чтоб услышать,

И лезут все слепые — посмотреть.

Кстати, ровно через пятнадцать лет Кузнецов, составляя свою лучшую книгу «Русский узел», предпочёл открыть её своим студенческим стихотворением «Дом». В новой редакции оно выглядело так:

Всё сошлось в этой жизни и стихло.

Я по комнате кончил ходить.

Упираясь в морозные стёкла,

Стал крикливую кровь холодить.

Я вчера в этом доме смеялся,

Кликнул друга, подругу привёз.

И на радостях плакать пытался,

Но судьбы не хватило для слёз.

Так стоял в этом смолкнувшем доме.

И на божий протаяли свет

Отпечатки воздетых ладоней

И от губ западающий след.

Я рванусь на восток и на запад,

Буду взглядом подругу искать.

Но останутся пальцы царапать

И останутся губы кричать.

Однако в 1968 году на семинаре Наровчатова это стихотворение почему-то ни у кого никакого отклика не вызвало. Все сосредоточились в основном на одной «Атомной сказке». Кроме Маршания и Комендантаса, своё мнение об этой сказке высказали также Лисичкин, Михаил Формальнов (он впоследствии избрал себе псевдоним Гусаров), В. Сергиенко и ещё несколько человек. Кстати, впоследствии целый ряд критиков стали утверждать, что как поэт Кузнецов будто бы начался именно с «Атомной сказки». Я приведу это стихотворение полностью, но уже в хрестоматийном виде:

Эту сказку счастливую слышал

Я уже на теперешний лад.

Как Иванушка во поле вышел

И стрелу запустил наугад.

Он пошёл в направленье полёта

По сребристому следу судьбы.

И попал он к лягушке в болото,

За три моря от отчей избы.

«Пригодится на правое дело!» —

Положил он лягушку в платок.

Вскрыл ей белое царское тело

И пустил электрический ток.

В долгих муках она умирала,

В каждой жилке стучали века.

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

Кузнецов и прежде тяготел к атомному мышлению. Первым это отметил поэт и скульптор фронтовик Виктор Гончаров. После выхода в 1966 году в Краснодаре первой книги молодого стихотворца «Гроза» он подчеркнул, что главное отличие нового автора — умение чувствовать своё время. «В наш век всё чертовски быстро стареет», — сожалел Гончаров. Но посмотрите, как ту же самую мысль выразил Кузнецов:

Все наши представленья и привычки

Звучат, как устаревшие стихи.

Восхищаясь космической яркостью своего молодого товарища (что выразилось, по мнению скульптора, и вот в этих словах: «Любуюсь я звездой, упавшей с неба, / А может, это космонавт сгорел!»), Гончаров пришёл к выводу, что в дебютной книге Кузнецова «есть понимание той блистательной трагедии, которая происходит с человечеством в атомном возрасте» («Литературная Россия», 1966, 14 октября).

Но вот к концу третьего курса Кузнецов вышел на новое осмысление атомных тем. Он неожиданно связал атомное развитие человечества с фольклором. Поэт Константин Кедров позже утверждал, будто к мифологическому мышлению Кузнецова подтолкнула одна из его аспирантских лекций. Суть лекции, по воспоминаниям Кедрова, сводилась к следующему: «В каждой сказке присутствует формула превращения, когда в безобразном надо узнать прекрасное. Например, царевна — лягушка, а лягушка — царевна. Хитрость в том, что существуют они не отдельно, а вместе. Не царевна и лягушка, а именно так, через чёрточку: царевна-лягушка. В безобразном — прекрасное, в прекрасном — безобразное, жизнь — смерть, а смерть — жизнь. Как говорит Гегель в „Науке логики“: „Итак, чистое бытие — это небытие. Итак, чистое небытие — это бытие“. Иван-царевич поступает глупо, сжигая лягушиную кожицу, сброшенную царевной. Таким образом он теряет и царевну, и лягушку. Как тут не вспомнить тургеневского Базарова, который, собираясь препарировать лягушку, утверждает, что люди — те же лягушки. В результате он теряет и царевну — Одинцову, и свою жизнь». Именно после этой лекции, писал Кедров, по Литинституту стало гулять в рукописи стихотворение про Иванушку, препарирующего лягушку: «И улыбка познанья играла на счастливом лице дурака».

Действительно, весь Литинститут сразу признал «Атомную сказку» событием. Единственное, в чём разошлись как студенты, так и преподаватели, в том, что более удалось Кузнецову — начало или конец. Литовский поэт Комендантас настаивал: «„Атомная сказка“ — гибрид старого и нового». Лично на него самое сильное впечатление в этом стихотворении произвели первые две строфы. Далее, как он считал, Кузнецов утратил чувства и сбился с современного темперамента. Но с ним не согласился В. Сергиенко. По его мнению, «начало как раз ординарное». Самое ударное в «Атомной сказке» — именно концовка.

Позволю здесь небольшое отступление. Уже через год «Атомная сказка» Кузнецова была процитирована на пленуме Союза писателей России. В 1995 году поэт, вспоминая историю с пленумом, рассказал Лоле Звонарёвой: «Меня тогда почти никто не знал. А философский смысл стихотворения оказался недоступен для кой-кого из партийных бонз. „Ну и что? — возразили они критику. — И Базаров резал лягушек. Это стишки для детского капустника“. Но ведь Базаров тонет в моём стихотворении, как в народном сознании Ивана Дурака тонет весь учёный мир с его унылым прагматизмом, да и со всей цивилизацией».

После писательского пленума «Атомная сказка» с лёгкой руки Наровчатова попала в альманах «День поэзии. 1970». Потом это стихотворение детально разобрал на страницах главного теоретического журнала ЦК КПСС «Коммунист» Александр Михайлов. Затем в дискуссию об «Атомной сказке» включился влиятельный партийный аппаратчик Юрий Барабаш. Так что можно даже говорить о том, что в какой-то мере именно это стихотворение сделало Кузнецову имя.

Предвидел ли всё это Наровчатов весной 1968 года? Скорее всего, да. Подводя на семинаре итоги обсуждения, он безоговорочно признал рост мастерства своего ученика. «Стихи бесспорны, интересны и сложны. Может отпугнуть пессимистичность, горькость, некоторое отчаяние. Я не нахожу в этом ничего опасного. У каждого поэта возможен период жизни и творчества, когда он осваивает определённый взгляд. Это один их этапов развития поэта». Что же касается «Атомной сказки», Наровчатов оценил это стихотворение в контексте споров о рационализме. Ему понравилось, что рационализм у молодого поэта приобрёл эмоциональную окраску. И очень хорошо, подчеркнул Наровчатов, что Кузнецов эмоциональное начало к концу стихотворения резко усилил. Похвалил мастер своего студента и за то, что в его стихах наметилась новая тенденция — желание вырваться из круга рационализма. В этом плане ему очень понравились стихи «Русская легенда», «Башмаки» и «Вечный трамвай».

Спустя одиннадцать дней после бурного обсуждения новых стихов Кузнецова на семинаре, Наровчатов подписал на своего студента следующую характеристику:

«Кузнецов Юрий Поликарпович. Долгое время у него был как бы „бег на месте“. Стихи получались вымученными и натужными. Трудно и тяжело мыслящий человек, он не мог нащупать того неуловимого, что превращает стихотворчество в поэзию. Недавнее обсуждение его стихов обнаружило резкий качественный скачок — наконец, строки стали не просто строками, а подлинной лирикой. Лирика эта не сердечная, не любовная, а исповедальная. Теперь я уверенно могу сказать о Кузнецове, что он человек не только способный, но талантливый. Творческий рост К. очевиден. Безусловно заслуживает перевода на IV курс».

Но этот перевод ровно через месяц чуть не сорвался. Более того, кафедра советской литературы поставила даже вопрос об его отчислении из института. Возмущение начальства вызвала курсовая работа молодого стихотворца о Ярославе Смелякове. Кузнецов посягнул на авторитеты, а это в творческих институтах раньше не приветствовалось.

Позже выяснилось: Кузнецов хотел писать курсовую работу о ком-то другом, но кафедра навязала ему именно Смелякова. Студент оказался в сложном положении. Он, естественно, не забыл о том, какую роль Смеляков, будучи председателем бюро творческого объединения московских поэтов сыграл летом 1966 года в его переводе с заочного отделения на дневной стационар. С другой стороны, поэзия Смелякова ему никогда не нравилась. Да, Кузнецов, конечно, знал, как драматически сложилась судьба героя его курсовой работы. Три раза попасть в советские лагеря и один раз побывать в финском плену — это не фунт изюма съесть. Но пережитая Смеляковым драма почему-то так и не выплеснулась в стихи. Видимо, поэт продолжал чего-то бояться. В своём творчестве Смеляков, как считал семинарист Наровчатова, лживо воспевал романтику первых пятилеток и с фальшью в голосе вспоминал первую фабричную любовь.

В общем, Кузнецов в курсовой работе честно рассказал о том, почему стихи Смелякова, по его мнению, не выдерживают никакой критики, подкрепив каждый тезис железными, как ему казалось, аргументами. Единственное, что не учёл поэт, — в советской литературе к тому времени сложилась своя иерархия ценностей, которая нашла поддержку у высшего руководства страны. Смелякову в этой иерархии принадлежало одно из самых почётных мест. Зря, что ли, правительство присудило ему Государственную премию?! Так что по всему выходило, что Смелякова не то что громить, даже в чём-то упрекать было нельзя.

Понятно, что на кафедре курсовая работа семинариста Наровчатова вызвала панические настроения. В отличие от Кузнецова, посягнувшего на гордость официальной советской поэзии, преподаватели хорошо знали сложившиеся правила игры и никто рисковать своим местом и партбилетом не хотел.

Отповедь Кузнецову подписал Василий Семёнович Сидорин. В воспоминаниях Кузнецова о Литинституте ему уделено всего три строки, я приведу их полностью: «Добрым и весёлым стариком был В. С. Сидорин. Он вёл текущую литературу, с которой я был не согласен. От него я усвоил одно словечко „гробануть“». Но в реальности Сидорин оказался не таким уж безобидным дедушкой. Поколение фронтовиков запомнило его как твердокаменного борца за генеральную линию партии. Это он в 1947 году по решению Кремля сменил в Литинституте на ректорском посту Фёдора Гладкова и потом возглавил в вверенной ему организации кампанию по искоренению космополитов. В частности, при нём был арестован легендарный Эмка Мандель, взявший впоследствии себе псевдоним Наум Коржавин. Говорили, что Сидорин приложил максимум усилий и для того, чтобы выпихнуть с кафедры творчества Павла Антокольского.

Из Литинститута Сидорин ушёл в 1950 году. Он попал в число любимчиков Кремля. Его потом дважды удостаивали Сталинской премии. Но за что, уже никто не помнит. Не исключено, что Сидорин при Сталине создал совсем что-то неприличное, что при Хрущёве и Брежневе даже цитировать было неудобно. Во всяком случае, как правительственный лауреат он не попал даже во второе издание «Большой советской энциклопедии». Не осталось его имени и в девятитомной «Краткой литературной энциклопедии», хотя каких только литературоведов в неё не включили.

По советской литературе у Сидорина вышла, кажется, всего лишь одна книжка о Дмитрии Фурманове. Естественно, она вся была выдержана в восторженных по отношению к автору «Чапаева» тонах.

Так вот этот Сидорин в своём отзыве отметил:

«Курсовая работа Ю. Кузнецова о поэзии Смелякова претенциозна, начиная с ложного тезиса, вынесенного в заглавие. Откуда такая недоброжелательная поза, такой эстетско-формалистический „пафос“ разоблачения поэта? Для этого автору понадобилось взять цитаты из Флобера, Лессиняк[3] и Л. Толстого, чтобы ими (цитатами) доказать „внешний реализм“ у автора поэмы „Строгая любовь“ (о ней в рецензии ни слова!), у автора превосходных стихов, таких, как „Наш герб“, „Милые красавицы России“, многих — в том числе и искажённо представленных рецензентом — „Хорошая девочка Лида“, „Пряха“, „Если я заболею“. Видеть в этих стихах „подделку“, „поверхностность“, „подмену внутреннего зрения внешним“ — значит совершать подмену правды о поэте предвзятым оригинальничаньем. Автор постарался занять такую позицию по отношению к поэту, чтобы и самому запутаться, и читателя эпатировать, уже не разбираясь в средствах („маскировка“, „поэт изобразил замаскированного под работягу иностранного шпиона“, тон недоброжелательства, демагогии: „Что ж, будем бдительны“). Произвольны и субъективны комментаторские приёмы критика. Вольно рецензенту не любить того или иного поэта, романиста, драматурга. Но есть критерий стремления понять, уразуметь творчество рецензируемого художника, пафос субъективности согласовать с пафосом объективности. Ю. Кузнецов подменил анализ наскоком предубеждённого человека. Видимо, автору придётся поучиться даже такту и тону критического отношения к материалу. Эту работу, весьма произвольную, я засчитать за годовую курсовую не могу. Автору предлагаю написать курсовую (на любую тему курса) заново».

Спас положение, как всегда, Наровчатов. Благодаря его заступничеству Кузнецова хоть и со скандалом, но всё-таки перевели на четвёртый курс.

Кузнецову этот отзыв Сидорина ничего хорошего не сулил. Кое-кто даже поспешил срочно дистанцироваться от слишком самостоятельного студента. Ведь репрессии против вольнодумцев в Литинституте никогда не кончались. Преподаватели и третьекурсники ещё не забыли, какая драма произошла в стенах института в 1966 году, когда в считанные дни был отчислен самый перспективный в семинаре Михаила Лобанова выпускник — Георгий Беляков. Он представил на защиту повесть «Иванова топь». Сюжет этого сочинения был прост, как пятикопеечная монета. В болотной трясине увязла колхозная корова, и всё село оказалось бессильно. По рекомендации Лобанова издательство «Советская Россия» включило эту вещь в план выпуска на шестьдесят седьмой год. Однако на кафедре нашлись перестраховщики, которым в «Болотной топи» почудилась совсем другая картина — вязнущей в чиновничьем произволе России. На Белякова попробовали надавить, чтоб он какие-то эпизоды смягчил. А парня в те дни как раз собирались принимать в партию. Устав от придирок, он принёс на партийное собрание письмо, в котором обвинил коммунистическое руководство в геноциде русского народа. Разразился страшный скандал. В дело вмешались чекисты, и строптивого выпускника вскоре посадили в знаменитый Владимирский централ.

Другая история, связанная с преследованием инакомыслящих, произошла уже непосредственно на глазах Кузнецова. Его земляк Владимир Демичев на втором курсе потянулся в церковь. Он, в частности, завязал переписку со священнослужителем из Сергиева Посада, который тогда носил партийную кличку Загорск. Об этом прознали на кафедре и куда надо донесли. Напуганный проректор Литинститута Михайлов предложил Демичева немедленно выгнать. Кузнецов, которому поэтический сумбур земляка никогда не был близок, вместе с сокурсниками пытался парня отстоять. Ребята предлагали Михайлову перевести Демичева на заочное отделение. Но бывшему аппаратчику ЦК КПСС своя шкура оказалась дороже. Так была сломана ещё одна судьба.

Позже Вадим Перельмутер в письме ко мне изложил свою версию исключения Демичева.

«Дело в том, что он не только переписывался со священником и встречался с ним. Наровчатов, который пытался его спасти, рассказал мне, что ситуация оказалась безнадёжной по двум причинам: во-первых, на Демичева стукнули из Посада, из семинарии, где он наводил справки о возможности поступить туда учиться, а тамошнее начальство было обязано о подобных случаях „сигнализировать“, во-вторых, ещё хуже было, что незадолго до того Демичев вступил в кандидаты в члены партии, буквально „протиснувшись“ сквозь желающих, а их на дневном отделении хватало, с помощью своих „производственных характеристик“. Против такой „двойственности“ даже Наровчатов оказался бессилен».

И вот теперь на путь вольнодумства встал Кузнецов, замахнувшийся ни много ни мало на иерархическую лестницу в советской литературе. Кафедра, а вслед за ней и ректорат пропускать этот вызов не собирались. Начальство собиралось как следует проучить и этого чересчур строптивого студента. Но все карты спутал Наровчатов.

В писательском мире многие считали, что к началу шестидесятых годов Наровчатов из безумно талантливого сорвиголовы, которому всегда всё было нипочём (он мог сокрушать все авторитеты, отчаянно идти напролом, до смерти ужираться), превратился в казённого чинушу, самолично угробившего ради карьеры свой редкостный поэтический талант. Но народ заблуждался. Пропив талант, Наровчатов не пропил совесть. Я напомню, что когда началась травля Иосифа Бродского, Наровчатов тут же согласился поставить свою подпись под письмом в защиту опального стихотворца, хотя прекрасно понимал, что у власти этот его поступок мог вызвать только раздражение (иное дело, письмо Наровчатова не содержало никаких резкостей, что очень не понравилось другому ходатаю за Бродского — Лидии Чуковской, но великая Анна Ахматова тут же строго одёрнула недовольных, добавив, что никто не запрещает другим написать другие, более жёсткие заявления). Вот и в 1968 году Наровчатов, как опытный аппаратчик, без какого-либо шума умиротворил и Михайлова, и Сидорина, сделав всё, чтобы его ученик Кузнецов продолжил и дальше учиться в Литинституте.

Правда, Вадим Перельмутер полагает, что в отношении Сидорина я краски сгустил. В своём письме он сообщил мне: «Не так линейно-прост был и Сидорин. Скажем, не только принял „на отлично“ мою вполне провокативную курсовую о Хлебникове, но и отзывом своим практически защитил меня, когда зимою 68—69-го года я написал для зарубежной кафедры работу о Незвале — по горячим следам чешских событий эту тему выбрав и „Прагу“ упомянув раза по три на каждой странице. Поэтому в случае с Юрой, о котором тогда же узнал, осталась для меня некая странность. Ну, прежде всего, непонятным исключением выглядит то, что Юре „навязали“ Смелякова, о котором он писать не хотел. Ни я, ни кто-либо из моих однокурсников (и „дневников“, и „заочников“) с подобным не сталкивался. Тут что-то не то. Рецензия Сидорина, по мне, больше похожа на реакцию на сознательный выбор студентом „признанного“ — и много страдавшего — поэта для „разноса“. Иначе — для меня — сие вовсе не вяжется с тем, что в то же самое время тот же самый Сидорин без возражений-замечаний принял мою курсовую по первой книге Липкина, а там было к чему прицепиться, ну, тому же Бор. Леонову, чуть позже попросту стучавшему на меня на кафедре за курсовую по Катаевскому „мовизму“.»

Но скандальная история с зубодробительным курсовым по Смелякову Кузнецова, похоже, ничему не научила. Он по-прежнему всем рубил правду-матку. Следующий конфликт у него случился с профессором Валерием Друзиным. В своих воспоминаниях поэт рассказывал:

«Семинар по Блоку вёл В. П. Друзин, бывший рапповец. Кажется, он знал предмет наизусть. Когда он дошёл до строк:

Сотри случайные черты

И ты увидишь: мир прекрасен, —

В зале разделась реплика: „Это легковесно для Блока!“

Он осёкся.

— Кто это сказал?

Я назвался. Он побагровел.

— Молодой человек!

— Да, — был ответ.

— Это вы легковесны.

— Это случайные черты легковесны.

— На что вы намекаете?

— На трагическое миросозерцание Блока.

На этом дело не кончилось: ни для Блока, ни для Друзина, ни для меня. Блок продолжается, Друзин забывается, я отрицаю».

Кузнецов был прав: Друзина к концу 60-х годов уже почти забыли. Но старшее поколение преподавателей Литинститута помнило и другие времена, когда от одного слова этого критика зависели сотни и тысячи судеб. Его называли профессиональным литературным убийцей.

Нет, Друзин не был законченным бездарем. В юности он подражал акмеистам, потом примкнул к формалистам, но когда формалистов объявили чуть ли не врагами народа, критик быстро переметнулся в стан давно уже всеми позабытого Виссариона Саянова. Но чувство стыда у него ещё оставалось. Не зря он в 1930 году лебезил перед опальной Анной Ахматовой, навязывая ей услуги по написанию предисловия к увязшему в цензуре собранию сочинений. Окончательно Друзин исподличался летом 1946 года, согласившись по указке ставленника Жданова Еголина добить проработочными собраниями Анну Ахматову и Михаила Зощенко. Затравив Зощенко, он потом переключился на космополитов. Позже критик стал прилежно обслуживать Всеволода Кочетова и клеймить Твардовского. Но, повторю, в конце 60-х годов этот трусливый доносчик мало на что влиял. Сильно испортить жизнь своим студентам он уже не мог.

Случаи с Сидориным и Друзиным интересны ещё вот чем. Они показали не только смелость Кузнецова. Ведь всё, в конце концов, можно было списать на непростой характер одарённого студента или даже на бунт молодости против ворчливых стариков. Кузнецов, выступая со своим особым мнением о Блоке или Смелякове, вовсе не собирался переделывать мир или устраивать новую революцию. Он просто искал свой путь. Ни Симонов, ни Смеляков, ни Твардовский, ни даже Наровчатов его не устраивали. У них всё было слишком простенько. Вознесенский на их фоне выделялся только формой, но отсутствовала глубина. Кузнецов интуитивно понял, что его путь — это миф и символ. Его однокурсник Виталий Амаршан (Маршания) уже в 2012 году в интервью Евгению Богачкову рассказал:

«Юра был врагом советской поэзии. Помните, он написал работу против Смелякова? Когда Юра начал задевать знаменитых советских поэтов — Тихонова, Симонова и проч., Наровчатову это, конечно, не понравилось, он ведь тоже был советский поэт, той эпохой воспитанный. Ну, хорошо, ты поэт-фронтовик, да, Смеляков пишет о фабрике красиво, но настоящая поэзия где? Евтушенко появился (вы знаете, что и как писал Евтушенко), Вознесенский — вроде как новатор и т. д. Но если говорить 164 по большому счёту, русская поэзия должна по-другому действовать! Юра это понял. И он выбрал путь мифа и символа».

Здесь самое время более подробно поговорить о том, были ли у Кузнецова в Литинституте авторитеты. И если да, то кто они?

Перельмутер в начале 2011 года писал мне: «Атмосфера в первые три года нашей учёбы в институте была довольно вольной, отчасти даже „лицейской“ — в неформальности общения студентов с преподавателями — Азой Алибековной, Ерёминым, „древницей“ Ольгой Александровной Державиной, Артамоновым, историком Водолагиным, Ишматовым, замечательным лингвистом (немедленно, через год выжитым из института тупыми и завистливыми коллегами по кафедре языкознания, ни один из коих не имел специального (!) образования) Михаилом Николаевичем Шебалиным, знаменитой есенинской „собакой Качалова“ („та, что всех печальней и бледней“), как мы её между собой звали, зарубежницей Валентиной Александровной Дынник.» Но были ли упомянутые Перельмутером имена для Кузнецова авторитетами?

Известно, что из преподавателей Кузнецов ценил Азу Алибековну Тахо-Годи, которая читала лекции об античности. Говорили, что он также прислушивался к суждениям Михаила Ерёмина (он вёл курс по русской литературе), Сергея Артамонова, преподававшего зарубежку. Ещё ему нравилось общаться с преподавателем политэкономии Михаилом Ивановичем Ишутиным, который не признавал никаких догм и мог позволить себе отчаянное вольнодумство. Кроме того, поэту всегда было интересно послушать молодого аспиранта Константина Кедрова. Но даже эти преподаватели авторитетами в высоком смысле этого слова для него не были.

Стал ли исключением Наровчатов? Ведь это ему Кузнецов в 1979 году на шестидесятилетие посвятил следующее стихотворение:

Ученик переходит на «ты»

По старинному праву поэта:

— Расскажи, как взрывала мосты

Твоя юность над Стиксом и Летой.

Как скрипели перо и песок

И строка на строку налетала.

Только пули свистели меж строк,

Оставляя в них привкус металла.

До сих пор эти пули свистят,

Настигая далёкую старость.

Из железной когорты ребят,

Почитай, никого не осталось.

Но столпятся у здешних дверей

Их следы, что пропали в тумане.

И рябой от осколков ручей

Зашипит в юбилейном стакане.

Так напомни последним друзьям,

Так поведай грядущим невеждам,

Как ты шёл по зелёным дворам,

Как ты шёл по опавшим надеждам,

Как спросил у бегущего дня:

«Чёрт ли там, молодой и безвестный?» —

И с опаскою вырвал меня,

Словно грешного духа, из бездны.

Однако Наровчатов до конца так и не стал для него непререкаемым авторитетом. Он признавал, что Наровчатов усилил его интерес к мифологическому мышлению и заново открыл ему древнерусскую литературу и европейскую классику. Но этого оказалось мало.

Авторитет — это ведь и гениальный мастер, и учитель, и друг. А так ли уж Наровчатов был велик в поэзии? Надо признать, что нет. Да, в юности он имел задатки гения. Как уже в 70-е годы минувшего века вспоминал Давид Самойлов, «девятнадцатилетний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одарённым и был необычайно красив. Одарённость в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьёзном споре. Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли». Почему же Наровчатов не оправдал те ожидания, которые классики и сверстники возлагали на него перед войной и сразу после Победы? Одни говорили, что он предал свою первую любовь и это потом ему ещё как аукнулось. Другие утверждали, что поэта погубила водка. Но иные гении по молодости пили поболе, нежели Наровчатов. Кажется, окончательно Наровчатов как поэт сломался в начале 1960-х годов, когда его потянуло в большую власть. Он, видимо, уже понял, что его поколение ни одного гения так и не смогло выдвинуть, надежда осталась лишь на молодёжь.

В общем, с Наровчатовым всё оказалось не столь просто. Он, по-моему, так и остался для Кузнецова замечательным учителем, но не более того.

Но, может, у Кузнецова были авторитеты среди сокурсников? В 1982 году поэт в очерке «Очарованный институт» признался, что в студенческую пору ему очень повезло с соседом по общежитию. Он писал: «Мне повезло. Моим соседом по комнате был прозаик, а не поэт. Одно меня в нём удивляло: он мог писать, не отрывая перо от бумаги. Так и скрипит по нескольку часов, не вставая, а если вскочит, то как заведённый ходит взад-вперёд, заложив руки за спину; только глаза где-то блуждают. Походит, походит — за стол и снова скрипит.

— Разве можно так писать? — спрашиваю. — Хоть бы оторвался, подумал.

— А? Что? Пускай индюк думает, — ответил и продолжает писать.

По месяцам скрипел. Я засну и во сне слышу скрип. Однажды я не выдержал и говорю:

— Дай взглянуть.

Дал. Смотрю: есть живые детали, но коряво и мыслей никаких.

— Ты хоть бы почитал что-нибудь, — советую.

— Опосля, братка. Не мешай! — машет свободной рукой и снова скрипит. Мне до сих пор этот скрип снится. Бывало, засну и слышу знакомый звук. Это он скрипит где-то на Камчатке. Славный человек».

Этого соседа Кузнецова звали Николай Рыжих. Он действительно был неплохим человеком. По возрасту Рыжих оказался на семь лет старше Кузнецова. Корни у него были воронежские. В юности он окончил училище подводного плавания и потом по распределению попал на Тихоокеанский флот. Однако в 1960 году ему пришлось на своей карьере флотоводца поставить крест: Никита Хрущёв объявил о масштабном сокращении флота и молодой подводник вынужден был уйти к рыбакам. Второй родиной Рыжих стала Камчатка. Оттуда он несколько раз уходил в промысловые экспедиции в Атлантику. Там же отважный рыбак сделал наброски для своих первых книг.

В Литинституте Рыжих занимался в семинаре Льва Кассиля. Его сокурсники поражались, когда их товарищ с Камчатки успевал так много писать. Правда, количество ещё не означало высокое качество. На одном из семинаров другой ученик Кассиля — Владимир Рынкевич даже не выдержал и посоветовал Николаю Рыжих обойтись без психологических коллизий. Он посчитал, что ну не дано камчатскому рыбаку проникновенно рассказать о движениях человеческой души. И ведь Кассиль, пусть мягко, но поддержал Рынкевича. Он тоже признал психологическую прозу Рыжих, адресованную взрослым читателям, неудачной и порекомендовал капитану рыболовецкого флота сосредоточиться на рассказах бывалого человека для детишек, сделав ставку на описание морских приключений. Кассиль, в частности, отметил сюжет с китами и новеллу о пиратах. Ему понравилось, «как в полной тьме на борту судна по огоньку угадывался сосед». Но я думаю, мастер говорил не от души. Он, видимо, просто подсластил горькую пилюлю, ибо упомянутый им огонёк — это такая банальность!

Впрочем, Рыжих никаких выводов из обсуждения на семинаре Кассиля не сделал. Он продолжал брать объёмами и экзотикой. И это ему потом аукнулось при защите диплома, когда оппоненты всерьёз раскритиковали все его производственные повести.

Если уж говорить об учившихся вместе с Кузнецовым прозаиках, то я в первую очередь выделил бы орловчанина Игоря Лободина из семинара Бориса Бедного. Насколько я знаю, поэт относился к нему по-доброму. Он понимал, что Лободин — это совсем другая школа. Парень во многом отталкивался от Бунина. Но было неясно, хватит ли ему дыхания превзойти своего учителя.

Судя по опубликованным воспоминаниям Кузнецова, из всех студентов поэт в Литинституте поначалу более всех ценил Бориса Примерова. Тот даже какое-то время ходил у него чуть ли не в кумирах. «Ростовского поэта я знал лично, — писал Кузнецов в 1982 году на страницах журнала „Литературная учёба“, — мы с ним учились на одном курсе, хотя на разных творческих семинарах. Он много знал, но как-то бессистемно: его мысли всегда расползались, как раки, в разные стороны. Жаль, что всё лучшее он написал до института и быстро сгорел бенгальским огнём. Но два года напролёт в его комнату стекались молодые поэты со стихами, особенно заочники. Он их благосклонно выслушивал и как бы одобрил, а если не нравилось, отмалчивался или переводил разговор на другое. Я к нему не являлся: боялся провала. Но когда в Краснодаре вышла моя первая книжка, он её где-то прочёл и при встрече протянул:

— Ну, Юра, тебе далеко до меня!

Он разделял общее несчастье поэтов: мерил других по себе и, конечно, не в пользу других».

Но насколько прав был Кузнецов в своих суждениях? Я согласен: Примеров развивался очень неровно. Он прекрасно стартовал, чему подтверждение — его первый сборник «Синевой разбуженное слово». Очень живой получилась у поэта и вторая книжечка «Некошеный дождь». Но потом, да, произошёл спад. Возможно, Примерова убаюкали не в меру восторженные похвалы литературных генералов. Но ведь в семидесятые годы Примеров снова очнулся. В его стихах появились и новые интонации, и совсем неожиданные образы. Разве это можно отрицать? Другое дело, Примеров и Кузнецов выбрали разные дороги. Примеров, продолжая поклоняться Есенину, стал обожествлять также Пастернака, что, думаю, не понравилось Кузнецову. Поэт попробовал поэкспериментировать в пейзажной лирике, хотя дальше оплакивания своих крестьянских прав не пошёл. А Кузнецов в какой-то момент предпочёл оттолкнуться от традиций Тютчева. Он не захотел остаться в тесных рамках «детей околицы». Так что скорее разрыв в отношениях двух поэтов произошёл по личным причинам. Вполне допускаю, Кузнецов не мог простить Примерову его доинститутские успехи, ибо сам Кузнецов до поступления в Литинститут писал всё же похуже и не так глубоко, как Примеров. А может, Кузнецов перенёс на Примерова свою обиду на профессора Коваленкова, который чуть не «забодал» его при приёме в Литинститут, но зато горячо потом поддержал Передреева, Рубцова и всё того же Примерова (хотя формально Рубцов и Примеров числились в других семинарах: Рубцов у Николая Сидоренко, а Примеров у Сергея Смирнова).

Кстати, позже Кузнецов в Литинституте среди студентов стал выделять Николая Рубцова. Правда, они практически никогда не общались. Лишь однажды их пути случайно пересеклись в общежитии на кухне. Рубцов, вспоминал поэт, возник как тень. «Видимо, с утра его мучила жажда. Он подставил под кран пустую бутылку из-под кефира, взглянул на меня и тихо произнёс:

— Почему вы со мной не здороваетесь?

Я пожал плечами. Уходя, он добавил, притом серьёзным голосом:

— Я гений, но я прост с людьми.

Я опять промолчал, а про себя подумал: „Не много ли: два гения на одной кухне?“ Он ушёл, и больше я его никогда не видел».

Мне думается, в действительности понимание значимости Рубцова к Кузнецову пришло чуть позднее. Он потом даже собирался посвятить ему поэму «Золотая гора», первая публикация которой состоялась на родине Рубцова — в газете «Вологодский комсомолец». А вот гением Кузнецов Рубцова, похоже, никогда и не считал. Он даже однажды заявил скульптору Петру Чусовитину: «Тина одна да болотина, там, где купаться любил, милая моя родина, я ничего не забыл. Больше ничего. О чём тут говорить».

В общем, по большому счёту получается, что непререкаемых авторитетов из числа современников у Кузнецова в Литинституте никогда и не было: ни среди преподавателей, ни в студенческом кругу. Он ведь не случайно ещё в декабре 1969 года в одном из своих стихотворений заявил:

Одинокий в столетье родном,

Я зову в собеседники время.

Вскоре после защиты диплома, 13 августа 1971 года у него вырвалось ещё одно признание: «Я в поколенье друга не нашёл…». Я бы добавил: ни в своём поколенье, ни среди бывших фронтовиков, ни в кругу молодёжи. Кузнецов почти всегда чувствовал себя очень и очень одиноко. Неужели одиночество — это обязательная плата за большой талант?!

Не отвечая на этот вопрос, мурманский краевед Владимир Сорокажердьев осенью 2010 года написал мне:

«Вы верно подметили об одиночестве Кузнецова. Я не помню, с кем бы он дружил в Литинституте, не считая Батимы. Он был затворником и, кажется, не подпускал к себе никого близко, кроме, конечно, земляков. Одно время мы жили по соседству, в левом крыле общежития, если смотреть на Останкинскую башню. У меня складывалось впечатление — парень сам по себе. Наглухо сурком вжился в комнату-нору, иногда показывая на свет свою мордаху. Как вспоминал Шукшин о своей молодости: вынырну на свет, глотну воздуха и обратно на дно. Юра писал да читал. Иногда выползал на кухню или в магазин. В пьянках его не замечал (не в пример Льву Котюкову, который без спросу лез в компании, пьяный вёл себя по-хамски, за что и получал синяки).»

Но пора вернуться к студенческим будням. Ещё на первом курсе Наровчатов настроил своих студентов на то, чтобы через три года у каждого была готова рукопись дебютной книги. Первым задание мастера выполнил Арво Метс. Он, даже не дожидаясь семинара, отдал свою рукопись «Лицо человека» в таллиннское издательство «Ээсти реамат», где ему пообещали издать сборник чуть ли не в следующем году. Наровчатов попросил основной доклад о стихах Метса сделать Кузнецова. Обсуждение состоялось 23 сентября 1968 года.

Кузнецов проявил необыкновенную жёсткость. Ему сразу не понравилось название. «Какое оно: лицо человека? — вопрошал поэт. — Похоже на небо или на хозяйственную сумку? Уходит ли эта личность из плана вещей? Вот главный конфликт, главное противоречие всего сборника. Это человек не среди людей, а среди вещей. Я учусь смотреть глазами земли — это декларация. А где стихи?»

Кузнецов считал, что слабость Метса — в отсутствии контакта с природой. Восхищение лепестками уже притёрлось. Где поэтическая дерзость? — недоумевал поэт. Хватит созерцательности. Ну и в конце Кузнецов добил Метса за слабую жажду жизни.

Пошла ли критика Кузнецова Метсу на пользу? Не думаю. Каждый остался при своём мнении. Во всяком случае, кардинально менять сложившуюся рукопись Метс не стал.

После Метса Наровчатов предложил обсудить рукопись первой книги Виктора Смирнова «Русское поле». Разбор полётов был назначен на первое октября. Но стихи оказались настолько слабыми, что никакого серьёзного разговора о них не получилось.

Следующим на очереди оказался Юрий Кузнецов. Его рукопись «Равновесие» обсуждалась десятого декабря. Основной доклад подготовил полещук из Брестской области Микола Федюкович. Ему стиль Кузнецова никогда не был близок. Он жил абсолютно в другом мире и на всё смотрел сквозь розовые очки, замечая лишь одну советскую романтику трудовых будней. Не поэтому ли в его стихах превалировали ломаные, ударные ритмы. Но Федюкович сумел подняться выше собственных пристрастий, признав за однокурсником безусловное первенство. Он безоговорочно согласился с тем, что Кузнецов несёт свой взгляд на мир. «Поэт, — утверждал Федюкович, — нашёл новое оригинальное решение проблемы современного вещизма». В подтверждение этой мысли он привёл «Атомную сказку», строка из которой — «В долгих муках она умирала» — стала для него своего рода афоризмом.

Кроме «Атомной сказки», Федюкович выделил также стихотворения «Снег», «Грибы» и «Бумажный змей». Центральной же вещью во всей рукописи он признал «Робота». Его поразила уже идея этого стихотворения: Ахиллес — всего лишь полубог, а вот Бог — это герой. Но эта мысль, решил докладчик, в чём-то исказила целостность души. Общий же вывод Федюковича был таков: цикл «Равновесие» написал человек большого интеллекта.

Дальше началась дискуссия. Семинаристы обозначили три спорных темы: надо ли усложнять поэзию, насколько стихи поэта безысходны и соответствует ли название рукописи духу молодого автора.

Большинство учеников Наровчатова согласилось с тем, что заголовок «Равновесие» для Кузнецова неприемлем. Рукописи более подошло бы, как считал Комендантас, другое название — «Кольцо». Кузнецова, утверждал семинарист, «вяжет чувство безысходности. От чего он отталкивается? Чувствуется не равновесие, а затерянность от безысходного трамвайного кольца». За «Равновесие» выступил, кажется, один Федюкович, заметивший: «Смысл оправдывает название. Поэт не живёт в реальном мире, хотя пользуется категориями реальности».

Дискуссия обострилась по другому вопросу: как писать — просто или сложно? Виктор Смирнов попытался обвинить своего сокурсника в чрезмерном нагнетании страстей. Он заявил, — «Кузнецов — посторонний наблюдатель. Пессимизм, трагедийность поэта ни в чём не убеждают». Ему возразил автор нескольких миниатюр для детей Лисичкин. «Кузнецов — сильный поэт. Он затрагивает вопросы, которые сильно волнуют… Главное — слишком большая разобщённость людей друг от друга. Стихи — вызов мещанству».

Своё особое мнение высказал эстонский сочинитель Метс. Согласившись, что Кузнецов — самый сложный в семинаре Наровчатова поэт, он задался вопросом: а кому это надо? Кто поймёт такой протест против отчуждения и разобщённости? «Поэты, — восклицал Метс, — более чуткие люди, чем социологи… Но Кузнецов идёт в разлад с существующей поэзией. Он всё стремится делать наоборот. У поэта, который пишет для себя, возникают иллюзии, что он богаче, чем печатающаяся поэзия. Но это не так».

Метсу не понравился даже всеми захваленный «Бумажный змей» Кузнецова. «В стихах Юры, — сетовал Мете, — не хватает непосредственности. Он пишет о постороннем. Настоящее же искусство должно обладать грацией».

Метса поддержал Комендантас. Похвалив Кузнецова за стремление овладеть ассоциативной мыслью и уход от прямолинейности, он тут же упрекнул поэта якобы за отсутствие одухотворённости. Его удивило: почему в стихах Кузнецова есть рациональное зерно, но нет переживаний. Вывод Комендантаса был неутешителен: Кузнецов идёт от умствования.

Кузнецов с такими оценками, естественно, не согласился. Своим оппонентам он заявил: «У меня люди превращаются в пустоту. Это не умствование». Не принял поэт и упрёк в безысходности. «Это, — подчеркнул он, — не свойство моей души».

Но последнее слово осталось за Наровчатовым. Мастер ни один выпад против Кузнецова не поддержал. Он в весьма категоричной форме заявил: «Поэта нужно судить по его законам». И тут же Наровчатов объявил Кузнецова продолжателем одной из оставленных линий русской поэзии, поэзии мятущейся и сомневающейся, которая своими корнями уходила к Пушкину и Лермонтову. «Кузнецов, — подчеркнул учитель, — сделал большой шаг к объективизации своего героя. „Я“ перешло в „Он“, как у Лермонтова. Я не вижу у поэта безысходности. Это поиски».

После Кузнецова Наровчатов хотел буквально через две недели устроить обсуждение стихов Маршания. Главный доклад был поручен Льву Котюкову. Однако тот накануне сильно перебрал в одной компании, и разбор рукописи на семинаре пришлось делать Кузнецову. Поэта это сильно возмутило. Нет, он не был ангелом и тоже мог пропустить рюмочку-другую. Но чтобы прийти на семинар не в форме — для него это было неприемлемо.

Отругав Котюкова, Кузнецов сразу подчеркнул, что по восприятию мир Маршания ему враждебен. Но, с другой стороны, он отметил, что в стихах его абхазского однокурсника «всё мыслится через природу». У него тогда поинтересовались: «Современен ли Маршания?» Кузнецов сказал, что у него этот вопрос не возникает. «Я увидел у Маршания стихи, и всё».

Оставалось потом рассмотреть стихи Котюкова. Однако Наровчатов обсуждение несколько раз откладывал. Возможно, он опасался, что дискуссия о поэзии могла бы превратиться в место сведения счётов. Но Кузнецов оказался выше личных обид. Основной доклад на семинаре, состоявшемся уже в марте 1969 года, сделал Лисичкин. Тот весь разбор построил на сопоставлении Кузнецова и Котюкова, оговорив, что у героя Кузнецова более ярок протест. У Кузнецова это вызвало лишь усмешку. Тем не менее в своём выступлении он говорил преимущественно о хорошем. Кузнецов заявил, что «основное достоинство Котюкова — ритм». Правда, тут же обвинил Котюкова в женственности. Так что роль главного критика пришлось взять на себя Наровчатову. При этом мастер тоже прямо ругать Котюкова не стал. Он ограничился общим рассуждением: «В поэзии все оценки укладываются между двух изречений: „Победителей не судят“ и „Горе побеждённому“. Тут имеем дело со вторым случаем».

11 января 1969 года Кузнецов женился. Его избранницей стала однокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова.

Родом она была из Семипалатинска и долго отличалась наивностью и прямотой. Как рассказывали её подруги, после школы Батима послушала одноклассников и собралась на целину. Но к назначенному часу на вокзал явилась лишь она. Все остальные спали дома. Наверное, ей стоило бы развернуться и пойти домой. Батима же, вся разобидевшись, поступила иначе: купила на последние деньги билет и села на проходящий поезд Новосибирск-Фрунзе. Соседка по купе, когда узнала, в чём дело, посоветовала своей попутчице по приезде во Фрунзе сразу отправиться в Киргизский университет: мол, там хорошее общежитие.

Батиме повезло. В университете она встретила очень отзывчивых людей. Они устроили выпускницу семипалатинской школы в общежитие даже без документов. Паспорт и аттестат мать ей прислала лишь 31 июля, когда приём всех бумаг уже был завершён.

А вот другая история, в которую Каукенова влипла в университете на последнем пятом курсе. Перед самыми выпускными экзаменами к студентам вдруг пришёл первый секретарь ЦК комсомола Киргизии. Комсомольский вождь битый час уговаривал ребят после защиты диплома поехать в Норильск. Чего он выпускникам только не обещал. Но на его уговоры поддалась одна Батима. В указанный срок она пришла в здание ЦК. Однако там её никто не ждал. Комсомольские функционеры лишь покрутили пальцем у виска. Они отказывались верить в то, что Батима и впрямь была не прочь красивый азиатский город поменять на вечную мерзлоту и неустроенный арктический быт.

Пока Батима переживала свой несостоявшийся переезд на Север, по Фрунзенскому университету поползли новые слухи. Подруги сообщили, что во Фрунзе приехали москвичи, набиравшие группу на переводческое отделение в Литературный институт. Батима поинтересовалась, что надо для того, чтобы попасть в Москву. Ей сказали: перевести на русский язык два-три рассказа киргизских авторов. Она справилась с заданием за один вечер. Когда объявили итоги творческого конкурса, весь университет ахнул: Батима заняла в списке счастливчиков чуть ли не первое место. Подругам это, естественно, не понравилось. Обзавидовавшись, они заверещали: одумайся. Поддержал её только преподаватель русского языка Иван Иванович Шерстюк. Он сказал, что в Сусамыр — дальний киргизский аул Батима попасть всегда успеет, а вот шанс вырваться в Москву выпадает лишь раз в жизни. Так осенью 1965 года девочка из Семипалатинска оказалась в Москве.

Юрия Кузнецова Батима Каукенова впервые увидела лишь через год, когда поэт с заочного отделения уже перевёлся на дневной стационар. Когда спустя три с половиной десятилетия один литератор из Казахстана Валерий Михайлов поинтересовался у неё, каким Кузнецов показался ей при знакомстве, она так его обрисовала: «Высокий, широкоплечий, зеленоглазый… Наши девчонки его сразу приметили. Влюбились!..» («Казахстанская правда», 2002, 27 июля).

Однако сам Кузнецов поначалу начинающую переводчицу из Средней Азии словно не замечал. У него были другие увлечения. Каукенова рассказывала Михайлову: «Знаете, в общежитии все на виду. Другие студенты колобродят, застолья, разговоры до утра. А он сам по себе, серьёзный. Читает, думает… всё время работает».

Это так и не совсем так. Кузнецов действительно в институте много читал и работал. Но пирушек он не избегал. Одна из них чуть не привела к трагическому концу.

Случилось это 9 ноября 1967 года. В изложении Кузнецова всё выглядело так.

«После Октябрьских праздников я сидел один и писал свои „дали“. Вдруг стук в дверь. Оборотясь, кричу: „Войдите, если не сатана!“ Вошёл студент и говорит:

— Собралась компания. Мы пригласили девиц из города, но один из нас отключился, и вышла недостача. Ты свободен?

— Я готов, — и пошёл за ним.

Вошёл и вижу: четыре девицы, трое наших, четвёртый спит, и я, опять же четвёртый, готов и спрашиваю:

— Которая красавица?

— Это я, — отвечает одна и улыбается.

Была не была! Опрокинул стакан вина, музыка играет, мы танцуем. Окно стало вечереть. „Здесь ничего не видать, — замечаю, — пойдём, я тебе покажу свою комнату“. Она согласилась. Едва мы вошли, я запер дверь и ключ в карман. Делать нечего, но, слава богу, что не поэтесса: поэтессы не умеют целоваться. Я осмелел, хочу целовать её. „Нет“, — говорит она на мою смелость и вьётся, как змея, даже лица не разглядеть. „Это никуда не годится!“ — говорю, обидевшись. И опять то смелею, то робею. Ничего не выходит. Мне даже в голову громом ударило. „Или — или!“ — кричу. „А что такое?“ — спрашивает она и смеётся. Я говорю: „Или я прыгаю из окна!“ Она стала, подбочась, и делает ручкой: „Ну так прыгай“. Я распахнул окно, вскочил на подоконник и глянул вниз. До земли далековато: шесть этажей. Но отступать было нельзя, и я прыгнул. Конечно, я немного схитрил и прыгнул в сторону — на водосточную трубу, до которой был добрый шаг от окна. Я схватился за водосточную трубу, но не удержался и, обдирая рукава и брюки стремительно полетел вдоль трубы вниз. На уровне четвёртого этажа (я успел это заметить) моя нога застряла в узком промежутке между стеной, скобой и трубою. Я провис так, что моя застрявшая ступня оказалась выше головы. Я не мог выпрямиться. Руки мои разжались, и я полетел вниз головой на асфальт и подвальную решётку. Почему я не разбился, никто не знает. Придя в сознание, я не расслышал голоса и уловил какое-то движение, меня подняли, опустили на носилки и впихнули в темноту. Темнота поехала. Во всё это время я боялся раскрыть глаза, чтобы не увидеть смерть…

Но вот что произошло после, как рассказали мои товарищи.

— Мы долго не могли открыть твою комнату, не было ключа. Когда же вошли, то увидели девицу: „Что ты тут делаешь?“ — „Жду“. — „Кого?“ — „Его“. — „А где он?“ — „Вышел“. — „Куда вышел?“ — кричим. „Не кричите, туда вышел“, — и показывает на раскрытое окно. „Но это же окно!“ — кричим. Она подошла к окну, заглянула вниз, повернулась и говорит: „Ах, ах! Какой он далёкий!“

Недели через полторы меня выписали из больницы».

Потом говорили, якобы инициатором вечеринки был даргинский поэт Амир Гази. Этому горячему парню из дагестанского горного аула Зубанчи давно уже не давала покоя студентка института инженеров железнодорожного транспорта Любовь Соловьёва, которая тоже жила в общежитии, но не на Добролюбова, а по соседству — на улице Яблочкова (сама она выросла в подмосковном Клину). Амир долго не знал, как зазвать Любовь и её сокурсницу в литинститутскую общагу. Потом он нашёл подходящий предлог, Кузнецов же просто подвернулся под руку (его пригласили за компанию).

Но есть и другие версии происшедшей в ноябре 1967 года драмы. Об одной из них мне в одном из писем рассказала уже в конце 2009 года Любовь Соловьёва. «Однажды, — сообщала Соловьёва, — нас, студентов МИИТа, пригласили на писательский концерт, который проходил в общежитии Литинститута. После концерта мы все зашли в комнату Юрия Кузнецова. Всё было нормально, весело, и Юрий хотел быстро сбегать в магазин за пивом. Но было уже поздно, общежитие уже закрыли. Тогда Юрий решил открыть окно и по трубе спуститься вниз. Юрий был высокий, крепкий парень (70 килограммов, если не больше). Он спустился до второго этажа, и вдруг труба оборвалась и он упал на землю. Упал он удачно, но всё равно вызвали скорую помощь, и Юрия отвезли в больницу. Там он находился два-три дня».

Пока ребята пировали, их сокурсница с переводческого отделения Батима Каукенова (в институте её все звали Галей) спустилась на первый этаж позвонить сестре в Семипалатинск. В 2009 году она мне рассказывала: «Было часов восемь. Вдруг в общежитие сильно постучали и крикнули, что кто-то из наших упал с шестого этажа и надо срочно вызвать скорую. Я, естественно, сразу набрала 03 и потом побежала во двор. Прямо возле подвальных металлических решёток лежал с согнутыми ногами Кузнецов. Когда скорая увезла его, я тут же потащила другого нашего сокурсника Колю Кучмиду в больницу. Заявились мы к Кузнецову, кажется, уже в два ночи. Но врачи сразу успокоили: мол, все кости целы».

Однако сокурсник Кузнецова — лезгинский поэт Азиз Фатуллаев зимой 2011 года в телефонном разговоре со мной утверждал, что всё было иначе. По его словам, ребята гуляли с короткими перерывами чуть ли не три дня. Всё началось с того, что к одному из студентов — Нечунаеву с Алтая приехала жена. Потом к празднику подключились Амир Гази и Любовь Соловьёва. Затем позвали Кузнецова. Его очень быстро охмурила подружка Соловьёвой из соседнего общежития. Кузнецов, не устояв перед напором, предложил переместиться к нему в комнату. Для смелости не хватало вина. Но время было позднее и идти через вахту смысла уже не имело, поэтому Кузнецов полез за окно. Девчонка попробовала его отговорить от этого безрассудства. Но он стоял на своём: мол, я — альпинист, скалолаз и мне всё ни по чём. Ну и дохвастался. Пятый, четвёртый и третий этажи он прошёл нормально, а со второго сорвался.

Когда девчонка увидела, что Кузнецов упал, она перепуталась и помчалась за помощью на второй к Азизу Фатуллаеву (он считался в литинститутовском общежитии главным ответственным за студентов с Кавказа). «Кто-то крикнул, что „скорую“ уже вызвали, — рассказывал Фатуллаев. — Дальше стоило ждать милицию. Не долго думая, я дал подруге Соловьёвой ключ от свободной 212-й комнаты, приказал ей запереться и дверь никому не открывать. Потом я спустился на вахту и забрал её студбилет. Ну а когда страсти поутихли, я пошёл в милицейский пункт (он находился в двух шагах от общежития) и попросил знакомых ребят обойтись без протокола. В противном случае не поздоровилось бы ни Кузнецову, ни Амиру Гази, ни их девчонкам, а заодно пострадали бы и Нечинаевы. Но разве у нас можно что-либо утаить? Уже утром кто-то ректору Пименову настучал о случившемся. Успокоился он только после того, как я дал ему гарантии, что из милиции никакие бумаги на ребят не поступят».

Ночное происшествие в общежитии на улице Добролюбова действительно вызвало в Литинституте много всяких ненужных разговоров. Владимир Сорокажердьев писал: «Удивительна, конечно, история с походом Кузнецова за окно „из-за девчонки“. Мы, студенты, считали, что Юра пошёл за водкой, и качали головами, ибо был более безопасный путь — через подвальные окна. К слову, водку покупали у магазинного сторожа за 5 рублей, бормотуху — дешевле».

Ну а потом народ заметил, что чаще других к Кузнецову в больницу стала бегать не подружка Соловьёвой, которая, по большому счёту, и спровоцировала ночное скалолазание, а Батима.

Расписать Батиму Каукенову и Юрия Кузнецова должны были в Тимирязевском ЗАГСе Москвы 11 января 1969 года. Но ещё раньше, третьего января в Литинституте планировали справить свои свадьбы три другие пары. Одну пару составили Борис Примеров и двадцатилетняя поэтесса из Оренбурга Надежда Кондакова (свидетелями они позвали Александра Вампилова и саратовскую подружку Кондаковой — Юлию Бойчук). В двух других парах я знаю имена только женихов: прозаика из Орла Игоря Лободина (его невестой стала то ли медсестра, то ли молодая врачиха) и поэта из Карачаево-Черкессии Курмана Дугужева. Ректор Литинститута Пименов хотел, чтобы в институте сыграли не три, а сразу четыре комсомольские свадьбы (тем более, что Лободин являлся парторгом курса). Однако Кузнецов и Каукенова, дипломатично сославшись на отсутствие денег, от общей свадьбы отказались. Их волновали совсем другие проблемы. Батима не знала, как сообщить отцу, что муж у неё не казах, а русский. Это беспокоило и Кузнецова. Он тоже долго думал, что сказать своей матери. Ответ подсказали свидетели молодожёнов: Амир Гази и Любовь Соловьёва, которые уже ждали свою первую дочь.

Кстати, потом выяснилось, комсомольские свадьбы третьего января закончились со скандалом. Пока народ пировал на втором этаже Дома Герцена, где обычно проходила защита дипломов, в соседней аудитории однокурсница Примерова попыталась свести счёты с жизнью. Её еле-еле откачали.

После свадьбы Кузнецов посвятил Батиме вот эти стихи:

За сияние севера я не отдам

Этих суженных глаз, рассечённых к вискам.

В твоём голосе мчатся поющие кони,

Твои ноги полны затаённой погони.

И запястья летят по подушкам — без ветра

Разбегаются волосы в стороны света.

А двуострая грудь серебрится…

Так вершина печали двоится.

Ну а потом начались будни. Надо уже было браться за подготовку дипломов.

Из семинара Наровчатова первыми на защиту вышли Метс, Балакина и Лисичкин. Заседание госкомиссии было назначено на 6 марта 1970 года. У Наровчатова в тот день что-то не сложилось, и вместо него троицу экзаменаторам представлял Владимир Сергеевич Курочкин.

Защиты прошли ни шатко ни валко и никаких споров не вызвали. Кстати, из всех троих в литературе потом задержался один Метс. Балакина так и не избавилась от подражания Пастернаку и со своей рукописью «Талые поля», видимо, вскоре «растаяла». Как я понимаю, бросил писать и Лисичкин (хотя когда-то в него, помимо Наровчатова, достаточно много сил вложил и Илья Сельвинский). Перельмутер потом рассказывал: «Среди его детских стишков попадались недурные, их хвалили на „выездном секретариате“ — в том же актовом зале — Владимир Соколов, Анатолий Жигулин, кто-то из детских мэтров, кажется, Яша Аким, книжку в „Малыш“ рекомендовали. Да сел Володя, по пьянке избив жену, да и сгинул затем куда-то.»

12 марта подошла очередь Николая Зиновьева. Этого молодого стихотворца сдержанно похвалили поэт Сергей Васильевич Смирнов и критик Бор. Леонов. Но против выступил член госкомиссии Сергей Поделков. Прослушав несколько стихотворений в исполнении Зиновьева, он заметил: «Всё очень холодно, искусственно». Однако позже Зиновьев проявил себя в другом, став сочинять незатейливые тексты для Раймонда Паулса, Владимира Мигули и других популярных композиторов.

Кузнецов защищался сразу после Зиновьева. Свою рукопись он назвал «Пространство». Отзывы на его работу представили Сергей Наровчатов, Владимир Мильков и Сергей Артамонов. Правда, сам Наровчатов на заседание госкомиссии, как обычно, явиться не смог. Его краткую рецензию озвучил Владимир Лидин. Как и следовало ожидать, Наровчатов главный акцент сделал на «Атомной сказке».

«Мне давно уже представляется,

— подчёркивал мастер, — 
что современная наука, подобно Фаусту, продала душу чёрту, и что получается из этой сделки — никому неизвестно. В „Атомной сказке“ рука молодого поэта бесстрашно нащупывает узел противоречия между естественностью и анализом, познанием и результатами. И это малая часть тех граней, которые можно разглядеть в этом стихотворении».

Что сказал на защите второй оппонент — критик из подмосковного Чехова Мильков, мне пока выяснить не удалось. В стенограмме заседания госкомиссии я обнаружил лишь реплику Сергея Поделкова на выступление Милькова. Бывший узник ГУЛАГа не удержался и повторил коллегам одну цитату из Кузнецова: «И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою». «Прелестные строки», — добавил Поделков.

Более критичным оказалось выступление литературоведа Сергея Артамонова. Он отметил:

«В стихах Кузнецова есть кое-что от моды (об этом несколько позднее…), но, думается, если это и „мода“, то она стала частью натуры самого автора и потому уж, видимо, и не мода.

Юрий Кузнецов бесспорно талантлив. Талант — это редкостное умение найти из россыпи слов одну-единственную неповторимую песчинку — нужное слово. Его эпитеты много значат! Вот человек с „мирной осмотрительной судьбой“. Здесь в слове „осмотрительной“ целый кодекс жизни, характер, философия.

А вот „под дыханьем позднего тепла обманутая вишня зацвела“.

Обманутая вишня! — Это хорошо. Это слово открывает даль. Это тоже мысль, философия. В стихотворении „Бумажный змей“ такие строки:

Куда он взлетает, мой мир молодой,

Наверно, с земли и не видно.

Вот только сильнее мне режет ладонь

Суровая длинная нитка.

И здесь философский подтекст, и это „мой мир молодой“ хорошо, поэтично и многозначительно.

В стихах Кузнецова ощущается какая-то большая печаль. Она присутствует почти в каждой строке.

Другу друга не просим участия

В этой жизни опасной земной,

Для старинного смертного счастья

Милый друг возвратится домой.

Но в финале этого „возврата домой“ „Пустота — никого! Ничего!“ О чём печалится поэт? Что гнетёт его? — В стихах ответа нет.

Настроения заказать нельзя, как нельзя приказать человеку быть весёлым, да и нужно ли пошлое бодрячество? Мир сложен. Поэт имеет право на философские раздумья, они не всегда могут быть весёлыми. У человечества много нерешённых проблем. Словом, меланхолическая окраска поэзии Юрия Кузнецова вполне объяснима.

Но есть нечто, о чём хотелось бы поспорить с поэтом, что я назвал бы „модой“, и мода эта — и у нас, и за рубежом — этакий детский протест против цивилизации и детская печаль об утраченной патриархальности. У Юрия Кузнецова особенно наглядно это выражено в стихотворении „Атомная сказка“.

И улыбка познанья играла

На счастливом лице дурака.

С этим своеобразным неоруссоизмом сплетаются старорусские мотивы и образы. „Россия со ставнями“, „У колодца в деревянном раздумье журавль“ и даже раза два мне мелькнул иконный лик Христа, этакий старорусский, деревенский, совсем не мистический, обиходный, земной „Господь“.

Всё это — мода. Детская, наивная мода. И подсвечники, какими ныне полны магазины, и ужины со свечами, и иконы на книжных полках у убеждённых атеистов. Всё — мода. Можно, конечно, найти этому объяснение. Прогресс ломает старое, иногда что-то и милое нашему сердцу, но всё-таки, как бы мы ни тешились старинными свечами, мы не откажемся от электрического света. Человечество не вернётся назад.

Я позволил себе эту лёгкую полемику с автором стихов, однако вовсе не хочу навязать ему свою точку зрения. Пусть продолжает мыслить, как сам считает нужным. В конце концов, даже в неоруссоизме есть нечто полезное. Он поможет прогрессу не так уж размашисто отметать и уничтожать старое и, может быть, даже восстановить кое-что из старого, возродить неразумно отвергнутое.

Стихи Юрия Кузнецова задушевны, лиричны и умны. Сочетание философского раздумья с искренностью чувства придаёт им обаяние и прелесть.

Я от всей души желаю ему счастливого пути в большую поэзию».

Однако Кузнецов с замечаниями Артамонова не согласился и прямо на защите диплома смело вступил в полемику.

«Раньше я писал стихи, читал их людям, меня хвалили,

— заметил поэт. — 
Здесь вот С. Д. Артамонов высказал свою точку зрения на мои стихи, протест против цивилизации. Я мог бы поспорить с ним, потому что у меня своя точка зрения. Например, в стихах о дураках, под дураками можно видеть учёных, силою мысли которых будут созданы бомбы… Здесь всё сложно, и не вижу здесь детского лепета. Раньше я писал конкретные стихи, но слишком приземлённые. Хочется вырваться и говорить о больших вещах».

Через неделю после Кузнецова защищались Котюков и Смирнов. Котюков в своём выступлении перед членами госкомиссии напирал на то, что он много поездил по стране и старается «осмыслить в стихах всё то, что видел». Он с пафосом заявил: «Меня привлекает образ моего современника». На что Лидин насмешливо заметил, что пафос нужен при чтении стихов. Смирнов, тот вообще чуть не провалился. Даже терпеливый Лев Ошанин не сдержался и сделал поэту замечание: «Вы нас огорчили тем, что читали сейчас стихи сырые, с неряшливыми строчками».

Дальше, 26 марта прошла защита у Комендантаса. За него горой стоял Лев Озеров, утверждавший, что «этот автор — весь в языке, и поэтому его очень трудно переводить». А за Маршания, который защищался 2 апреля, вступился уже Фазиль Искандер. «Маршания, — говорил он, — человек совершенно определённой поэтической природы. Откровенно общественно-политических стихов от него трудно ожидать. Это голос негромкий, но чёткий и чистый лирически. И главное язык. Никаким подстрочником нельзя передать чистоту и красоту его языка». Добавлю, что позже Маршания стал печататься под фамилией Амаршан и приобрёл у абхазов большую популярность.

Спустя год защитились также Майзенберг, Подлеснова, Формальнов, Перельмутер и ещё несколько бывших учеников Наровчатова. Только их дипломами руководили уже другие мастера. Перельмутер позже рассказывал: «Мы были у Наровчатова до самого его ухода в секретари Московской писательской организации, только защититься у него не успели. У заочников срок учения был на полгода-год длиннее. Я, например, защищался у Винокурова, а Наровчатов стал одним из моих рецензентов, причём рецензия его — „стрекоза“ — была короткой, в две трети странички, и столь „решительной“, что никакого обсуждения после неё, в сущности, не было.»

Получив дипломы, семинаристы Наровчатова разбежались в разные стороны. Продолжать дружить, кажется, никто не стал. Кто-то сохранил приятельские отношения с бывшими сокурсниками. Но не более того.

«Мы были в одном семинаре,

— писал Перельмутер. — 
Кивали друг другу при встречах. Дистанцию, раз и навсегда установившуюся, не разрывали. Я ценил в нём то, что и после, добившись признания, он сохранил „отдельность“ — что особенно, по-моему, ценно, и от поднимавшей его на щит „команды Кожинова“, у него хватило, если не юмора, то иронии не побрататься и с этой тусовкой.»

После защиты дипломов почти все подопечные Наровчатова рассчитывали на скорый выход своих московских книжек. Но получилось так, что на этом вираже всех обошёл самый слабенький семинарист Виктор Смирнов, выпустивший в 1971 году с предисловием мастера очень посредственный сборник «Русское поле». Кузнецов же своего добивался целых четыре года. И ничего поделать было нельзя. Вот так издатели и литературные генералы несправедливо решали судьбы поэтов.

Загрузка...