Вячеслав Огрызко Шла молодость, слегка не докурив

Через военное кольцо повозка слёз прошла

Юрий Кузнецов — один из редких поэтов, кто остался в мировой литературе не строчкой и даже не одним стихотворением, а бурным водопадом, который в корне изменил русло современной русской поэзии. Он начал с главного, воскресив из небытия имя и героические деяния погибшего отца. И здесь я бы в первую очередь назвал его пронзительно-трагические стихи «Отцу» («Что на могиле мне твоей сказать? / Что не имел ты права умирать?..»), страшные четыре строфы «Возвращения» («Шёл отец, шёл отец невредим / Через минное поле. / Превратился в клубящийся дым — / Ни могилы, ни боли») и близкую к народному эпосу поэму «Четыреста». Кузнецов в них выразил всё: и свою тоску-кручину по отцу, которого он и запомнить-то толком не успел, и боль за мать, в тридцать лет оставшуюся вдовой с тремя детьми («взгляни на мать — она сплошной рубец»), и поиски самого себя, и то, как он обретал чувство родины, создав в итоге символический образ целой эпохи: «Столб клубящейся пыли бредёт, одинокий и страшный».

Так кем же был отец поэта? Его звали Поликарп Ефимович Кузнецов. Я знал, что он родился в 1904 году на Ставрополье, в двадцать три года вступил в Красную армию, потом служил на границе, а в войну стал армейским разведчиком. Кроме того, бывший начальник политотдела 51-й армии С. М. Саркисьян в своих мемуарах написал, что 1 ноября 1943 года подполковник П. Е. Кузнецов, возглавляя разведотдел 10-го стрелкового корпуса, первым с тридцатью бойцами вброд перешёл Сиваш, за что его представили к званию Героя Советского Союза. Ещё известно было, что погиб Поликарп Ефимович 8 мая 1944 года близ Сапун-горы.

Но вот несколько лет назад вдова поэта показала мне листок с записью мужа. 23 августа 1982 года Юрий Кузнецов, будучи у матери и сестры в Новороссийске, сделал для себя такую пометку:

«Сегодня после обеда, оставшись один, впервые прочитал все семьдесят писем отца. Даты: октябрь 41 — апрель 44 гг. Я так и знал. Вечером вспыхнула поэма (замысел, детали). Замысел таков, что страшно за мать. Она не переживёт. И что за совпадение: матери семьдесят лет и семьдесят отцовских писем. Но это куда ни шло, это так. Да, конечно, письма — только толчок. Но по письмам видно, как он нас любил! А я ведь с детства знал об этих письмах и много раз видел их, но боялся их читать. Почему? Этого я не знаю».

Я долго не решался уточнить у вдовы, что стало с этими письмами, сохранились ли они и можно ли с ними познакомиться. Разговор на эту тему у меня с Батимой состоялся лишь осенью 2009 года. Она-то и посоветовала мне позвонить и съездить к сестре поэта — Авиете Поликарповне Внуковой в Новороссийск.

К тому, что я уже знал о довоенном прошлом её отца, Авиета Поликарповна добавила: то ли в 1938, то ли в 1939 году на Поликарпа Кузнецова поступил донос. Его обвинили в кулацком происхождении, мол, он — сын кулака. Однако это была чистая неправда. Да, отец Поликарпа Кузнецова имел несколько табунов и считался скотопромышленником средней руки. Но он умер ещё в 1908 году, задолго до всяких большевистских переворотов. Просто кто-то из земляков очень хотел свести с удачливым пограничником личные счёты, вот и припомнил ему отцовские табуны.

Командование прекрасно понимало, что обвинение — липовое. Но и совсем отмахнуться от доноса оно не рискнуло. Максимум, что начальство в тех условиях смогло сделать, — ограничилось разжалованием. Восстановить справедливость могла только «тройка». Но как до неё достучаться, никто не знал.

Позже Юрий Кузнецов в интервью историку кубанского казачества Владимиру Левченко рассказал:

«Отец мой был начальником заставы на бессарабской границе ещё до того, как Красная армия вошла в Западную Бессарабию. Потом его внезапно, ничего не объясняя, сняли с должности, лишили звания и прав и бросили на произвол судьбы. Для сослуживцев это был гром среди ясного неба. Его любили и уважали. Но попробуй тогда заступись за невинно пострадавшего. Атмосфера того времени сейчас немного прояснилась. Примерно за два года перед войной он попытался узнать причину такой немилости. Наконец ему удалось встретиться с „тройкой“, которая рассмотрела его „дело“. Ему показали донос, исходящий из его родного села Александровского на Ставропольщине. В нём всё было чудовищной ложью. Он-де сын кулака и т. п. Это никак не соответствовало действительности. Мой дед умер, когда отцу было всего четыре года, в 1908 году. Отец был младшим среди трёх братьев, вот и гнул на старших спину. После Гражданской войны братья поумирали. Жизнь пошла по советскому образцу. Отец вступил в комсомол, потом — в военное училище. Ничего ни кулацкого, ни левацкого не могло быть даже в мыслях. Он поехал в село Александровское, нашёл доносчика и заставил изложить правду на бумаге. За всё это время наша семья часто переезжала. В конце концов, оказались в кубанской станице Ленинградской, бывшей Уманской. Там скитались по углам. Одним словом, тяжело жили. Меня ещё не было, мать была беременной. От страха перед неизвестностью она решила прервать беременность. Но было уже, слава Богу, поздно… И я родился 11 февраля 1941 года, да об этом я уже говорил…».

В Ленинградской уже после рождения сына Кузнецовым выделили какой-то сарай на улице Красная, 100. Чтобы семья окончательно не умерла от голода, главу семейства местные власти распорядились в конце концов устроить школьным учителем физкультуры.

Когда началась война, Поликарпа Кузнецова призвали в армию. Сначала он попал в Славянск, а потом его зачислили в Военную академию имени М. В. Фрунзе. Первое письмо он отправил жене в станицу Ленинградская из Москвы 7 октября 1941 года. Кузнецов писал:

«Здравствуйте, моя семья! Сообщаю, что меня зачислили слушателем академии. Сегодня мы уже занимаемся. Я уже немного познакомился с Москвой, был в центре на Красной площади, видел Кремль. Москва — это особый город. Если будет время, нужно ещё кой-где побывать. Здесь суровая погода, идут дожди, стоят туманы, иногда даже падает снег. Очень холодно. Я, как южанин, прямо замерзаю. Как-нибудь будем к этому климату привыкать. Рая, здесь всего много, но я не допытывался, кажется, всё дают по талонам. Сюда, т. е. в город, без командировочных документов въезжать запрещают, в гор. Туле ещё всех возвращают назад. Ну вот всё. Живу пока ничего. Питание здесь дорогое по сравнению с тем, где я был, требуется много денег».

И далее подпись: «Твой Павлик». Жена Кузнецова почему-то всю жизнь предпочитала называть его не Поликарпом, а Павлом.

Да, на почтовой открытке в графе «адрес отправителя» Кузнецов оставил следующие координаты: «гор. Москва, Девичий проезд, Академия им. Фрунзе, курс 1 „г“, группа 5-я. П. Е. Кузнецову».

Но в Москве Кузнецов пробыл всего пару недель. Уже 1 ноября он сообщал, что его срочно отправили в командировку под Сталинград в станицу Березовская на линию реки Медведовка. Командировка должна была продлиться от пятнадцати до тридцати дней. Потом всех слушателей академии планировали перевести в Ульяновск.

Естественно, Кузнецов очень хотел видеть рядом с собой любимую жену. В письме он просил: «Договорись с матерью, чтобы она взяла на время Вову и Авиету, а Юрика возьми с собой в Сталинград <…> Не забудь взять аттестат в военкомате».

Но Раиса Васильевна всё бросить и поехать к мужу побоялась. Она осталась в Ленинградской. В это время страшная опасность нависла над Ростовом. Кузнецов, переживая за семью, как бы она не оказалась в оккупации, 18 ноября написал жене: «Рая, если Ростову будет угрожать опасность, переезжай к матери [в Тихорецк]». Но она мужа не послушалась.

15 января 1942 года Поликарп Кузнецов писал жене:

«Я ужасно беспокоюсь о тебе и о детях. Мне кажется, ты выехала из ст. Ленинградской в Тихорецк. В начале я тебе писал, чтобы ты приезжала в Сталинград до родни жены Васи, но этого адреса я не узнал. Возможно, ты находишься уже давно в Сталинграде? Но меня найти не можешь. Если это письмо до тебя не дойдёт, пусть кто его получит, сообщит тебе, чтобы ты зашла в штаб 5 сапёрной армии и узнала, где я нахожусь, в каком месте. Я очень много писал писем и телеграмм, но ответа не получил, может потому, что часто нахожусь в разъездах. Рая, мы кончаем уже работу, скоро, очевидно, будем в Сталинграде, а затем в академию или на фронт. Постараюсь какими-нибудь путями добиться увидеться с тобой или в Тихорецке, или Сталинграде. У меня мысль не сходит, всё думаю, как добраться до тебя. Я жив и здоров, живу хорошо. Всего достаточно. Раичка, мог я бы тебе выслать какой-нибудь подарок, но его не принимают на почте. У меня много денег, мог бы тебе выслать руб. 1000, но не знаю, доходят ли переводы, и не знаю, куда слать. Если ты жива и здорова, скоро увидимся. Закончу командировку, тогда, возможно, установится с тобой связь. Сейчас я нахожусь в станице Боковской Ростовской области, скоро куда обратно выедем, но куда — не знаю. Жди сообщения при переезде. Крепко целую несколько раз! Привет папаше и мамаше, Нюсе, Даше и Андрею Герасимову. Интересно узнать, какие у вас новости. Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 15.1.42».

Под Сталинградом Кузнецов пробыл почти до конца января 1942 года. Он рассчитывал, что ему удастся выкроить несколько дней и вырваться к семье в Тихорецк. Но 21 января командование сообщило, что все планы поменялись, продолжать учёбу слушатели академии будут не в Ульяновске, а в Ташкенте. По дороге 3 февраля Кузнецов отправил жене короткое письмо. Он сообщал:

«Письмо пишу в вагоне-теплушке. Выехали из Сталинграда 24 января 1942, уже осталось до Куйбышева 40 км. Из Куйбышева наш вагон должны прицепить к поезду, идущему в Ташкент. Сама видишь, что значит сейчас быть в дороге. Когда мы будем в Ташкенте? Мы едем отдельным вагоном, а если ехать в одиночку, очень трудно. На дорогу я в селе купил кабана на 70 кг и поделил на 5 чел., 15 кг сливочного масла, сахар. Пока есть что покушать. Хотелось к тебе заехать, но не удалось. Я не знаю, когда теперь я встречусь с тобой. Я безумно скучаю, не могу так долго не видеть тебя и своих детей. Но что поделаешь. Раичка, живи, не скучай. Когда буду ехать на фронт, надеюсь побывать у тебя, а когда это будет? Раичка, я доволен, что ты находишься у родных, так и предполагал. Но поверь, я ещё думаю, что ты меня будешь ждать в Сталинграде. Как только сегодня приеду в Куйбышев, опущу в ящик это письмо и пошлю 400 руб. денег. Из Сталинграда послал 600 руб. Думаю, пока тебе хватит, а дальше будет видно. Все твои письма, моя милая, получил (4), в предыдущем письме поблагодарил. Пиши чаще на имя: почтамт Ташкент, до востребования. Когда я буду получать твои письма, их читать я буду… <нрзб>

Рая, напиши в Александровское на имя Григория или его жены Ани, пусть они тебе срочно сообщат, где брат. Как узнаешь, сообщи мне. Мою просьбу ты должна выполнить во что бы то ни стало. Узнай, где сестра Мария. <…> Всё выясни и сообщи мне.

Если можно будет, я тебе пришлю изюма и кишмиша. Говорят, в Ташкенте есть. Пока. До свидания.

Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 3.2.42».

Путь до Ташкента занял 22 дня. В Ташкенте Кузнецов поселился по адресу: улица Карла Маркса, 30, комната 124. И сразу стал в письмах уговаривать жену приехать к нему.

«Рая, —

писал он 18 февраля, — 
сегодня я получил твою открытку, которую ты посылала в Москву в ноябре, и письмо от брата Григория. Решил тебе написать ещё письмо. Здесь скучновато без тебя. Но что поделаешь. Был я в русском театре, смотрел „Майская ночь“ Гоголя. После того, как я ничего не видел, очень понравилось. В город ходить не приходится. Рая, здесь прекрасная погода. Утром лёгкий мороз — 1–2°, при восходе солнца тепло, снега нет. В городе очень большое количество людей, большинство — приезжие. Я очень заинтересован в том, чтобы ты приехала, моя <нрзб>, но как? Доехать сюда вообще невозможно. Ехать только можно: Баку, Баку — Красноводск, Красноводск — Ташкент. Но пойми, здесь нет квартир. Я живу в общежитии, постель хорошая, койка на пружинах, даже имеется хорошее покрывало. Питание здесь намного хуже, чем в Москве. Я очень жалею, что мало побыл в Москве, хотя там каждый день были тревоги, но мы к ним привыкли. Здесь глубокий тыл, войны нет, чувствуется мирное настроение. Раичка, ты, пожалуйста, телеграфируй о том, что мои письма получила и получила деньги 1100 руб. Привет папаше и мамаше, Даше, Андрею, Нюсе. Желаю наилучшего в жизни. Живи здорово. До свидания!

Остаюсь твой Павлик Кузнецов. 18.2.42.

Рая, сейчас иду на почту спрашивать письмо. Если только его не окажется, будем с тобою ругаться. Ничего, Рая, помиримся».

Но Рая была в смятении. Ей и хотелось поехать к мужу. Однако она не понимала, как оставить детей даже на время. Продолжать жить ни в Ленинградской, ни в Тихорецке сил уже не было. В какой-то момент у неё мелькнула мысль: не лучше ли перебраться на родину мужа, в Ставрополье, в село Александровское.

Кузнецов, когда узнал о настроениях жены, ответил: если переезжать в Александровское, то тогда не раньше апреля, когда подсохнут дороги.

Окончательно Раиса Кузнецова перебралась в Александровское с детьми в начале июня 1942 года. Поселилась она в двухэтажном доме, в семье старшего брата своего мужа — Григория Кузнецова (у него четырьмя месяцами ранее после родов умерла жена).

Летом 1942 года Кузнецов окончил академию. Готовясь к отправке на фронт, он 7 июля послал семье очень тревожное письмо.

«Здравствуй, дорогая Раичка и дети — Юрик, Авиеточка и Вовик! —

сообщал Кузнецов. — 
Пишу письмо, не дождавшись ответа. Я чувствую, что ты сильно скучаешь и много имеешь беспокойства. Прошу <нрзб> не скучать и себя не расстраивать, но беспокойство это — законное явление. Раичка, нужно больше беспокоиться о своей семье, о её воспитании. Особенно не скупись. Будь хорошей матерью. Пусть никто не скажет, что мы не умеем воспитывать и жалеть своих детей. Мне кажется, тебе будет легче в Александровском в смысле устройства материального состояния.

Ты, бедная, хочешь меня видеть. Возможно, скоро увидимся. А возможно, и… не придётся. Будем живы, после войны заживём счастливой жизнью. А сейчас нужно бить и беспощадно бить до полного разгрома гитлеровцев. Меня здесь в конце июля не будет, а потом сама знаешь — куда.

Я чувствую хорошо, здоров, но у меня больше беспокойств, чем у тебя. Но почему?!

Писать больше я не стану. Прощай! До новой встречи. Не обижайся на меня.

Желаю хорошего здоровья тебе и детям. Напиши, если успеешь, как ты устроилась. Как к тебе относится Григорий?

Остаюсь твой. Целую, П. Кузнецов. 2.7.42».

Действительно, больше из Ташкента никаких писем к Раисе Кузнецовой не приходило. Это уже потом она узнала, что 24 июля 1942 года мужу присвоили звание майора. А ещё через неделю ему выдали удостоверение «в том, что он 1 августа 1942 года окончил ускоренные курсы Краснознамённой и ордена Ленина Военной Академии Красной Армии имени М. В. Фрунзе с общей оценкой хорошо». Подписал этот документ за № ОК 2/0208 начальник академии генерал-лейтенант Верёвкин-Рыхальский.

В августе 1942 года случилось то, чего Кузнецов боялся больше всего: в Александровское вошли немцы. Дочь Кузнецовых — Авиета (ей тогда было уже семь лет) уже в 2009 году рассказала мне, как всё происходило.

«Стыдно вспоминать, но когда немцы заходили в село, местные казаки вышли встречать их с хлебом и солью. Я лично это видела. Дорога проходила понизу, а дом дяди Гриши стоял наверху. Впрочем, немцы тоже были разные. Я помню один случай. Как-то наш старший брат Володя по привычке усадил Юру (ему ещё и двух лет не было) на шею, мы тогда шутили, что Юра у Вовки заместо ошейника, и пошёл на улицу, а им навстречу неожиданно выехали машины с немцами. И одна из этих машин случайно зацепила Юру. Все страшно испугались. Но немцы в той ситуации повели себя по-человечески. Кто-то из них немедленно помчался за доктором. И потом несколько дней немцы каждый вечер приходили к нам домой, приносили шоколад и интересовались, как Юра. Они говорили, что у них тоже дома остались семьи и что они тоже беспокоятся за своих детей».

Однако эта идиллия просуществовала недолго. Все запасы хлеба и масла в доме дяди Гриши быстро растаяли. Как дальше жить, никто не знал. Кто-то из соседей посоветовал Раисе Кузнецовой сходить в управу попросить помощи у немцев. Она, может, и воздержалась бы, не пошла. Но на неё каждое утро смотрели три голодных рта. А в управе её первым делом спросили: где муж? Она ответила: не знаю. Однако немцы не поверили. Потом выяснилось, что фашисты составили список из 900 человек, намеченных в Александровском и близлежащих сёлах к расстрелу. Раиса Кузнецова числилась в нём одной из первых. От гибели её спас муж.

Поликарп Кузнецов словно чувствовал, что над семьёй нависла смертельная угроза. Поэтому, когда в январе сорок третьего года наши перешли в наступление, он первым поспешил в Александровское. Позже его сын, поэт Юрий Кузнецов в своей автобиографии написал:

«По рассказам матери я живо представляю такую картину. При наступлении наших войск в серые январские дни над Александровским висел орудийный гул. И вдруг смолк. К нашим воротам, сбитым из глухих досок, подъехал „виллис“ красноармейской полковой разведки — ветровое стекло перерезано свежей пулемётной очередью. Звякнуло кольцо калитки, и мать обомлела: перед ней стоял отец».

Позже, в 2009 году сестра Юрия Кузнецова — Авиета Поликарповна уточнила:

«Всю ночь гремели пушки. Тишина установилась только под утро. Мы гадали: ушли немцы или нет. Неожиданно возле нашего дома затормозила какая-то машина. Мы все перепугались. Но любопытство всё-таки взяло верх. Мы не удержались и выглянули во двор. А там стоял наш отец. Как он сказал, командир дал ему три дня отпуску».

Впоследствии Поликарп Кузнецов в своих письмах не раз возвращался к этой короткой побывке.

«Раичка, Юрик, Вова, Авиета,

— писал он 7 февраля 1943 года, — 
очень сожалею, что мало у Вас побывал. Очень часто приходится о Вас вспоминать. Будем живы, кончится война, скоро увидимся. Враг отступает по всему фронту. Освобождена Украина. Он должен быть окончательно разгромлен. Ну пока. Живите дружно».

В другом письме, датированном уже 14 марта 1943 года, Кузнецов признался жене: «Очень жалею, что мало с тобой виделся. Ничего, Рая, когда-нибудь и на нашей улице будет праздник».

Я уже подчёркивал, что Поликарп Кузнецов во всех письмах всегда в первую очередь интересовался детьми. О себе он рассказывал очень и очень мало. Лишь однажды, задетый упрёками жены, Поликарп Ефимович в порыве откровенности выплеснул все эмоции:

«Я не понял, —

написал он жене, — 
за что ты на меня обиделась. Ну что я виноват, что я не генерал. Время придёт, и буду генералом. Деньги я получаю как полковник. Но ты скажешь, что мало тебе высылаю. Могу увеличить. Но ты, рыжая, немного скуповата и всё пишешь, что плохо живём. Ты меня немного знаешь. Писал ли я тебе когда-нибудь, что я плохо живу? Вообще я хныкать не привык. Война суровая, она воспитывает жестокость и непримиримость к врагу. Ты, Раичка, хочешь увидеть меня, но я пока этого не смогу предоставить удовольствия. Сама ты знаешь. Моли бога, чтобы скорее разгромить варваров. Пожелай мне хорошего, Раичка. У нас установилась тёплая, солнечная погода, природа чудная, зелень и молодые леса. Мы живём прямо как на курорте, если не принимать в расчёт тонны бомб, снарядов и мин, а то прямо благодать. Хуже было, когда было ещё холодновато. Сейчас наши будни и праздники заполнены черновой боевой работой — кромсать немчуру. Пока живу по-старому. Жив и, кажется, здоров. Скажи Вове и Авиете, чтобы они сами мне написали письма. До свидания, моя дорогая. Крепко-крепко целую.

Остаюсь ваш Павлик Кузнецов. 16.6.43.

Рая, ты обратись к местным властям, они меня знают, пусть тебе окажут необходимую помощь. Они обязаны».

К счастью, недопонимание между супругами быстро улетучилось. 7 октября 1943 года Кузнецов с гордостью сообщил жене, что накануне командир 10-го стрелкового корпуса поздравил его с орденом Красной Звезды. Эту награду ему дали за Кубань.

В это время наша армия готовилась к наступлению на Крым. Но немцы просто так сдаваться не хотели. Командование постоянно требовало от Кузнецова, возглавлявшего в 10-м корпусе разведотдел, новых данных.

«Немец упорно пытается сдержать нас, —

писал Кузнецов жене 18 октября. — 
Идут ожесточённые бои <вымарано цензурой> Противник несёт большие потери, но как израненный зверь мечется, пытается удержаться на своих оборонительных рубежах. Раичка, хочется поделиться своими впечатлениями, что здесь происходит. Проходят сильные бои, непрерывно приходится бывать под сильным огнём артиллерии, миномётов, пулемётов и авиации, нервы напряжены до предела. Можно видеть всю картину и динамику боя. Если бы ты здесь побывала хотя бы один день, ты прямо сказала, что Вы, русские солдаты, сражаетесь хорошо и заслуживаете высокой похвалы от своего народа, Родины и от своих близких и любимых друзей. Ты меня всё считаешь всё таким, как было раньше. Рая, вот несколько дней, мне пришлось пережить большую опасность. Но я, старый солдат-офицер, умею себя вести в бою, знаю тактику противника и вот, как видишь, пока ещё жив и буду жить. Презираю смерть! Часто можно встретить, когда рядом, в 1–2 метрах, убивают или ранят товарищей, а я пока остаюсь невредим. Вероятно, долго буду жить. Или… другое. Не подумай плохого обо мне, в пессимизм никогда не впадаю. Я очень принципиален, решителен в своих действиях, смел в бою. О Вас я очень много беспокоюсь, вы ещё не получили аттестата? Он должен быть у Вас. Рая, ты всё получишь. Буду стараться достать тебе скромный подарок. Немного, конечно, у нас <нрзб> хуже. Немцы всё сжигают и разрушают, приходится жить только в земле. Раичка, у нас на юге 5 суток проходили ураганные ветры с пылью и песком. Сейчас погода изменилась. Начались тёмные пасмурные дождливые дни. Дуют ветры. Но я привыкаю… Ну, как будто всё. Пиши, как живёшь, как здоровье, как дети. До свидания, моя дорогая! Целую тебя много раз и своих детей.

Твой Павлик Кузнецов. 18.10.43».

Спустя десять дней Кузнецов сообщил новые подробности.

«Немецкую оборону, прикрывающую подходы к Крыму, мы прорвали, гоним немца в Днепр. Бои идут в нашу пользу, противник несёт большие потери в технике и живой силе. Вчера освобождено до 10 тысяч мирных жителей, которых немцы угоняли в рабство. Освободили тысячи, десятки тысяч скота. Дела на фронте идут хорошо. Тебе уже из газет известно, погода у нас стоит холодная, сухая. Ближе к Крыму становится теплее.

Рая, приготовил тебе скромный подарок, то, чего у тебя не было и чего у меня нет. Только не знаю, как переслать?

Живи и особенно не убивайся. Я жить буду долго. Очевидно, ты за меня „богу“ молишься, что я так долго живу. Не так давно в двух метрах упал снаряд весом 45 кг и к нашему, вернее, моему, счастью не разорвался. Представляю, что было бы, если бы он разорвался. Знаешь, Рая, мы вообще уже перестали бояться, и вообще наш русский солдат бесстрашен. Посылаю тебе одну открытку, если её никто из письма не возьмёт.

Остаюсь твой Павлик Кузнецов. Крепко целую. До свидания! Привет всем! Адрес прежний! 29.10.43».

Он ещё не знал, что буквально через два дня командир корпуса генерал Неверов поставит перед ним новую задачу.

Утром 1 ноября 1943 года начальник разведотдела 10-го корпуса Кузнецов, отобрав тридцать бойцов, первым вброд перешёл Сиваш, открыв путь нашим войскам на Крым. На крымском берегу, как вспоминал бывший начальник политотдела 51-й армии С. М. Саркисьян, «группа подполковника Кузнецова захватила штабную машину с двумя офицерами, которые показали, что к утру 2 ноября к берегам Сиваша должна подойти немецкая дивизия, усиленная артиллерией и танками. Командующий армией приказал командиру 10-го корпуса немедленно переправить на южный берег 216-ю и 257-ю дивизию». Как сообщал Саркисьян, вскоре подробности вступления 51-й армии в Крым стали известны Сталину. В ответ Верховный Главнокомандующий дал указание особо отличившихся участников операции представить к званию Героя Советского Союза. По свидетельству начальника политотдела, первым в наградных документах значилось имя Кузнецова.

20 ноября 1943 года Кузнецов признался жене, что ждёт ответа из Москвы, «результата утверждения на звание Героя Советского Союза». Спустя месяц, 19 декабря, он даже пожурил жену, почему она им не гордится. Кузнецов писал: «Ведь меня представили к высокой награде — Герою Советского Союза, но только что-то долго с Москвы нет ответа». Однако в столице документы не подписали. Одни говорили, что кадровики получили разнарядку на героев оформлять только солдат, а офицеров награждать лишь орденами. Другие утверждали, будто Кузнецову припомнили довоенное прошлое. Кузнецов, конечно, сильно переживал, что его со звездой Героя обошли. «Всё же знай, — написал он жене 5 февраля 1944 года, — что я войду в историю. Кто первый показал и провёл войска в Крым. Это никто оспорить не может».

Не всё гладко в это время складывалось и у жены Кузнецова. Она рассорилась с братом мужа. В Александровском ей всё уже опостылело. Она хотела вернуться к своим родителям в Тихорецк. А Кузнецов спал и видел, чтобы жена собралась к нему на фронт. «Если б не дети, — писал он ей 22 февраля, — ты могла ко мне приехать. Прямо через Ростов — Мелитополь». Хотя он понимал, что жена всё равно ни за что не решится оставить детей даже родне. В утешение он сообщал:

«Ничего, Рая, уничтожим здесь немцев, возможно, ещё скоро увидимся, если будем живы. Рая, если ты переводы (их три по 1000—600 р.) не получила, может быть, удобнее послать на отца? Рая, как там Григорий. Я ему писал, а он молчит. Ему стыдно. Я его выругал. Не падай духом. Живи. Не обижай себя и детей. Я думаю, денег пока у тебя хватит. Не хватит, ещё вышлю. Будьте здоровы. Остаюсь Ваш Павел Кузнецов. Хочется поцеловать, но далеко».

После этого Поликарп Кузнецов успел отправить с фронта ещё два письма. А восьмого мая сорок четвёртого года он погиб. О его последнем дне родные узнали лишь через несколько месяцев, в июле. Боевой товарищ Кузнецова майор А. Литвиненко сообщил:

«8 мая 1944 г., выполняя боевое задание на подступах к г. Севастополю (Сапун-гора), тов. Кузнецов вместе с другими товарищами попал под обстрел миномётов и осколком мины был убит и не смог даже что-либо сказать перед смертью. 9 мая я и другие его товарищи похоронили его в с. Шули Балаклавского района в Крыму, на братском кладбище, возле школы, в первом ряду от улицы, могила № 7 слева направо. Тело его положили в гроб и до могилы сопровождало много друзей с духовым оркестром. Ордена „Красное знамя“ и „Красная Звезда“, а также повседневный костюм и шинель высланы в музей Красной Армии. Все документы, деньги и личные вещи, которые были у него, высланы Вам через РВК. Поликарп Ефимович посмертно награждён орденом „Отечественная война“ 1-й степени, который с письмом командира части выслан Вам. Очень тяжело пережить это горе, но прошу Вас быть мужественной и помнить, что за смерть дорогого Вашего мужа и детям отца — отомстим фашистам стократ!»

Спустя месяц, 8 августа Литвиненко в другом письме к вдове сослуживца добавил:

«С Поликарпом Ефимовичем я дружил, и очень часто он рассказывал мне о своей семье, а я ему о своей. Он был старший товарищ и очень прост. Было одно время, когда он мне говорил: „Рая мне не пишет, и я ей не буду писать!“, а вместе с тем очень переживал, когда долго не было писем. Особенно он переживал на Сиваше, когда не было писем. Там ведь было безлюдно, только военные; у нас называли наше место жительства „Малая Земля“. Он первый с разведкой форсировал Сиваш и на том берегу своим отрядом начал громить фрицев!

На подступах к Севастополю он пошёл в разведку и осколком разорвавшейся мины был насмерть убит, даже не смог что-либо сказать. Из района обстрела он был вытащен; выслали за ним машину и далее организовали похороны.

Накануне видел его, говорил с ним, он даже предлагал перейти на ночь к нему в землянку, а утром 8.5.44 г. после завтрака разошлись, и больше не смог с ним говорить.

Я прекрасно понимаю всю тяжесть по случаю утраты супруга, очень тяжело, но придётся согласиться с этим!

На Ваше письмо т. Неверову я написал начальнику суворовского училища в г. Краснодаре, чтобы приняли Вашего сына на учёбу, а также написали Краснодарскому крайкому и крайисполкому, чтобы оказали Вам материальную помощь.

Вот, кажется, всё, что можно было написать дополнительно к тому, что уже написано мною ранее».

После гибели мужа Раису Васильевну в Александровском уже ничего не удерживало. Едва оправившись от горя, она с тремя детьми поспешила к своим родителям в Тихорецк, у которых на окраине города была своя саманная хата и небольшой участок. О том, что тогда пережила её семья, через несколько лет рассказал Юрий Кузнецов. В одном из первых своих стихотворений «Картина 1945 года» он написал вот эти строки:

Мать вещи продавать идёт: я голоден.

Мне не хватает хлеба, как отца.

Сползаю в сорок пятый год с крыльца,

Качусь слезинкой по щеке у Родины.

Надо ли к этому что-то добавлять?!

Война перед нею стоит

В 1997 году Юрий Кузнецов почти сразу после похорон матери написал стихотворение «Отпущение». В нём были и такие строки:

Я знал прекрасных матерей,

Но мать моя была прекрасней,

Я знал несчастных матерей,

Но мать моя была несчастней.

Мать поэта звали Раиса Васильевна. Она происходила из рязанского рода Сониных. Уже в 2001 году Кузнецов, рассказывая свою родословную, уточнил:

«Мой прадед Прохор лежит на кладбище в деревне Дубонос Шиловского района Рязанской области. Мой дед Василий Прохорович Сонин родился в 1879 году в деревне Дубонос, тогда Касимовского уезда. Умер в 1958 году в станице Тацинской Ростовской области, где и похоронен. Моя бабка Елена Алексеевна Сонина (в девичестве Громова) родилась в той же деревне и была на три года старше деда. Умерла в 1952 году и похоронена на тихорецком кладбище. Это была набожная старушка. Благодаря ей сестра и я были крещены в тихорецкой церкви. После её смерти наш дед продал хату и переехал к сыну Ивану в станицу Тацинскую… У деда с бабкой было пятеро детей: Дарья, Раиса, Василий, Иван и Анна».

Позже я узнал: дед Кузнецова, став бондарем, ещё в начале двадцатого столетия всю свою семью перевёз в Астрахань. Там 13 сентября 1912 года жена подарила ему вторую дочь Раю (правда, в свидетельстве о рождении чиновники потом уточнили, что Рая родилась не в самой Астрахани, а на одной из окраин — в посёлке Трусовск). Впрочем, на Волге жизнь у Сониных почему-то не задалась, и впоследствии они перебрались в Тихорецк.

Первой родительское гнёздышко покинула Дарья. Едва оперившись, она попыталась отыскать своё счастье на Ставрополье, в станице Александровская. Но так получилось, что свою судьбу в этой станице устроила не Дарья, а Рая.

По рассказам родных, летом 1931 года Рая захотела пару недель погостить у старшей сестры. В это же время в Александровской проводил отпуск у своей родни и молодой пограничник Поликарп Кузнецов. Мало кто знал, что парень совсем недавно пережил у себя на заставе в Бронецком районе Житомирской области страшную трагедию: у него застрелилась жена, оставив на произвол судьбы крошечного сына Владилена. Кузнецов был в страшной растерянности. Он не знал, что делать с малышом и как дальше жить. Пограничник очень надеялся, что в родной станице найдёт женщину, которая хотя бы на время заменила бы его сыну родную мать. Но отпуск уже заканчивался, а ему никто не попадался. И только дня за три до возвращения на заставу Кузнецов совершенно случайно на улице столкнулся с Раей Сониной. Одной мимолётной встречи оказалось достаточно, чтобы Кузнецов понял: вот тот человек, который мог ему помочь.

Долгих уговоров, по всей видимости, не было. Рае тоже пограничник сразу понравился. То, что у него уже имелся ребёнок, девушку, похоже, не смущало и не пугало. Воспротивилась скоротечному браку лишь старшая сестра. Но Дарья уже ничего поделать не смогла. Молодые всё решили без неё. Позже Рая так объяснила родным срой выбор: «Уж очень хотелось посмотреть границу». Но она, естественно, лукавила.

На заставе Поликарп Кузнецов факт своей второй женитьбы поначалу попытался скрыть. Раю он представил сослуживцам как свою сестру. Однако пограничников сразу насторожило одно обстоятельство: почему командир в своё отсутствие стал прятать родственницу за замок? Сестёр так строго от любопытных глаз не берегут. В общем, через пару недель Кузнецову пришлось сознаться: да, привёз на границу не сестру, а жену.

Непонятным остался другой факт: почему в свидетельство о браке, которое завизировал отдел ЗАГСа Тихорецкого района в 1951 году, попала совсем другая дата регистрации отношений Раи Сониной и Поликарпа Кузнецова: не 1931-й, а 1929 год? Может, кто-то что-то запамятовал?

Вскоре после второй женитьбы Поликарпа Кузнецова из Житомирской области перевели на румынскую границу в Бессарабию, в Рыбнинский район. Там в селе Попёнки в 1935 году Рая родила ему дочь. Она предложила назвать малышку Тамарой. Но муж, начитавшись какого-то англичанина, настоял на другом имени — Авиета. В ЗАГСе возразить пограничнику никто не посмел. Проявил настойчивость один лишь батюшка. Во время тайного крещения ребёнка он не удержался и озвучил третий вариант: Валентина. Так девочка и выросла с двумя именами. По документам она осталась Авиетой, а в быту за ней закрепилось имя Валентина. Нечто подобное произошло и с её сводным братом: по паспорту он всегда был Владиленом, а дома все его звали Владимиром или просто Володей.

К границе Рая так и не привыкла. Ей трудно было смириться с тем, что везде и всюду надо себя ограничивать. К примеру, лес она раньше воспринимала как что-то целое и неделимое. Но первый же случайный поход по грибы, ещё на Житомирщине, вдруг обернулся сильнейшим потрясением. Как потом выяснилось, жена пограничника, разыскивая подберёзовики, несколько раз пересекла старую границу с Польшей. В погранотряде это, естественно, вызвало большое неудовольствие. Кузнецов за жену получил от начальства большую выволочку.

Не всегда Рая могла понять и местных жителей. Она хотела во всех селянах, живших рядом с заставой, видеть радушных подруг. Но в реальности всё оказалось намного сложней. Каждый селянин имел родню по обе стороны границы, которая совершенно по-разному относилась к «зелёным фуражкам». Естественно, нашлись силы, пожелавшие использовать жену советского командира в своих интересах, далёких от интересов государства. А что Рая? Она поначалу шла навстречу всем и даже как-то попробовала у соседок домашнее вино, с непривычки сильно захмелев. Никаких тайн Рая, конечно, не выдала, но повод для ненужных разговоров дала. Это потом она осознала, что жена пограничника всегда должна оставаться неуязвимой.

В другой раз Раю насмерть перепутало землетрясение. Она сидела дома с детьми, как вдруг дом сильно закачался. В голове мелькнула мысль: неужели по ту сторону Бессарабии у кого-то сдали нервы и застава попала под сильный обстрел бандитов. Рая в панике заметалась по квартире. Она не знала, куда лучше спрятать детей. Правда, уже через несколько минут всё стихло. Опасность вроде миновала. Но чувство страха осталось и долго не исчезало. Рая после этого землетрясения стала частенько жаловаться мужу на сердце, и Поликарп Кузнецов потом выбил для неё путёвку в санаторий.

К слову, с мужем тоже всё было непросто. В какой-то момент Кузнецову показалось, будто жена занималась в основном дочерью и забросила сына. Парень действительно не мог усидеть дома и часто пропадал на заставе. Солдаты постоянно его баловали: кто конфетами угостит, кто пряниками. Объевшись сладостями, мальчишка потом не вылазил из туалета. Кузнецов винил в этом жену: мол, это она не уследила за ребёнком, и тут же делал далеко идущие выводы: ну, да, Вовка — ведь не родной сын. Но он был не прав. Рая любила Владилена не меньше, чем Авиету, и никогда детей в своей семье не делила на родных и чужих.

Беда пришла к Кузнецовым оттуда, откуда её совсем не ждали. Завистники обвинили Поликарпа Ефимовича в кулацком происхождении и в связях с врагами народа. На него завели дело и из погранвойск уволили. Семья враз осталась без средств к существованию. После долгих мытарств Кузнецовы смогли осесть лишь в кубанской станице Ленинградская. Именно там в феврале 1941 года Рая родила второго ребёнка: Юрия. А через несколько месяцев началась война.

Поликарп, забыв все прежние обиды, сразу ушёл в армию, и Рая осталась одна с тремя детьми. Близкие советовали ей переждать войну у родителей в Тихорецке. Но вскоре возникла опасность захвата всей Кубани немцами. Поэтому Рая решила перебраться к родне мужа в Ставрополье. Кто ж мог подумать, что немцы придут и туда.

Чтобы дети не умерли с голода, Рая вынуждена была обшивать почти все окрестные сёла. Но полученных продуктов катастрофически не хватало. У Авиеты от недоедания участились случаи кровотечения из носа. Маленький Юрик пытался подкормиться кукурузой (его даже прозвали кукурузником), но уже очень скоро эта кукуруза вызывала у мальчишки одно лишь отвращение. Семья брата мужа, устав наблюдать за мучениями Раи и её детей, посоветовала бедной женщине обратиться за помощью к немцам: мол, не все же они звери. И Рая не выдержала, пошла в управу. И засветилась. Немцы сразу занесли её в чёрные списки как жену красного офицера. От расстрела Раю спасло неожиданное наступление наших войск.

Уже в 1972 году Юрий Кузнецов, вспоминая последние дни немецкой оккупации, написал о своей матери следующее стихотворение:

В упор только раз и взглянула

На этой проклятой войне.

— Жена комиссара? — и дуло

Её пригвоздило к стене.

В одну только точку глядела.

Давно этот ужас исчез.

И память давно побледнела,

И чёрные списки эсэс.

Но видеть и слышать не хочет,

Пустыми глазами глядит —

Война перед нею стоит

В невидимо сжавшейся точке,

И взрыв эта точка сулит.

После прихода наших войск Рая дольше оставаться в Александровской уже не захотела. Она решила вернуться к своим родителям в Тихорецк. Её с тремя детьми не брали ни на один поезд. Она буквально рыдала от своего бессилия, но и обратно в Александровскую со станции не возвращалась, продолжая надеяться на чудо. И ведь добилась своего, с трудом её всё-таки посадили в какой-то товарняк.

В Тихорецке Рая вместе с детьми поселилась у своего отца на окраине города, около железной дороги, на Коммунистической улице. Она ждала, что вот-вот окончится война и начнётся новая жизнь. Всё оборвалось в мае 1944 года, когда в Крыму при взятии Сапун-горы погиб её муж. Первым эту страшную новость узнал военком. Он долго не знал, как сообщить эту весть жене погибшего офицера. В конце концов военком пригласил к себе младшую сестру Раи — Аню и попросил её подготовить родственницу к самому худшему. Спустя много лет Юрий Кузнецов посвятил погибшему отцу стихотворение «Возвращение». Он писал:

Шёл отец, шёл отец невредим

Через минное поле.

Превратился в клубящийся дым —

Ни могилы, ни боли.

Мама, мама, война не вернёт…

Не гляди на дорогу.

Столб крутящейся пыли идёт

Через поле к порогу.

Словно машет из пыли рука,

Светят очи живые.

Шевелятся открытки на дне сундука —

Фронтовые.

Всякий раз, когда мать его ждёт, —

Через поле и пашню

Столб клубящейся пыли бредёт,

Одинокий и страшный.

Когда Рая пришла в себя, родные посоветовали старшего сына — Владилена записать в Краснодарское суворовское училище. Но потом что-то случилось, и в училище парня не взяли. Позже Владилен закончил Новочеркасский геологоразведочный техникум и по распределению попал в Среднюю Азию, куда-то под Навои, на урановые рудники. Какого-либо серьёзного влияния на своего младшего брата он оказать не успел. Одно из подтверждений тому — «Баллада о старшем брате», относящаяся уже к 1974 году. Я процитирую из неё первые три строфы:

Он взял чемодан из фанеры

И самый дешёвый билет.

Где-то на Сахалине

Канул на много лет.

Шляпу надел. Утратил

Провинциальный стыд.

Как Соловей-разбойник,

Зуб золотой блестит.

Невеста и мать увяли

Когда он богатым стал.

А младший брат отвернулся,

Поскольку ворон считал.

Правда, в реальной жизни всё оказалось намного трагичней. Никаких богатств старший брат Юрия Кузнецова на рудниках не обрёл. Он нажил одни только болезни, из-за чего вынужден был остаться бобылём. В начале 1990-х годов ему удалось вернуться в Тихорецк. Сестра хотела скрасить последние дни старшего брата, купила Владилену квартиру, но он даже порадоваться этому не успел. У него отказали почки, и в 1996 году он умер.

Пока Раиса Васильевна с детьми жила у своих родителей, всё вертелось в основном вокруг её младшего сына Юрия. Дед с бабушкой души в нём не чаяли.

— Он, — вспоминала сестра Юрия — Авиета, — был всеобщим любимцем. Дома его звали поцелуйником. Когда Юра был маленьким, он периодически по очереди всех обходил, обцеловывал и только потом успокаивался. Кстати, в детстве брат очень любил манную кашу. А позже он полюбил глюкозу. Юра ещё смеялся, говорил, что ему надо подпитывать голову.

А как сложилась судьба матери ребят? Пыталась ли она устроить свою личную жизнь?

Да, пыталась. Дочь Раисы Васильевны — Авиета рассказывала, что после войны её мама познакомилась с одним машинистом. Но когда выяснилось, что машинист имел семью, Раиса Васильевна сразу с ним рассталась.

Впоследствии Кузнецов своё отношение к тому машинисту собирался выразить в автобиографической повести «Зелёные ветки». В архиве поэта сохранилось несколько машинописных страничек из этой повести. В частности, остался первый листок с началом повести. Я его полностью приведу. Кузнецов писал:

«Значит так, мы жили с матерью и часто отсутствующим отцом-машинистом в скрипучем доме с коммунальной плацкартой. Кроме нас, в нём помещалось ещё три семьи. Дом был набит битком, как жёсткий вагон. Нам принадлежали две маленькие комнаты, коридорчик и сарай в глубине оглохшего от кошек и собак двора. Во дворе, вытянувшись во фрунт, одиноко стоял столб с ослепительным подносом люстры. От него в разные стороны тянулись бельевые верёвки с хлопками смеющихся простыней. Прищепки держали бельё в собачьих челюстях. Я часто стоял и смотрел, как мать разглаживала бельё, покусанное прищепками, чёрным утюгом. От белых простыней пахло снегом. Из одной комнаты я сделал свой кабинет и завалил его книгами. Когда мне купили акварельные краски, я стал просиживать с ними вместе целые дни. Свою мазню вывешивал на четырёх стенах, в отсутствие родителей прибивая её исполинскими библейскими гвоздями. Я считал, что это художественно, колоритно, но гвозди вылезали ногами наружу, и у соседей в обед сыпалась штукатурка. Я призывал голодных соседей к миру и предлагал повесить на концы торчащих гвоздей несколько своих работ. Наш сарай был набит по крышу дровами на зиму и всяким пыльным хламом: облупленные стулья с разверстыми сиденьями, битые, в пыли, с заржавленными пауками стеклянные банки. Из коридорчика сделали пародию на кухню, и мать варила там обед на примусе. Примус походил на пузатого жёлтого паука, отчаянно стрелял мотоциклетным чихом и коптил на совесть.

Весной в окно ломились вишни. Птицы вразнобой разучивали иностранные языки. Полиглоты-скворцы вопили от восторга на зелёных ветках, и, пошатываясь, взмахивали чёрными хвостами.

Но иногда нас с матерью настигала война: ветер фронта рвал чуткие занавески на окнах и наполнял квартиру резким шумом. Иногда мать перебирала пожелтевшие листки писем — всё, что осталось от войны и от отца. Мне расплывчато снился военный человек, похожий на отцовскую фотокарточку. Он шёл впереди всех в белом дыму с пистолетом. Отца похоронили чужие люди. Теперь он лежит, весь в росе, мокрый, и над ним шумят зелёные ветки. Я вырос без него. Мне было жалко маму. Она прятала от меня за дверь свои красные глаза. А на письма сыпались из окна белые лепестки. Однажды раскрытые письма застал мамин знакомый, чужой и неудобный человек. Он сразу понял, чьи это письма, повернулся к ним спиной и, подозвав меня <…>».

Чем интересен этот фрагмент? В нём отразилась атмосфера, в которой пребывал Юрий Кузнецов в конце 40-х — начале 50-х годов. Поэт даже через многие годы ещё раз признался в том, как недолюбливал он отчима и продолжал жить памятью об отце. Из сохранившегося фрагмента повести видно, как мать героя сильно переживала сложившуюся ситуацию и, когда она поняла, что сын так и не примет отчима, в конечном счёте принесла себя в жертву и рассталась с машинистом.

После машиниста в дом к Кузнецовым стал заглядывать какой-то бывший политический репрессированный.

— Юре очень понравилось играть с ним в шахматы — вспоминала Авиета Поликарповна. — но стоило матери обмолвиться, что она хочет с этим человеком официально оформить отношения, Юра без раздумий тут же выбросил его калоши на крыльцо и грозно добавил, чтобы он этого шахматиста больше в доме не видел. Юра в этом плане был очень ревнив. И мама спорить с ним не стала.

Отчасти эту непростую ситуацию уже перед самым призывом в армию, в сентябре 1961 года обрисовал в стихотворении «Мать» и сам Кузнецов. Он рассказывал: «А когда ты в квартиру / Мужчину чужого впускала / И с опаской косилась / На отца, что на стенке желтел, / Сын глядел исподлобья, / И сколько б потом ни ласкала, / Не прощал он тебе, / Он другого отца не хотел». Правда, к тому времени поэт уже осознал, что был не прав, что мать имела право на счастье и что нельзя было так грубо мешать ей обустраивать личную жизнь. Стихотворением «Мать» он хотел как бы загладить перед самым дорогим человеком свою вину, обещая ей, что она «с немыми от стирки руками» в «заштопанном платье на улицу больше не выйдет». Но мама и без этого стихотворения всё давно поняла и простила. Она давно жила не для себя, а для детей и в первую очередь для самого младшего, для самого любимого сына Юрия.

В мае 1949 года Раиса Васильевна устроилась дежурным администратором в Тихорецкую гостиницу. В доме наконец-то начали появляться небольшие деньги. Жизнь понемногу вроде стала налаживаться. Но тут чуть не случилась беда с Авиетой. Она училась уже в восьмом классе. Школа от дома находилась далеко. Классы все были перегружены. Авиета занималась поэтому во вторую смену. И вот однажды, когда она после уроков по неосвещённой грязной дороге возвращалась домой, на неё пытался напасть какой-то парень. Правда, в последний момент его кто-то спугнул.

Раиса Васильевна в ту ночь заснуть уже не смогла. С трудом дождавшись утра, она побежала в горисполком требовать новое жильё. Но чиновники зашевелились лишь тогда, когда в них запустили чернильницей. «Ну хорошо, — сдались бюрократы. — Где вы хотите жить?» «Всё равно, — ответила Раиса Васильевна. — Главное — возле школы». Только после этого Кузнецовым дали комнату на улице Меньшикова, 98.

Вскоре Авиета закончила школу и уехала учиться в Пятигорский фармацевтический институт. В Тихорецк она больше уже не вернулась. Получив диплом, Авиета отправилась по распределению в Куйбышев. Там у неё родилась дочь. Правда, карьеру она сделала уже не на Волге, а в Геленджике и Новороссийске.

В 1961 году Раису Васильевну неожиданно назначили директором. Одновременно в Тихорецке началось строительство новой гостиницы. Однако как только Раиса Васильевна полностью оборудовала новое здание, начальство сразу вернуло её на должность дежурного администратора. Другой на месте Раисы Васильевны, возможно, стал бы роптать и добиваться справедливости. Она же ничего этого делать не стала. Потом выяснилось, почему её так быстро убрали из директоров: должность эта входила в номенклатуру горкома КПСС и её по неписанным правилам мог занимать только член партии.

Младший сын Раисы Васильевны — Юрий тоже в Тихорецке не остался. После школы он сначала поступил в Краснодарский педагогический институт, но потом ушёл в армию. Второе его возвращение в Тихорецк состоялось в 1964 году. Но и оно было недолгим. Меньше года проработав в милиции, Кузнецов сбежал в Краснодар и в 1966 году уже окончательно переехал в Москву.

Оставшись одна, Раиса Васильевна в конце 1960-х годов получила на Московской улице однокомнатную квартиру. «В её квартире, — вспоминала соседская девчонка Наталия Лосева, — всегда было чисто и уютно. Как сейчас помню: в одном углу стоял книжный шкаф, где хранились книги, большинство из которых приобретены Юрием Поликарповичем, в другом — дефицитная по тем временам зингеровская швейная машинка. До сих пор берегу удивительно красивый фартук Раисы Васильевны, который она сшила собственными руками и подарила мне по случаю дня рождения. На цыпляче-жёлтом фоне красуются голубые чайник и чашка, которые соседка в виде аппликации пришила на карман <…> Раиса Васильевна очень любила цветы. Она трогательно относилась к ним как к живым существам. В её доме было много редких цветущих растений». Я думаю, что цветы помогали ей переносить одиночество и бороться с гипертонией, которую она подхватила уже на старости лет.

Из гостиницы Раиса Васильевна уволилась в январе 1971 года. Тут у младшего сына родилась дочь, и она при первой возможности собралась в Москву полюбоваться на внучку. Но то, что Раиса Васильевна увидела, повергло её в шок. Как оказалось, жильё молодым никто не дал. Они снимали комнату где-то на отшибе, где из всех щелей страшно дуло. Испугавшись за здоровье внучки, Раиса Васильевна сказала сыну и невестке, что увезёт маленькую Аню к себе в Тихорецк. И потом целых четыре года Раиса Васильевна с удовольствием нянчила свою старшую внучку.

Позже Авиета Поликарповна забрала мать к себе в Новороссийск.

— Она, конечно, всегда ждала приезда Юрия, — рассказывала мне Авиета Поликарповна. Только ему в нашем доме было позволено курить без каких-либо оговорок. Он обычно устраивался в лоджии, пускал целые табачные облака, мама присаживалась рядом и, чуть ли не с радостью вдыхая в себя эти облака, начинала ему рассказывать про нашу жизнь. Но Юра в последние годы очень замыкался в себе, почти не говорил и быстро засыпал. Мама даже на минуту или две обижалась: «Ну вот, поговорили». Но потом снова с радостью любовалась на сына. Я ничуть не ревновала. Я понимала, что Юра, во-первых, был в нашей семье младшим ребёнком, во-вторых, он очень походил на маму, ну точная её копия.

Раиса Васильевна умерла в 1997 году. В последние годы она часто признавалась дочери, что так и не привыкла к Новороссийску. «Тут камни. У нас в Тихорецке земля как пух». Выполняя её волю, Авиета Поликарповна похоронила маму в Тихорецке на могиле бабушки.

После похорон Юрий Кузнецов написал:

Повесив голову на грудь,

Я ощутил свой крест нательный.

Пора держать последний путь

На крест могильный, сопредельный.

На помощь волю я призвал,

Над прахом матери склонился.

— Прости! — и в лоб поцеловал…

И гроб в могилу опустился.

И вопросил я на краю:

В могильный зев бросая шапку:

— Она узнает мать свою?

Она узнает нашу бабку?

Сестра не слышала меня

Сквозь поминальный звон церквушки.

Молчала дальняя родня

И все заветные старушки.

Зияла огненная высь,

Вбирая холод подземельный.

Сошлись и снова разошлись

Могильный крест и крест нательный…

Сестра! Мы стали уставать.

Давно нам снятся сны другие.

И страшно нам не узнавать

Воспоминанья дорогие.

Зачем мы тащимся — бредём

В тысячелетие другое?

Мы там родного не найдём.

Там всё не то, там всё чужое…

Никому не сказал: Люблю

Осенью 1987 года я, когда готовил интервью с Юрием Кузнецовым для еженедельника «Книжное обозрение», задал поэту такой вопрос: «С чего началась ваша литературная биография?» Он ответил: «Составляя „Избранное“, намеченное к выпуску в издательстве „Художественная литература“, я обнаружил в школьных тетрадях своё давнее стихотворение. Оно было написано в пятьдесят третьем году. Мне было тогда двенадцать лет. Я рассказывал в нём о своём родном городе — Тихорецке. А второе стихотворение написано годом позже. Оно — о погибшем отце, о доме. Выходит, в детстве я писал о самом главном».

Правда, потом выяснилось, что Кузнецов, давая интервью, некоторые даты и события, видимо, запамятовал. Первая тетрадь, в которую он стал записывать стихи, у него появилась ещё в 1950 году. Незадолго до смерти поэт в статье «Воззрение» уточнил: «Первые стихи написал в девять лет и долго писал просто так, не задумываясь, что это такое».

Я не знаю, сохранилась ли та первая тетрадь, но у вдовы Кузнецова — Батимы Каукеновой я видел несколько других тетрадей, относящихся уже к середине 50-х годов. Когда я их внимательно просмотрел, у меня сложилось следующее впечатление: Кузнецов уже тогда чувствовал себя одиноко.

Ему, безусловно, не хватало отца. Вот что он писал, к примеру, в 1954 году:

Настала ночь, последняя для многих,

Неясно слышен разговор бойцов.

Осколком мины прямо на дороге

Убит был подполковник Кузнецов.

Заплачут дети, мать их зарыдает,

И слёзы литься будут без конца.

Но детям что! Они не понимают,

Как будто вовсе не было отца.

Потом Кузнецов попытался воссоздать последний бой отца в стихотворении «Последняя ночь». 10 мая 1955 года в его детском воображении предстала следующая картина:

Над обожжённым грозным крымским сектором

Не расступилась яростная мгла.

Снаряды рвались под лучом прожектора —

Такая злая эта ночь была.

А ранним утром скрежет, свист и пламя,

Последний бой в Крыму.

Последний вал.

И на горе простреленное знамя,

Которое вчера он целовал.

Образ отца не отпускал Кузнецова, похоже, до самых последних дней. «Я не помню отца, — писал он в 1959 году, — я его вспоминать не умею. / Только снится мне фронт / и в горелых ромашках траншеи. / Только небо черно, / и луну исцарапали ветки, / и в назначенный час / не вернулся отец из разведки».

Позже поэт выстроил следующую логическую цепочку: взрывная волна, погубившая отца — безотцовщина — пустота. Гибель отца не просто лишила его многих детских радостей. В человека на всю жизнь вселилось чувство боли. Тоска и печаль стали его вечными спутниками. С безотцовщиной, как подчёркивал Кузнецов в 1965 году, пришла «жизнь насмешливая, злая, та жизнь, что не похожа на мечту…». «Не раз, не раз, о помощи взывая, — признавался он, — огромную услышу пустоту».

По мере взросления Кузнецов пытался найти спасение в мальчишеских играх и книжках. Он жил в тихом провинциальном Тихорецке. Старинный его приятель — Александр Сердюк в одном из писем мне рассказал, что их познакомили родные сёстры — Галя и Авиета.

«Оба мы уже до школы любили читать. Задружили. Делились всем: что увидели, что на глаз, что на зуб попало. Учились ни шатко, ни валко, хотя оба были способны к большему. Интересы часто выплёскивали за школьное <…> Купались в речке, лазили по тополям и шелковицам. Смотрели кино, играли в Юркином дворе в казаков-разбойников».

Нередко прочитанная книга или увиденный фильм подталкивали Кузнецова к стихам. У него ещё не было самостоятельных мыслей. Многие образы он заимствовал из книжных или киношных историй. Пример тому — ученическая поэма «Корвет и Ураган», Кузнецов сочинил её в шестом классе. Насмотревшись картин о морских пиратах, он попытался придумать своего робин гуда[1], готового разбить все английские караваны — только бы люди больше не страдали. Однако у него ничего не получилось. Кузнецов всего лишь зарифмовал известную историю. Его робин гуд оказался полной копией экранных героев. Но это ещё не поэзия. В поэзии нужны чувства, страсти, мысли, и желательно не придуманные, а выстраданные.

Впрочем, Кузнецов тогда думал, видимо, иначе. Он не поленился всю поэму начисто переписать, к каждой главке набросать чернильные заставки и потом все странички переплести. Получилась небольшая брошюра. Кузнецов даже для обложки самодельной книги подобрал эффектную иллюстрацию из старых журналов.

В другой раз толчок стихам дала игра в гражданскую войну. Кузнецов писал: «Вечером, когда луна, сияя, / Озаряла низкие дома, / Собиралась детвора босая / Возле клёнов около холма. / Колька, несомненно, был будёновцем, / Вовка, несомненно, Железняк, / И его ближайшим подчинённым / Был, конечно, Юрка или я. / Славка, без сомненья, начштаба, / Он при этом штабе часовой. / И разведчик местного масштаба / Витька, он пока что рядовой».

В общем, в пятом-шестом классах Кузнецов жил в основном романтикой. Правда, он и тогда со своими мечтами мало с кем делился. Особенно парень не любил посвящать в собственные планы взрослых. Лишь однажды он не удержался, сделал исключение для учительницы и тут же получил урок на всю жизнь. Его предали.

Историю этого предательства Кузнецов изложил через несколько лет (если быть точным — 9 января 1959 года) в одной из своих тетрадей. Он рассказывал:

«В шестом классе я однажды довольно скверно себя почувствовал. Дело в том, что классный руководитель у нас была молодая, недавно окончившая институт особа. Как-то она меня оставила после уроков в классе насчёт моей дырявой успеваемости. А после, когда мы кое-как переговорили на эту щекотливую тему, она меня спрашивает, кем я хочу стать в будущем. Вопрос был складно сгармонирован с моим настроением и вообще с текущей ситуацией. И, разумеется, я ответил, не соврав:

— Лётчиком.

А на другой день, когда у нас проходил классный час, наша классный руководитель, разбирая и вороша неважную дисциплину и такую же успеваемость всего класса, заметила как бы вскользь, но веско и укоризненно:

— А многие из ребят ещё думают быть лётчиками и моряками.

Это садануло меня прямо в сердце. Я покраснел, как рубин, мне было очень неловко: я чувствовал, что это камешек явно в мой огород».

В 1955 году Кузнецов окончил семилетку, и его с приятелем разлучили. Сердюк был направлен в 25-ю школу (которая потом стала школой № 4), а он попал в 37-ю, из которой позже сделали школу № 3. Вспоминая ту пору, поэт уже в 1978 году в своих автобиографических заметках «Рождённый в феврале под Водолеем…» писал:

«В школе считался способным, но рассеянным и ленивым учеником. Во мне как-то уживались застенчивость с порывами удовольствия. Любил ездить на буферах и крышах поездов, а порой — сидеть у тихой степной речки и слушать под кваканье лягушек что-то своё. В кругу моих школьных друзей составлялись небывалые планы на будущее, носились невероятные мысли и замыслы — от налёта на колхозный сад до создания новой Вселенной».

А главное — парня всё сильней и сильней затягивал мир поэзии. Но тут его чуть не сбил с панталыку сосед по дому — собственный корреспондент газеты «Советская Кубань» по Тихорецку некто Павлов.

Кузнецову нравилось писать о звёздах. Уже летом 2013 года вдова поэта показала мне пожелтевший блокнот мужа, в котором оказался заполнен всего один листок. Открывался листок короткой, в три строки, записью: «Я выплыл к берегу, но предо мной отвесная стена, я цепляюсь в ужасе, сдирая ногти и — тону, и барахтаюсь». А дальше шёл текст небольшого рассказика «Урок астрономии». Мне думается, есть смысл привести его полность Ю. Кузнецов писал:

«В детстве и в ранней юности я увлекался научно-популярной литературой по астрономии. Любил читать про звёзды, хотя, кроме двух Медведиц в небе, не различал ни одной звезды и планеты. Во всяком случае, я был уверен, что астрономию (в пределах школьного учебника) знаю на отлично. И что же! Молодая учительница меня срезала на экзамене — тройка! С тех пор я понемногу стал остывать к науке о звёздах. Но вот что! С нами учился парень из станицы (мы над ним подсмеивались: кугутоват, мол!), и когда он услышал, что земля круглая, он не поверил и стал горячо доказывать обратное.

— Как же это круглая! — недоумевал он. — Выйдешь в степь — а степь гладкая-гладкая — до самого края. Нет, земля не круглая.

Я, конечно, смеялся над ним, как и все. Но прошло много лет, и я стал задумываться: а ведь он прав! Что толку, что земля — шар, а в человеческом практическом знании она плоская. Родина — круглая или плоская? У Европы она плоская, а у нас она круглая. А плоское никогда не победит круглое! Круглый Батый победил Русь потому, что она была тогда плоская. И всё-таки чувство плоскости (землю из-под ног) нельзя терять. Это чувство глубокое, вековое. И когда космонавты говорят о том, что земля — это маленький шарик, то это с их стороны просто верхоглядство».

В этом рассказике «Урок астрономии» интересно всё. В том числе и признание поэта о его влечении в детстве к звёздам. Сколько он в конце 50-х годов посвятил звёздам стихотворений?! Не счесть. Но вот сосед по дому — газетчик Павлов считал, что это не то. Если писать, то только о людях труда. Послушавшись журналиста, Кузнецов сочинил стихи о трактористе. В пяти строфах он добросовестно рассказал о том, как «с огоньком, со всей душою» в «поле сером, большом» пахал «в своём комбинезоне, в пылевых очках» молодой кубанец. Павлов эти строки одобрил и посоветовал отправить их в местную газету «Ленинский путь». И уже через две недели, 30 июня 1957 года стихи о трактористе появились в печати. «То-то было радости!» — вспоминал Кузнецов в 2001 году.

Он не сразу понял, что стихи были «дежурными», слабыми. Позже поэт несколько раз к ним возвращался. В 1965 году он их полностью переписал, исключив из нового варианта казённую строфу с упоминанием комбинезона и пылевых очков и убрав четверостишие про рокот трактора, добавив строчки, которые давали хоть какое-то представление о его герое: «Позади осталось детство, / Над губой пушок. / Под бровями поднебесья / Полыхает шёлк». Но и эти изменения спасти стихотворение так и не смогли.

Впоследствии Кузнецов в автобиографии «Рождённый в феврале под Водолеем…» признался, что он изначально испытывал к своему соседу и советчику Павлову какое-то недоверие. «Это был мой первый наставник, — писал поэт, — но я к нему сразу почувствовал глухую неприязнь. Такова была участь всех моих наставников: они меня не понимали».

После истории с «Трактористом» Кузнецов послал в «Ленинский путь» другие стихи, уже лирического склада, и, к его удивлению, они тоже были приняты и напечатаны. Осмелев, он решил попробовать постучаться в Москву. И снова успех. Одно из его стихотворений — «Пни. Костры… Травы в пыли» 6 августа под рубрикой «Первый привал» появилось в «Пионерской правде».

И только мать удачами сына была не слишком обрадована. Её пугало, что сын «всё время писал стихи, вместо того чтобы делать уроки». Она боялась, что увлечение поэзией добром не кончится.

Основания для страха были. Весной 1957 года педсовет 37-й тихорецкой школы всерьёз обсуждал, что делать с Кузнецовым, не оставить ли его в девятом классе на второй год. Причём дело было не в плохой успеваемости, а в характере. «Юрка в девятом задержался, — рассказывал друг его детства Сердюк, — из-за своего нрава. И мать посоветовала ему. Пока он учился в школе, ему пенсию за отца платили».

О решении педсовета стало ясно почти сразу после Дня Победы. 23 мая Кузнецов записал в свою тетрадь:

«Когда я остался на второй год, а это было нужно, то все мои одноклассники смотрели на меня, как на Вавилонское столпотворение. Я сказал трагически своим сентиментальным и романтическим одноклассникам: „Прощайте, сеньорины, не будет больше у вас в классе поэта. Пардон!..“. Они печально возвели на меня глаза. Мы расстались».

После этого расставания Кузнецов сочинил стихотворение «Прощай». Он писал:

Послушай, друг, ты перейдёшь в десятый,

А я баклуши снова буду бить

В девятом классе… нежить все утраты.

И теоремы старые зубрить.

…Я достаю перо, блокнот, бумаги,

И, вспоминая жаркие грехи,

Пишу в порыве видимой отваги

О чём-нибудь подлунные стихи.

Итак, мой друг, ты перейдёшь в десятый,

А я в девятом классе буду вновь

Бубнить уроки: синусы, квадраты,

И сочинять баллады про любовь.

Эти баллады Кузнецов после начала нового учебного года послал в Краснодар. В одной из его школьных тетрадей, получившей название «Синее марево», сохранился набросок письма, сделанный 26 сентября.

«Даже не знаю к кому обращаться, —

сетовал юный сочинитель, — 
так как помню только адрес. Но ладно… Уважаемые дорогие незнакомые!

Посылаю несколько своих стихов на конкурс, посвящённый сорокалетию Великого Октября. Прошу просмотреть их. Какие подходящие, прошу опубликовать. Если стихи слабые, то напишите, прислав тетрадь обратно, свои замечания и критику.

Уважающий Вас Юрий Кузнецов».

Но осенью 1957 года Кузнецова продолжал печатать лишь один редактор тихорецкой газеты «Ленинский путь» Григорий Арсениевич Дзекун. Что он тогда узрел в неумелых стихах второгодника, до сих пор непонятно. Ну да, были высокие чувства. Была гордость за свою страну. Настроение юного сочинителя отвечало духу всего народа. Это особенно ярко проявилось в стихотворении «Русская звезда», когда молодой парнишка, радуясь, как «наша русская светит звезда», призывал основоположника космонавтики очнуться и сбросить лета: «Погляди в небеса хоть мельком!» Но хорошие замыслы погубили ненужная патетика и ложный пафос.

Чувствовал ли это Дзекун? Не знаю. Возможно, он действовал всего лишь как газетчик, который как раз очень нуждался в пафосных материалах, и поэтому ему было не до высокой поэзии.

Вскоре Кузнецову в рамках Тихорецка стало очень тесно. Он захотел большего. И уже 4 ноября в его тетради появился набросок нового письма, теперь уже адресованный в Москву главному редактору журнала «Новый мир» Симонову.

«Дорогой Константин Михайлович! —

писал Кузнецов. — 
Прошу просмотреть мои стихи из цикла „Школьная страница“ и, если можно, напечатать их в вашем журнале „Новый мир“. Если стихи слабые, пришлите их обратно, объяснив, в чём дело. С уважением к вам Юрий Кузнецов».

Но Москва к опытам начинающего сочинителя из Тихорецка отнеслась равнодушно, Я думаю, сотрудников «Нового мира» от цикла «Школьная страница» оттолкнул даже не юный возраст автора, а его чрезмерная книжность.

Насколько я могу судить, в школе Кузнецов читал хотя и очень много, но бессистемно. В своём «Воззрении», написанном в 2003 году, он отметил только роль сказок.

«Я зачитывался русскими сказками, —

подчёркивал поэт, — 
а потом набросился на сказки других народов. Все они оказали на меня глубокое влияние. Именно народные архетипы и бродячие сюжеты сформировали мою душу. Классическая поэзия отшлифовала только её грани».

Всё это так. Но наряду со сказками Кузнецов в школьные годы читал и много разной макулатуры, которая для ума не давала никакой пищи. В его юношеских тетрадях сохранились, к примеру, стихи с эпиграфами из романтиков революции. В частности, можно найти несколько ссылок на Джека Алтаузена. При этом особо Кузнецову из Алтаузена запали почему-то вот эти строки:

Холодные луны,

Песчаные дюны.

Когда-то нам снились

Шотландские шхуны…

В Алтаузене Кузнецов, видимо, видел певца морской романтики. И вряд ли юный сочинитель тогда знал, что его кумир после гражданской войны призывал современников отречься от прошлого и снести с пьедестала на Красной площади неродных заступников Минина и Пожарского. Осознание русской истории и умение отличить настоящее от мнимого к нему пришло намного позже. А тогда он жил в основном одной голой романтикой.

«Я молод, я дерзок, я деланно груб, — признался Кузнецов в начале 1958 года, — и всякой романтикой выткан». Но интуитивно он уже в ту пору понимал, что что-то делает не так. Его уже не устраивала голая декларативность. Ему захотелось чего-то нового, непознанного. 12 января 1958 года он пометил в своей очередной тетради: «Ни звезды на небе с облачной резьбой, / Мне достался жребий тосковать с избой». В нём наконец начало прорезаться образное видение. «Любовь зачеркнуть, — писал юный сочинитель, — как небо молнией. И снова сумерки в глазах моих».

Но разобраться в этих поэтических сумерках начинающего автора никто не мог. А он так хотел понимания. Именно поэтому Кузнецов упорно продолжал стучаться в газету «Комсомолец Кубани». И его вроде бы даже услышали.

«И вот как-то зашёл вдруг инструктор из райкома комсомола, — вспоминал Кузнецов в 1978 году.

— Звонили из Краснодара, — сказал он, — одобряли твои стихи. Вечером ещё будут звонить в редакцию. Иди и жди…

Всё во мне взмыло на недосягаемую высоту и запело. Неважно, кто звонил. Главное — оттуда! Об этом мгновенно узнали соседи. На меня приходили смотреть.

— Господи! — говорили моей матери. — Что у него за лицо!..

Прибежал я в редакцию и сел у телефона. Припомнил: я посылал стихи куда-то, в Краснодар, а может, ещё куда?.. Невероятные мечты и предположения носились в голове. Я как бы заснул в них. Меня разбудил звонок. Кто-то хвалил мои стихи, особенно строчку: „Выщипывает лошадь тень свою“. Кто-то сообщал, что на днях проездом будет на нашей станции, так чтоб я его ждал на перроне. Но в условленный день никто ко мне не подошёл, и поезд просвистел мимо. Что же я тогда ждал — что ко мне сам Гёте будет спешить?.. Неважно, кто звонит, и даже неважно, откуда звонят. Но тогда я об этом не знал».

Судя по всему, звонил Кузнецову из Краснодара Игорь Ждан-Пушкин, у которого, как оказалось, был просто нюх на хорошие стихи и талантливых людей. Но он ещё не имел серьёзного влияния на кубанских редакторов и издателей.

По его совету Кузнецов 6 мая 1958 года отправил письмо некоему Панченко.

«Здравствуйте, уважаемый тов. Панченко!

писал Кузнецов. — 
Вы, вероятно, осведомлены, что на Ваше имя прибудут мои стихи: товарищ Жбан-Пушкин
[так в оригинале. — В. О.]
, сотрудник редакции, говорил по телефону, чтобы я все свои стихи прислал Вам. Но вот пролетело порядочное количество дней, а я всё не соберусь с духом. Дело в том, что все стихи сразу отправить я не могу, так как их немало, и изрядную сумму их нужно хотя бы немного подчинить.

Право, даже не знаю — зачем посылать много стихов, если (предполагаю) Вы на всё не сможете дать литконсультацию, и все их печатать в газете не будете. Кстати, что-то предыдущие мои стихи не опубликовывают. В чём дело?..

Должен сказать, что стихов у меня с такими образами, как, например:

„— Синий верблюд тучи лёг на (жёлтый) бархан зари“ — пока маловато. Так что на этот раз посылаю совсем немного.

Товарищ Жбан-Пушкин писал, чтоб я подробно сообщил о себе. Малую толику сообщаю.

Живу один с матерью. Отец погиб на войне под Севастополем. В глаза я его никогда не видел. Сочинять стихи начал, кажется, с двенадцатилетнего возраста. Никто меня в этом деле не учил и не советовал. О технике стихосложения не имел никакого представления. Постепенно всё познал сам, но и всё же сочинял получушь. Первое моё стихотворение появилось двадцать шестого мая того года в районной газете. Стал усиленно бомбардировать разные редакции, но… тщетно, тщетно и до сих пор.

…Мне скоро будет восемнадцать лет. Учусь в школе. Кончаю девятый класс.

Пожалуй, всё.

Жду скорую критику или что-нибудь получше. Искренний привет редакции.

С глубоким уважением Юрий Кузнецов».

Но этот некий Панченко в 1958 году к стихам тихорецкого подростка оказался глух. Его даже эта строка, так поразившая Ждана-Пушкина — «Выщипывает лошадь тень свою» — нисколько не зацепила.

В это время Кузнецова понимал, кажется, один лишь Сердюк. Окончив на год раньше школу, он устроился в электрики. «Помню, — писал мне Сердюк в начале 2011 года, — год я каждый месяц по 50 рублей откладывал. А летом укатили мы с ним в Минводы. У меня тётка в Железноводске жила, у него дядька был рядом, в Иноземцево. Излазили мы горы, источники, Пушкинскую, Лермонтовскую галереи. Пиво пили чешское. Как большие».

Это ему, своему другу, Кузнецов 2 марта 1959 года посвятил следующие строки: «Слышишь, Шурка Сердюк, — / эшелоны в романтику мчатся, / в окна выпихнув лица / небоглазых девчат. / Мы завидуем жадно / и ругаемся с домочадцами / И читаем взасос романы, / Чтоб душою не одичать».

Примерно тогда же — или даже чуть раньше — у ребят появился новый приятель — Валерий Горский. Он совсем на них не походил. Кузнецов с детства отличался высоким ростом и спортивным телосложением. А Горский производил впечатление болезненного человека. Но у него у единственного из этой троицы был очень влиятельный отец, занимавший пост второго секретаря райкома партии.

Сблизил Горского и Кузнецова, видимо, интерес к поэзии. Они оба летом 1959 года записались в литературную группу, созданную при районной газете «Ленинский путь». В своих стихах ребята делились впечатлениями о непростом послевоенном детстве, о романтических походах по Кубани, о первой безответной любви… Не всё у них, конечно, получалось. Два друга были ещё во многом наивны и не всегда свои мысли выражали точно и ёмко. Подкупали их стихи другим — чистотой помыслов. Об этом можно судить хотя бы по газетной полосе, датированной шестым сентября 1959 года, где поместились очередные опыты и Горского, и Кузнецова. Горский писал:

Я видел, на степном кургане,

Где нива золотом звенит,

У берегов родной Кубани

Высокий памятник стоит.

Когда-то здесь в гремящем мраке

Горела степь, закат пылал,

Упал будённовец в атаке,

Чтоб после встать на пьедестал.

Его ласкает тихий ветер,

Над ним орлы весь день парят.

Бушует жизнь. А на рассвете,

Как алый стяг, горит заря.

Но Горский опирался в основном на книжные впечатления. Ту же интонацию ему явно подсказали книги о революции. Кузнецов, напротив, всегда старался отталкиваться от личного, от пережитого. Поэтому его картинка получилась намного сильней и более эмоциональной. Он рассказывал:

В дырах стен небеса голубели,

Рвались мины наперебой.

И когда я лежал в колыбели,

Пел мне песни далёкий бой.

Ветер гладил лицо рукою,

Но заснуть мне было невмочь.

И склонялась не мать надо мною,

А прожжённая звёздами ночь.

Мне пожары шипели глухо,

Грохотали бомбёжки:

— Держись!

Я родился в войну-разруху,

Чтоб бороться за мирную жизнь.

Концовка, конечно, получилась чересчур плакатной. Можно было бы обойтись и без лишнего пафоса. Но дорогу Кузнецов нащупал верную. Он сразу стал писать о главном: о родине, о семье, о любви…

Обидно, но в районной газете светлые устремления ребят не оценили. Там сменилось начальство, и команда нового редактора Ф. Авраменко всячески пыталась настроить их на другой лад. Профессиональные репортёры хотели, чтобы приятели прежде всего воспевали только рабочий класс. Любовная лирика, пейзажные зарисовки, отступления в прошлое газетные зубры не приветствовали. Стоило Горскому принести в редакцию короткое лирическое стихотворение «Окошко», в котором были и эти четыре строчки: «Кто-то живёт и не знает, / Что за соседним углом / Чья-то любовь коротает / Ночь вот под этим окном», как на него тут же публично напустился Игорь Косач. Возомнив себя главным в Тихорецке ценителем поэзии, этот Косач заявил в своём газетном обзоре, что Горский малоперспективен. «К сожалению, — утверждал Косач, — тема труда, общественной жизни в его поэтических опытах ещё не нашли отражения» («Ленинский путь», 1960, 10 января). Кузнецову повезло чуть больше. Косач даже слегка его похвалил. Он писал: «Как огромную строительную площадку рисует страну в своём поэтическом воображении Ю. Кузнецов. И от частного эпизода он приходит к образному художественному обобщению. Вот куплет из его стихотворения: „И была одна степь вначале, / А теперь корпуса стоят, / Здесь сердца рабочих ночами / Коммунизма огнями горят“». Но можно ли такой похвале было верить? Что говорить об уровне мышления автора поэтического обзора, если он строфы именовал куплетами.

Так что если говорить о том, кто в старших классах реально повлиял на формирование характера Кузнецова, то в первую очередь следует назвать всё же не районных газетчиков, а нового директора школы. Кузнецов в некоторых своих зарисовках именовал его Юрием Фёдоровичем. Я отыскал в бумагах поэта небольшой фрагмент из незавершённой автобиографической повести Кузнецова «Зелёные ветки», относящийся к этому Юрию Фёдоровичу. Кузнецов писал:

«Кроме матери, отцовских писем и Шурки у меня был Юрий Фёдорович, директор школы, в которой я учился. В то время на моём подбородке настойчиво пробивался мотыльковый пух — дымок юности, а детство незаметно, как снежинка на ладони, кончалось. На самом краю детства под бравурный марш Юрий Фёдорович вручил мне аттестат зрелости. Он пожал мою бедную руку и коротко шепнул:

— Кого любят, того, знаешь, бьют.

Однажды я сбежал с урока английского языка и прямо на улице наткнулся на директора. Он посмотрел на часы и сказал, устало вздохнув: „Пойдём со мной. Ты должен понять“. Но понять ничего было невозможно: Я очутился в кино, какой-то документальный фильм о жизни нашей страны. Когда мы вышли, директор сказал: „Мораль сей басни такова. Ты своими глазами сейчас видел, как люди трудятся и что они создают. И запомни: они дают тебе всё: тротуар, дом, солнце, книги, школу — только чтобы ты рос и до поры до времени набирался ума. Они спросят с тебя всё это сполна, натурой, дочиста. Да придёт время и ты сам спросишь с себя и это небо над головой и эту землю под ногами. Есть такая честность у человека, называется она совесть. Она всегда должна находиться в покое, ясности и чистоте. Ведь сквозь эту ясность и чистоту человек видит, как ему жить и правильно поступать в жизни. А если совесть неспокойна, взбаламучена, что сквозь неё разглядишь? Тогда человек может только наломать дров… Эх, ты!“

Это било. Обычно он не любил заглядывать в дневники, когда они были полны страхолюдных отметок. Он всегда смотрел в глаза. Знал, видно, куда смотреть. Как будто отец. А мой отец погиб на войне. Когда я уезжал, он задержал мою руку и сказал:

— Тебе хочется необыкновенного. В людях, в себе. Понимаю, молодость. Знаешь, старик, я ведь тоже скоро отсюда уеду. Некоторые меня здесь считают оригиналом: оставил должность в крупном городе и семь лет отдал провинции. Но так нужно. Понимаешь?

Он испытующе смотрел мне в глаза, но я его понял намного позже. Директор жил нелегко, сложно. И он просил искорку сочувствия от меня, молокососа! Он лишний раз напоминал о том, что кругом живут люди, что они смеются, любят и ненавидят, что я должен им ДАВАТЬ. Он бил и в последнюю минуту».

Любопытно, что весь этот фрагмент, сохранившийся в машинописи, Кузнецов потом ручкой крест-накрест перечеркнул.

Дальше Кузнецов вспоминал получение аттестата. Он писал:

«На краю детства под бравурный марш очкастый директор вручил мне аттестат зрелости.

Аттестат оглушительно хрустел. Я осторожно скатал его вокруг зелёной веточки сирени в трубочку и стал держать в руке. Захлопали освобождённые стулья. Торжественная часть кончилась и начались танцы. Сосредоточенные родители заспешили в другой зал накрывать столы. Маркие и отутюженные, мы стояли у входа в клуб и наперебой болтали. Ахтырский никого не слушал и дымил, как пароходная труба.

— Закурил и дирюка. Говорит, что теперь можно, — сообщил он счастливым голосом и, отстреляв несколько беломорин одной очередью, потащил нас в магазин.

— По стопоря! — объяснил он.

Мы родились мужчинами и пошли. Водку пили в чужом подъезде из общего стакана с дорогими вензелями и щипали по очереди батон, который Ахтырский держал под мышкой. Насколько отвратительна водка, знает только ранняя юность. Водка была отвратительна, как лекарство. Но Ахтырский даже не забыл вернуть стакан в придачу со стеклянной тарой каким-то жильцам. Но я долго подозревал, что он позвонил не в ту квартиру, где мы попросили стакан».

Пока Кузнецов любовался аттестатом, редактор «Ленинского пути» Ф. Авраменко настоял на том, чтобы Кузнецова летом 1960 года послали в Краснодар на краевой семинар молодых писателей, не пожалев перед этим отдать под шесть стихотворений молодого автора две трети полосы. Впрочем, прозаик Виктор Лихоносов в одну из наших встреч осенью 2009 года утверждал, что в Краснодаре первооткрывателем Кузнецова надо считать другого журналиста — ответственного секретаря газеты «Комсомолец Кубани» Игоря Ждан-Пушкина.

«Я же помню, —

говорил мне Виктор Иванович, — 
как Ждан-Пушкин всю весну шестидесятого года носился по городу с двумя поэтическими строчками: „И снова за прибрежными деревьями выщипывает лошадь тень свою“. „Старик, — убеждал он меня, — согласись, это гениально. Надо выпить“. Я соглашался: такого образа в нашей литературе ещё не было. Но кто придумал эту лошадь? Ждан-Пушкин сказал, что стихи написал какой-то парень из Тихорецка, которого он любыми путями решил вытащить в Краснодар на совещание молодых писателей».

Однако чинуши из местной писательской организации тогда были озабочены другим: как ублажить приехавшего из Москвы своего бывшего земляка Николая Доризо. Из молодых они взялись продвигать на семинаре лишь Георгия Садовникова (его повесть о войне потом взяли в «Юность») и бывшего командира танкового взвода из Забайкалья Ивана Бойко.

Ждан-Пушкин, огорошенный равнодушием писательской братии к молодым талантам, попытался вопиющую несправедливость исправить хотя бы в газете. Это он своей властью по итогам семинара поставил в номер на 28 июня 1960 года сразу четыре стихотворения Кузнецова: «Так вот где, сверстник, встретил я тебя…», «Я жил, как все в любви…», «Есть люди открытые, как пустые квартиры» и «Морская вода». Из них поэту дороже всего была «Морская вода». В этом стихотворении, признавался поэт уже в 2001 году, он «сделал открытие <…> Оказалось, что вода в море, где плавают рыбы и корабли, растут кораллы и жемчуга, и что красивая девушка вблизи может оказаться не той, какой она кажется издали. Я ещё не знал строки Овидия „Странно желанье любви — чтоб любимое было далеко“, но уже чувствовал её. Все мои отношения с женщинами прошли под знаком этой строки».

Я не исключаю, что подборка в «Комсомольце Кубани» за 28 июня 1960 года очень сильно изменила всю дальнейшую судьбу Кузнецова. Во всяком случае, у него пропало всякое желание возвращаться в Тихорецк. Он вместе с Горским надумал остаться в Краснодаре и отнёс документы на историко-филологический факультет местного педагогического института.

В «Зелёных ветках» Кузнецов своё появление в Краснодаре подал чуть по-другому. Он писал:

«Из родного города я уехал по вызову из пединститута. Поселился у Жорки Панды. Тот работал в редакции молодёжной газеты, мы заочно познакомились, когда в газете как-то тиснули один мой полугениальный стишок про токаря. Он жил один в пустой гулкой квартире. Она была завалена книгами, а в углу валялась дамская заколка. Панды сразу потащил меня в город знакомить с каждым столбом. Первым был Церпенто, студент второго курса факультета иностранных языков. Пошёл на инфак, чтобы в подлиннике читать Бодлера, Верлена, Рембо, Аполлинера. Феликс человек-идея, немного художник, с мощным айсбергом лба и овальным подбородком, с которого он сбривал два раза в неделю недоразвитую растительность. Феликс был несколько академичен в изложении мыслей. Говорил как читал. Помню, он что-то говорил об эгоизме.

— Эгоизм издревле был половым мужским признаком. Женщина как эгоистка — извращение природы. Женщина прежде всего мать, она должна заботиться о других. Она всегда готова на жертву ради другого, но не ради себя. А настоящий мужчина думает о себе. Когда он думает о другом, служит другому, растворяется в личности другого, то он превращается в женщину. Но сейчас это не должно быть унизительно для мужчин: нельзя застывать в каких-то определённых формах — это противоречит диалектике. В будущем не будет места эгоизму. Мужчина должен видоизменяться. Мужчина будущего — человек с женскими качествами. Ведь истинная женщина всегда была коммунистичной.

— Мальчики! Я недоволен. Что может быть лучше! Ведь я не брюзга. Недовольство — движущий стимул человечества. Довольное человечество прогрессировать не может. Довольных людей в принципе не должно быть. Довольство происходит от мелкости и узости человеческих интересов. Оно скучно. Недовольство людей бесконечно, как воображение. Недовольство — признак хорошего вкуса. А довольство отдаёт идиотизмом, это застывшая форма. Это пародия на счастье, оно слащаво, антиинтеллектуально. Цивилизация — высшее проявление недовольства.

— Мальчики! Говорите об идеалах осторожно. Иногда мне кажется: идеал — это туфелька Золушки, которую мы примеряем почти к каждой ноге, а от этого она только разнашивается и приходит в негодность. Но самое страшное то, что когда мы будем примерять эту разношенную туфельку, ставшую заурядной калошей, действительно Золушке, то она окажется ей не по ноге: будет уже велика.

— Мальчики! Надо быть всем, но прежде быть талантливым.

— Мальчики!..»

Уже осенью 2012 года вдова Кузнецова нашла в бумагах мужа не попадавшиеся ей ранее десятки разрозненных листков, исписанных рукой поэта. Вместе эти листки не создают целостного впечатления. Под ними нет никаких дат.

Изучив несколько листков, я сначала подумал, что имею дело с автобиографическими записями Кузнецова 1960–1961 годов. Но другие листки подсказали иную версию.

Вероятно, Кузнецов ещё в начале 80-х годов собирался написать повесть о своей юности, в частности, о первых студенческих годах. Я так понимаю, что он даже название придумал: «Простодушный Жераборов[2]». Своей рукой поэт наметил канву этой повести. Он набросал следующий план:

«Ответь, осиновый листок, раздумчивая ива,

Как молодцу жизнь прожить свободно и счастливо.

Деревенский кинжал.

Бомба. Жар-цветок. Сон.

Молния ударила в него.

Мама, мама, меня отпусти, дай познать роковые пути. Пойду на поиски отца.

То — спрыг-трава, то сон-трава, разрыв и гори-цвет.

Шары молнии бьют из подсолнухов.

Зной. Вспышки, искры, марева. Дуб на зное. Мигает тьма и солнца пламень.

Колесо. Втолкнул он спицу в чернозём и вырос космодром. Когда-нибудь обиняком поговорю о нём.

Встреча со стариком. Дудка. Дыхание родины. Суженное пространство.

Приход в город. Город. „Зимнее стекло“. <…>

Жерборов уходит служить на границу».

На других листках — фрагментарные записи о поступлении в институт и о первых месяцах учёбы. Правда, я пока так и не понял, собирался ли поэт эти листки включить в повесть или просто сделал пометки для себя.

Кузнецов писал: «Первый экзамен — сочинение. Я писал сразу набело: черновиков не признавал ещё с парты. Молодость живёт набело. Жизнь, наверное, тоже сочинение, но мы её пишем сразу набело».

Дальше шёл рассказ о студенческой группе. Она состояла из четырёх парней и двадцати девчонок. Сразу после зачисления на первый курс ребят отправили в колхоз. Кузнецов рассказывал:

«Мы поселились в низкой саманной хате под соломенной крышей. Девчонки в большой комнате, а мы во второй. Девчонок было много, они набились туда, как семечки в дыню. Ночью им некуда было девать локти и, укладываясь спать, они всегда жарко стонали. По утрам мы опускали ноги в башмаки. Башмаки лежали на толстенных ковриках вчерашней грязи, налипшей с травой и огнистыми остьями. Разбитое стекло в окошке было заткнуто волейбольной покрышкой, в которую предварительно напихали сухой соломы. Когда дул ветер, на земляной пол сыпались полова. На стенах шуршали отклеивавшиеся сельскохозяйственные плакаты, в углу стоял стол, прямолинейный, как мужицкая философия. На одной стене иноземной бабочкой висела жёлтая гитара с чёрной каёмкой. В чуткой тишине хату до краёв наполнял мелодичный капельный перезвон. Это мухи задевали за тонкие нервы струн».

Потом обнаружился листок с картинами из общежитского быта. Кузнецов писал: «Варили рисовую кашу. Рис в кастрюле расширяло, он лез вон на плиту, он разбухал, тщетно я его снимал сверху ложкой и выбрасывал излишки в урну, а потом в дымящую кастрюлю доливал из худого чайника чай вместе с хлопьями заварки. Рис пыхтел и жирно пригорал. Мы уныло жевали его полусырым <…> Один раз варили вареники <…> Но главное был чай. Чай никогда не подводил. Он густо отсвечивал степным солнцем. Мы кушали его с пирожками или с батоном».

Вот ещё одна бытовая зарисовка: «В обед <…> мы спускались в институтскую столовку, хватали три бутылки кефира на двоих и несколько пирожков с повидлом, которое при нажиме зубов вылезало магмой».

А вот запись иного плана: «Мы

[с однокурсницей. — В. О.]
сидели на пороге. В детстве я любил сидеть на пороге и читать книгу. В глубоком чёрном небе светилась полоса Млечного Пути».

В листках Кузнецова о первом студенческом годе упоминались фамилии Шаповалова (он до института строил дома), Шрамко, Светы Беловой… Но реальные это имена или выдуманные, я пока не установил.

Точно известно только одно: поступив в Краснодарский педагогический институт, Кузнецов и его друг Горский впервые столкнулись с Вадимом Неподобой, который был уже второкурсником и тоже с азартом писал стихи.

Вскоре выяснилось, что в судьбах Неподобы и Кузнецова много общего. У обоих отцы были кадровыми офицерами. Только отец Неподобы первое боевое крещение принял ещё в конной армии Будённого. Начало Великой Отечественной войны застало его в Севастополе. По свидетельству очевидцев, Пётр Неподоба, будучи командиром 30-й башенной батареи, сделал первый выстрел по наступавшим немцам. Кстати, его жена долго упорствовала и ни в какую не хотела покидать город русской воинской славы. Её с детьми вывезли из Севастополя уже на последнем морском транспорте.

Как поэт в институте сначала первенствовал, безусловно, Неподоба. Он уже успел достучаться до Москвы. Николай Старшинов из «Юности» написал ему, что у него неплохие стихи, только вот ещё не выстоялись. И главное — у Неподобы появилась куча поклонниц. Другой бы не выдержал и занёсся. А Неподоба, не забывая расхваливать себя, родного, искренне продолжал интересоваться ещё и делами новых приятелей. Учившийся с ним Константин Гайворонский позже вспоминал, как Неподоба часто с гордостью указывал ему на первокурсника Кузнецова и даже наизусть читал новые кузнецовские стихи. Особенно сильное впечатление на Гайворонского тогда произвели вот эти строки:

Оскудели родные степи,

Вместо солнца дыра взойдёт.

Я надену блатное кепи

И пойду с кирпичом на завод.

Дай мне бог одолеть зевоту,

Мы ещё стариной тряхнём.

Пусть начальник даёт работу,

Чтобы ногти сошли с огнём.

Правда, Гайворонский долго не мог понять, а кирпич-то к чему?

Впрочем, всех поэтов в институте вскоре затмил бывший командир танкового взвода третьекурсник Иван Бойко. Он первым из студентов истфила выпустил целую книгу рассказов «Разлад». По этому поводу институтское начальство устроило шумное мероприятие, что-то вроде читательской конференции. Как вспоминал Гайворонский, Бойко старался во всём копировать молодого Шолохова. Он любил по вечерам переодеваться в гимнастёрку и брюки армейского покроя и запираться на табуретку в какой-нибудь аудитории. Однокурсники смеялись: Бойко собрался писать роман. Но большие объёмы ему не задались. В двух рассказах, составивших первую книгу Бойко, ёрничал Гайворонский, «поднимались актуальные вопросы птицеводства и обеспечения населения сельхозпродуктами». Однако ректорат и партком института были очень довольны. Озадачили конференцию разве что вопросы пятикурсника Виктора Лихоносова. Он не понимал, откуда бывший командир танкового взвода взял пионера Лёню и его брата комсомольца Гришу, которые плюнули на отсталого отца, озабоченного лишь куском хлеба. Но начальство быстро на Лихоносова зашикало, а Бойко тут же поспешили принять и в Союз писателей, и кандидатом в члены партии.

Между тем настоящая писательская жилка обнаружилась не у Бойко, а у Лихоносова. Только Лихоносов ничего напоказ не выставлял. Да и в друзьях у него в институте ходили ребята не с историко-филологического, а со спортивного факультета. Многие даже думали, что в перспективе Лихоносов собирался заняться акробатикой. И как же все удивились, когда в 1963 году прочли в «Новом мире» его рассказ «Брянские». Вот где скрывались истинные таланты.

В Краснодарском пединституте Кузнецов проучился всего два семестра. Его однокурсник Виталий Кириченко, вспоминая свою юность, уже в 2007 году утверждал: «Кузнецов знал, что не по призванию сидит здесь. И на лекциях тоже писал стихи. Тетради для конспектов он испещрял рифмованными строками. Лекторы были благосклонны к юноше. А вдруг он станет великим поэтом? Не надо мешать. Всеволод Альбертович Михельсон, Израиль Львович Духин и его жена Белла Израилевна, Никита Владимирович Анфимов, Николай Иванович Самохвалов (тут можно ещё вставить нескольких) и другие преподаватели так и остались в памяти истинными поборцами своей науки и вечного творчества. А Юру нашёл влиятельный покровитель, секретарь крайкома партии по идеологии. Он требовал у вузовского начальства Юрия Кузнецова к себе на приём и заставлял читать свои произведения. Говорил, что замкнёт его на два-три часа в кабинете, а когда вернётся — чтобы новое стихотворение было написано. И Юра писал, бродя по вельможным коврам, выглядывая в окно. Внизу, по улице Красной шли люди, не ведая, что творятся гениальные вирши. Секретарь этим спасал Юру от наказаний за пропуски лекций и побуждал его к творчеству. Не раз звонил декану Гавриле Петровичу Иванову (его сын ныне проректор Кубанского университета), что Юра на ответственном партийном задании. И Юра добросовестно сидел под замком, рождая свои шедевры».

Но, сдаётся мне, Кириченко всё перепутал. Ну не было у поэта в начале 1960-х годов высокопоставленных покровителей. Он, когда писал воспоминания о Кузнецове, видимо, часто имел в виду его друга Горского, отец которого действительно много лет занимал высокие должности в партийном аппарате и органах образования и имел влияние на университетское начальство.

Кириченко был прав в другом. Кузнецов не хотел жить только институтом. Заведя в марте 1961 года новую тетрадь для наблюдений, он на первом листе записал:

«Хочу — всё.

Могу — всё.

Имею — я.

Люблю только свежесть, поиск.

Презираю серость.

Для себя оставляю ненависть, ибо она надёжна.

Что такое дневник, не знаю, поэтому знать не хочу. Если не помешает рассредоточенность, которую по обыкновению называют ленью, буду записывать наблюдения, размышления, нюансы, всё — себя».


Кузнецов вновь весь ушёл в стихи. Он утверждал:

«Я живу, как поэт, а надо жить как человек. Отсюда банальная неудовлетворённость действительностью, лютые противоречия, шатания, непроходимая рассредоточенность, нежащая тоска, чесотка несуществующей любви, одиночество, но не эгоизм, экстравагантное неудовольство собой — не высокомерие, поза, не непринуждённость, но и тонкая чувствительность, которую заурядности относят к странности, непосредственность, искренность, обнажённость сердца, чувственность, палящая жажда прекрасного, независимость».

Весной 1961 года во многом благодаря Ждану-Пушкину Кузнецова, Горского и Неподобу под свою опеку взял крайком комсомола. Ребятам предложили поездки по районам Кубани. У них наконец завелись лишние деньги. Но в станицах народ их стихи не понял. От досады Кузнецов записал в свою тетрадь: «Недавно ездили в Кореновскую. В Доме культуры под свист и гам читали стихи. Водку трудно было достать, так Прадкин подошёл к продавцу и сказал: „Мы от крайкома. Дайте нам две поллитры“».

Однако алкоголь не спасал. Кузнецову претило двуличие, ложь, лицемерие. Но в одиночку осилить зло оказалось невозможно.

Поэт пробовал завести романы. Говорили, будто он запал на свою сокурсницу Наталью Колодезную. Она родом была откуда-то из-под Воронежа. В институте Колодезная ходила с белыми пышными волосами и кудельками на висках. Не её ли поэт имел в виду, когда писал:

Впервые я встретился с девушкой,

Впервые был час разлуки.

Луна, как вода, мерцала,

Я девушку за руки взял.

А девушка удивилась:

— Какие холодные руки!

— А вы отогрейте руки

Руками, — я так сказал.

Но девушка рассмеялась,

Не видел лица я краше.

Оно на свету сияло,

А я перед ним впотьмах.

Так близко ещё я не был!

И думал: а что же дальше?

Да так и стоял с холодными

Руками в её руках.

Современники утверждали, будто Колодезная умела быть разной. Одного романа ей обычно не хватало. Возможно, она хотела, чтобы за нею бегал весь институт. Её сокурсник Виталий Кириченко вспоминал: «Она выпивала наравне с Вадимом портвейн, была на равных с аспирантами и доцентами, не отказывала в свидании мальчикам. Кузнецов раза два встретился с нею, прогулялся. Назначил ещё свидание. И в эти дни я тоже увидел Наташку, но как? На крыльце вуза дрались двое парней из-за неё, а она с затаённой страстью наблюдала, кто кому набьёт морду. Назначила обоим одновременно свидания возле вуза. Пока лев и тигр терзали друг друга, пришла обезьяна (это был я) и увела их добычу, то есть Наташка пошла за мной. Ей было неинтересно, кто победит. Мы с ней долго гуляли, выпили бутылку портвейна по очереди из горлышка, она набила туфлями ноги и шла босиком, я привёл её к общежитию, постоял на „шухере“, пока она влезала через окно в свою комнату, до смерти боясь Анну Константиновну. Следующие два вечера мы опять гуляли, я уже считал, что мы с нею задружили. И вот идём по Красной, она забыла, что назначила свидание Юре Кузнецову возле перил уличного ограждения. Он стоит, думая, что она торопится к нему, мы проходим мимо. Он окликает. Я оборачиваюсь, вижу здоровенного парня с проницательным лицом. Такой не унизится до драки. Но мышцы приличные, видно, качается. Наташка отрывается от меня, возвращается к нему, он берёт её под руку и ведёт в противоположную сторону. Я стою дураком и не знаю, что мне делать. Отнять силой? Смириться с потерей? Я вижу, что Наташка упирается, замедляет ход, бегу за ними, хватаю свою подругу под руку и отрываю от верзилы. Его лицо передёрнулось, он потянул девушку к себе, а я — к себе. Наташка высвободилась, буркнула „извини“ и быстро пошла со мной. Шагов через двадцать я оглянулся — Юра стоял, как вкопанный, переживал. Или философствовал о женском коварстве, непостоянстве красоты».

Окончательный выбор Колодезная сделала на последнем курсе, выйдя замуж за Виталия Кириченко. Они вместе по распределению уехали потом на Дальний Восток. Их брак продлился не так уж мало, целых пятнадцать лет. Позже Колодезная перебралась в Ташкент, став какой-то шишкой в ЦК Компартии Узбекистана.

Вспоминал ли потом Кузнецов Колодезную, я не знаю. Достоверно известно другое: в мае 1961 года поэт решил на учёбу махнуть рукой. Я слышал несколько версий его ухода из института. Одну из них озвучил завкафедрой Армавирского педуниверситета Юрий Павлов. Якобы Кузнецов в конце второго семестра разругался с преподавателем Израилем Духиным, отказавшись тому сдавать экзамены по его лекциям. Но эту гипотезу потом опроверг критик из Майкопа Кирилл Анкудинов. По его информации, Кузнецов поссорился не с Духиным, а совсем с другим преподавателем — Дерггольцом.

Третью версию в своём письме изложил Сердюк. «Я в 60-м году в армию ушёл, а Юра в пед. Краснодара поступил. С его слов: ему обещали перевод в Литинститут и не сделали. Он обиделся жутко, забросил учёбу».

Я в незавершённой повести Кузнецова «Зелёные ветки» нашёл эпизод о том, как герой, подав заявление об уходе из пединститута, заявился к сокурснице. И дальше шёл следующий текст:

«Светлана сказала:

— Сумасшедший! Зачем ты это сделал? Армия! Ты же там огрубеешь.

Я закричал:

— Во-первых, я жить хочу! Грубо, да! Но это будет наглядно. Я хочу огрубеть, как кусок глины. Пусть жизнь из меня сделает простую чашку, зато из неё люди будут пить чай. Каждому нужно в жизни иметь своё место. А я в конце концов для того и ухожу из института, чтобы доказать ему свою преданность, чтобы там, вдали, выверить себя, узнать и определить своё место в жизни. И если я увижу, что моё место здесь, в институте, я вернусь сюда, но если в другом месте, пойду туда, но это будет тот же институт.

— Ты поступаешь в жизни, как поэт!

Она отвернулась и заплакала. Ну, это уже слишком!

— Вот увидишь, я сейчас уйду.

Она перестала всхлипывать и повернула ко мне своё лицо. Хотел бы я всю жизнь смотреть на такое лицо!»

Хотя я знаю, что в это время Ждан-Пушкин всё делал для того, чтобы краснодарские издатели запустили в производство первую книжечку Кузнецова. Он часто приглашал обиженного студента к себе домой и выправлял некоторые его строки. Эти посиделки отчётливо остались в памяти другой кубанской журналистки — Светланы Денисовой. В начале 2010 года она писала мне: «В приветливой квартире моего соседа журналиста Игоря Михайловича Ждан-Пушкина всегда было много друзей: литераторов, журналистов. Умный, добрый, приветливый, Игорь Михайлович помогал всем, кому мог. Юру Кузнецова я помню молодым и очень озабоченным. По-моему, это был очень сложный период его жизни. А у друзей ему было хорошо и покойно. Он много улыбался».

Но, может, всё было намного проще. Возможно, причину ухода Кузнецова из института надо искать в очередной неразделённой любви. Этот фрагмент из автобиографической повести «Зелёные ветки» интересно соотнести с ранними стихами Кузнецова. Смотрите, что он писал в 1961 году:

Что таиться! Я был из ловких,

Вырвигвоздь и большой нахал.

На автобусных остановках

Я свидания назначал.

Ах, умею я целоваться!

И рукам я волю даю.

Но сберёг я своё богатство —

Никому не сказал: люблю.

Спустя годы, поэт добавил, что в этом вроде бы таком легкомысленном стишке он запечатлел одно из своих главных открытий, сделанное к двадцати годам: «Я обнаружил святость в земной любви».

Впрочем, по сохранившимся у вдовы Кузнецова разрозненным листкам с записями автобиографического характера прослеживается ещё одна версия. Не исключено, что на первом курсе Кузнецов, считавший себя до этого чуть ли не гением, столкнулся с неприятием своих стихов в интеллектуальной среде, и это спровоцировало его на неадекватные поступки. Он ведь всерьёз в начале 60-х годов жил и дышал прежде всего поэзией. Герой его повести «Зелёные ветки» заявил:

«Я писал стихи, иногда легко, чаще трудно, а было время, когда не мог выдавить ни строчки, но не писать было ещё трудней. Мне казалось, что я бездарь, обыкновенный бездаришко с велосипедом для редакций. Я представлял так: жизнь идёт, тяжела, но я должен давать бой. Даже отступая, должен давать бой. Должен писать. Кроме того, я дал слово. А совесть не прощает не сдержанных слов. Я хотел чистой, как у всех людей, совести. И даже так: не гладкой жизни, но гладкой совести».

А кто понимал это?

Позже Кузнецов на одном листке подчеркнул: «Я очень честолюбив. Я настолько честолюбив, что готов убить себя работой. А для того, чтобы доказать самому себе, какой я талантливый поэт». А на другом листе — рассказ о бывшем директоре тихорецкой школы Юрии Фёдоровиче, который, видимо, одним из первых оценил талант Кузнецова ещё в Тихорецке. Этого Юрия Фёдоровича перевели в Краснодар, и его очень разочаровала подборка стихов Кузнецова в краевой молодёжной газете. Он заметил, что стихам Кузнецова «не хватает, как свежей струи, жизни. Они слишком созерцательны». Юрий Фёдорович ещё посоветовал ему перейти на заочное отделение и поступить на работу. Но Кузнецов предпочёл совсем оставить институт и дождаться повестки из военкомата.

Бросив учёбу, Кузнецов вернулся к матери в Тихорецк, где ему вскоре пришла повестка в армию. Издатели, видя такую ситуацию, интерес к его стихам тут же потеряли и производство дебютной книги приостановили. И Ждан-Пушкин уже ничем помочь ему не мог. Так приход Кузнецова в большую литературу задержался ещё на несколько лет.

Солдаты в клетчатых рубашках

В армию Юрия Кузнецова призвали 11 ноября 1961 года. Позже, в начале 1988 года он мне в интервью для журнала «Советский воин» признался:

«Надо сказать, что в армию я сам рвался. Бросил в своё время Краснодарский педагогический институт и пошёл в военкомат. Попал в ВВС, в связь. Первый год служил в Чите. В армии столкнулся со строжайшей дисциплиной. Выросший без отца, я был к этому не приучен».

Я тогда переспросил: что, поэту пришлось ломать свой характер? Но Кузнецов не согласился с постановкой вопроса. Он после некоторых раздумий ответил: «Не сказал бы. Пришлось держать свой характер в узде, вырабатывать жёсткую мужскую волю. Служил, как считаю, неплохо. Быстро освоил матчасть. Стал специалистом второго класса».

К этим словам стоит добавить, что Кузнецов и в армии продолжил писать стихи. Уже на девятый день службы, по дороге из Краснодара в Читу он сочинил стихотворение «Наряд на кухню». Молодой солдат писал:

Гремел вагон, расшатан и раскачан,

Мелькнула Волга, и Урал пропал.

И вырывался из котлов горячих

Лосиными рогами крепкий пар.

Я был в наряде, с папироской, весел.

Я мясо, как бельё, перемывал.

И сорок тысяч комсомольских песен

Под клокотанье пара распевал.

В Чите, уже в «учебке» у Кузнецова родились стихи «Пилотка», «Связь даю», «В карауле» и несколько других поэтических миниатюр. Армейский связист потом их отправил в газету Забайкальского военного округа «На боевом посту». Там за его письмо зацепился старый служака Юний Гольдман (которому в реальности тогда было всего 37 лет). Он всё сделал, чтобы начальство разрешило молодому солдату раз в месяц (а иногда и чаще) посещать действовавшее при газете литобъединение. Но первым поэтом Забайкальского округа Кузнецов стать не успел.

Летом 1962 года в Читу пришла директива Генштаба срочно отобрать лучших связистов и перебросить их в Белоруссию. У Кузнецова к тому времени имелся всего лишь второй класс. Но командир части на это не посмотрел. Он уже давно косился на солдата с Кубани. Ему не нравилось, что тот писал стихи, печатался в окружной газете и чересчур умничал. А тут вдруг появился блестящий повод безболезненно от этого выскочки избавиться.

В Белоруссии спецы пробыли всего несколько дней. Вскоре их переправили на Балтику, в Калининградскую область. Там, в Балтийске солдат сразу переодели в гражданское платье и погрузили в трюм какого-то грузового судна. Почему, зачем, этого спецам никто не растолковал. Никто не сообщил и точный маршрут их рейса. Всё держалось в строжайшем секрете.

Лишь в Северном море бойцам сказали, что Соединённые Штаты объявили блокаду Кубе.

«Это был август, —

вспоминал Кузнецов. — 
Мы продолжали идти прямым курсом. За три дня на подходе к острову Свободы нас облётывали американские самолёты, пикировали прямо на палубу, словно обнюхивая. Я был наверху и всё это видел своими глазами. Видел американский сторожевой корабль. Он обошёл <нас> вплотную, слева направо и скрылся. Было тревожно и радостно. Мы благополучно вошли в порт, выгрузились и прибыли на место назначения».

Уже осенью 2012 года вдова поэта, в очередной раз разбирая бумаги мужа, наткнулась на копию одного кубинского письма Кузнецова. Правда, на копии нигде не оказалось отметок о том, когда и кому был адресован оригинал. У меня после тщательного изучения копии сложилось впечатление, что вдова обнаружила не фрагмент эпистолярного наследия мужа, а наброски к автобиографической повести об армейской службе поэта. Я думаю, что в основу этой повести Кузнецов хотел положить свои кубинские письма (он даже начал делать монтаж из старых записей), которые собирался разбавить своими стихами начала 60-х годов (иначе зачем он на полях так называемой копии сделал пару пометок со словами: «стихи»?).

Впрочем, в данном случае интересны не мои догадки, а изложенные якобы в копии факты. Любопытны эмоции поэта. Кузнецов рассказывал в этой копии:

«Приехали мы в большой (по-нашему областной) город Камагуэй. Можешь посмотреть по карте. Я в нём вот уже полгода. Здесь аэродром. Живём, так сказать, в казармах; душ, уборная в них же. Но сначала жили с месяц в палатках. Мы приехали ночью; темно, неразбериха. Посуди сам: я брожу впотьмах с матрасом из пластической пены, с заряженным карабином, завёрнутым для маскировки в одеяло, с чемоданом (благо, вещмешок с военным обмундированием засунул куда-то в КДП). Ищу кровать.

— Алё, земляки! — кричу, сердясь. Кругом голоса, крики, один не видит лица другого.

— Где сгружали кровати?

— Я, кажется, наступил на змею!

Возле груды сваленных кроватей толпа. Тьма хоть выколи глаз. Какой-то колючий бурьян под ногами. Боже, а как сосёт под ложечкой! Болит живот с сухого пайка. Кое-как сложил кровать: разные спинки. Поставил её где-то возле куста. Засунул карабин под матрас и лёг. Спал на одном боку, просыпаюсь — бок, обращённый к открытому небу, весь мокрый от росы: росы здесь обильны, как ливень. Просыпаюсь от выстрелов. Чёрт возьми, кто-то чужой стрелял из пистолета, и притом почти возле самого твоего уха. Тревога, суматоха. Дневальные куда-то забились.

— Где дневальный? — помню хриплый голос майора. Еле их нашли.

А утром, еле продрав глаза, не умывшись, впрочем, воды нет! — я сразу кинулся в „лимонно-апельсиново-кокосовую“ рощу. Лимоны были зелёные, но я глотал, не пережёвывая, и сразу набил оскомину, но мне было не до того. Я увидел три кокосовые пальмы. Ты меня знаешь, чтоб я да не полез на кокосовую пальму! Это же мечта детства! Два раза я срывался с гладкого ствола, но на третий раз долез до верхушки, где начинались огромные ветви и свисало несколько кокосов. Кокосы были зелёные, только сок, и он был кислый на вкус. Итак, представь: я держу в руке, к примеру, ананас за зелёный, наподобие свёклы, загривок и лениво покачиваюсь в качалке, заложив одну ногу за другую в клетчатом носке, а в густой синеве вверху, как большие взрывы, плывут тропические изломанные облака. И пальмы, пальмы на жёлтом закате».

Добавлю, что в Камагуэе ни Кузнецову, ни другим бойцам форму уже не вернули. Службу все наши спецы несли только в гражданской одежде. Кузнецов подчёркивал: «Нас так и называли: солдаты в клетчатых рубашках». Эти слова сразу подсказали ему образ. Он писал:

Ловили мы за хвост чужое счастье,

Ломали жизнь в зелёных тростниках.

Мы выглядели, мальчики, кричаще

В рубашках клетчатых и модных башмаках.

Мы жили в комнатах, отчаянно воспетых

Собачьей жизнью здешних сквозняков.

И на столах и опрокинутых буфетах

Мы спали, не снимая башмаков.

Слипались ночи, караулами измотаны.

Дымились мы в студёном сердце гроз.

Ракетами сшибали самолёты мы

На высоте оледенелых звёзд.

Но хлынет солнца свежая лавина,

С лица земли сметёт лицо войны.

С зелёной веткой в дуле карабина

Покину пальмы неродимой стороны.

Уйдут, крича, большие теплоходы…

Я буду плакать о семи ветрах,

Где был солдатом армии свободы

В рубашке клетчатой и модных башмаках.

Трудно ли было служить на чужбине? Как сказать? Спали бойцы, по рассказам поэта, «засунув карабины под матрас». Напряжение день ото дня нарастало.

«В самую высокую точку кризиса, в ночь с 26 на 27 октября, — вспоминал впоследствии Кузнецов в интервью авторам фильма „Поэт и война“, — я дежурил по связи. Канал связи шёл через дивизию ПВО в Гавану. Я слышал напряжённые голоса, крики: „Взлетать или нет, что Москва? Москва молчит? Ах мать так, перетак!“ Такого мата я не слышал после никогда! Ну, думаю, вот сейчас начнётся. Держись, земляки! Самолёты взлетят, и ракетчики не разберутся. Погибать, так с музыкой».

После ночного дежурства Кузнецов набросал несколько четверостиший, в которых он, по сути, окончательно распрощался с «книжным бредом о бригантинах». До него дошло, что мир оказался на грани новой мировой войны, где всё могло случиться и где ни от чего зарекаться было нельзя.

Испугался ли поэт? И да, и нет. Так, в стихах он готовился к худшему. 1 ноября 1962 года в его тетради появились следующие строки:

Жизнь распахнута с грохотом

В мятежи, в ветровой переход.

Я погибну на самом рассвете,

Пальма Кубы меня отпоёт.

Командиры придут попрощаться,

Вытрет Кастро отметины с глаз.

Как мальчишка, заплачу от счастья,

Что погиб за советскую власть.

Надо мною, молчание нарушив,

Грянет гулкий прощальный салют.

Пусть тетрадку возьмут под подушкой

И в Россию её отошлют.

Чтобы мальчики там позавидовали,

Как я жил и смеялся до слёз.

Бомбовозы взлетают с Флориды.

В три утра заступаю на пост.

Но в реальности погибать, естественно, никому не хотелось. Жизнь брала своё.

Я думаю, здесь будет нелишним привести фрагмент из якобы копии кубинского письма поэта, относящийся к событиям конца октября-ноября 1962 года. Кузнецов рассказывал:

«В ночь с 26 на 27-ое октября, когда американские корабли подходили вплотную к Кубе, готовые расстреливать её в упор, а бомбовозы висели в воздухе, я дежурил на коммутаторе. Разумеется, я был в курсе всех дел: ведь телефонист. Меж колен у меня стоял карабин, я лихорадочно облизывал пересохшие губы. Мальчики, щёлкая затворами, вгоняли патрон в патронник. До войны оставалось расстояние вытянутой руки, а до родины по птичьему полёту 12 000 километров. Говорят, в последний момент немецкая контрразведка донесла американцам, что на Кубе большое сосредоточение советских войск, а главное — ракет типа „Земля — Земля“. Что верно, то верно. Наших ракет было на Кубе набито битком. В общем война не состоялась. Никогда бы мне тебе не писать письма. А в Соединённых Штатах поднялась настоящая паника. Американцы, жившие на юге, стали спешно переселяться на север: испугались наших ракет. Из Гуантанамо — военно-морской американской базы на Кубе — эвакуировались в Америку семьи офицеров.

На начало ноября на самой Кубе ожидался всеобщий контрреволюционный мятеж. Но его, к моему сожалению, не было. На нас на аэродроме на посты налетали. Били, гады, пулями „дум-дум“. Это было славное время. Ох, и ревели же Миги-21 над этим клочком 20 века! Они покорили жителей Камагуэя с первого захода.

Помню, перерезали телефонный кабель, соединявший наш дивизион с городом. Было под вечер. Мы поехали на газике. Да вот».

Далее Кузнецов собирался вставить какое-то стихотворение.

Когда напряжение по службе чуть спало, у Кузнецова появилась возможность полюбоваться морем и пальмами. Но вскоре вся эта экзотика ему до чёртиков надоела.

«На Кубе, —

писал он незадолго до своей кончины в 2003 году, — 
меня угнетала оторванность от Родины. Не хватало того воздуха, в котором „и дым отчества нам сладок и приятен“. Кругом была чужая земля, она пахла по-другому, люди тоже. Впечатлений было много, но они не задевали души. Русский воздух находился в шинах наших грузовиков и самоходных радиостанций. Такое определение воздуха возможно только на чужбине. Я поделился с ребятами своим „открытием“. Они удивились: „А ведь верно!“ — и тут же забыли. Тоска по родине была невыразима…»

Бойцы ещё пытались отвлечься от всего с помощью то сигарет, то даже рома. Но это сильно не помогало. Кузнецов в 1963 году написал:

Я перечту мальчишечьи мечты

И те часы недобрые планеты,

Когда перед уходом на посты

Короткие курили сигареты.

Сердитый дым глотали горячо

И уходили в темноту на ветер.

Никто не знал — придётся ли ещё

Сойтись на спичку, взяв по сигарете.

По нас стреляли пулями «дум-дум»,

Мы падали — вовеки недопеты.

От выстрела тянулся белый дым,

Как будто от забытой сигареты.

Мне этот дым припомнится, как миф,

Сквозь долгие протяжные рассветы.

Шла молодость, слегка не докурив,

От сигареты и до сигареты.

К сожалению, из всей кубинской переписки Кузнецова с родными и друзьями до нас не в копии, а в подлиннике дошла только его открытка, отправленная 20 января 1964 года матери в Тихорецк. Он сообщал: «Брожу по Гаване в ослепительных башмаках и пожираю синьорит глазами. Однажды мне довелось наблюдать, как одна здешняя особа готовила себя к выходу в город. У неё были голубые волосы (крашеные, конечно), а насчёт того, как — белила, румяна и прочая сажа, и говорить не приходится. Всё это было не только на лице; она мазала какими-то белилами и присыпывала порошком шею и спину. Я только хлопал глазами, а после боялся даже к ней притронуться.

Но это так, пустяки. В общем, одно и то же: всё идёт своим чередом, нормально, в своей колее, и дело близится к демобилизации. Ибо, как я люблю повторять: Дембель неизбежен, как могила.

А по правде говоря, дни идут так незаметно и обыденно, что жизнь смахивает на зимнюю спячку. Так что ты совсем не должна обижаться, если я просплю и долго не отвечаю на твои письма.

Если можешь, то пришли пачки две фотобумаги 3-й или 4-й номер. Они входят в конверт, и ребятам здесь уже благополучно присылали.

Так что не скучай! До свидания! Юрий!»

Чуть позже, через девять дней Кузнецов записал в свой блокнот: «Я люблю слушать джаз, / И болтать, и снежинки веснушек / В чьих-то тёмных подъездах / Губами собирать, как слепой». Но потом он, видимо, вспомнил политзанятия, на которых начальство любовь к джазу готово было приравнять к измене родине, и слово «джаз» заменил на «вздор». Служба действительно в чём-то стала напоминать ему вздор.

Не имея на чужбине возможности вволю выговориться, Кузнецов под конец службы завёл дневник.

«Бешусь, скрежещу зубами, —

писал он 30 мая 1964 года. — 
Я хочу женщины, друзей, стихов, музыки и хорошего мыла! Пронзительная, ясная, белого каления тоска. В душе я обуглился и стал чёрным. К чёрту иронию! Она сентиментальна до жестокости. К чёрту стихи! Они манерны до кокетства. К чёрту философию! Только мысли делают человека несчастливым. Больно, потрясающе больно, как будто с меня медленно сдирают кожу. Неужели это вправду — я поэт — человек без кожи?»

Если до армии Кузнецов пил мало, предпочитая в основном дешёвый портвейн, то Куба настолько его утомила, что он уже был не прочь в отсутствие офицеров заглушить тоску ликёром, который почему-то вызывал у него ассоциации с симфонией. Но и армейский кубинский напиток ни от какой депрессии не спасал.

В якобы копии кубинского письма Кузнецов рассказывал о том, что он чувствовал на Кубе в марте-апреле 1964 года. Он писал:

«Сейчас с конца февраля идёт дембель ребят призыва 1959. В мае, наверно, уедем и мы. Вот я и попросил одного дембеля бросить это письмо в России. А то цензура!

Раньше я пил нечто дичайшее — Алколин, 950. Стоит 50 сентаво бутылка, значит наши 45 коп. От него на 12 000 километров разит одеколоном. Кубинцы его используют преимущественно для растираний ног, мозолей, лица и от комаров. Комаров здесь тьма. Говорят, за время своего пребывания русские выпили трёх-четырёх годовой запас алколина. Алколин привозят из города наши ребята-шофёры, работники пищеблока, ездящие за продуктами на городские склады; самовольщики; а иногда ребята поручают покупку алколина кубинцам. В связи с этим была одна хохма: ребята поймали одного кубинца и посредством мимики, жестов и коверкания русских слов стали объяснять ему, чтобы он принёс им выпить. Для убедительности притащили даже пустую бутылку из-под алколина, тыча пальцем в этикетку и щёлкая себя щелчком под горло. Кубинец понимающе затряс головой: си, си! (что означает: да, да!). Он взял у ребят деньги (солдатам выдавали по 4 песо 40 сентаво). На следующий день кубинец принёс четыре бутылки какой-то женской мази для ног или для лица, и две пачки сигарет. (Папирос здесь нет: только сигары и сигареты.) Ребята попробовали эту мазь на палец, понюхали, кто-то даже лизнул языком, и выбросили вон.

Потом мы с одним парнем пошли в самоволку в город. Мы знали: в Камагуэе ходил русский патруль (под городом стояла не только одна наша часть). Ох, и натерпелись мы страху, бродя по городу в поисках проституток. Надо сказать, Камагуэй славится как скопище самой застарелой контры и самых дешёвых проституток. Но сейчас проституток запретили, и они вздорожали. Проституткой я до сих пор ещё не обладал, но на то были свои причины.

Уже отсидел десять суток на „губе“. Вышло глупо, ах, как глупо и посредственно! Тем более…»

Далее якобы копия письма оборвалась. Что было потом, можно попытаться восстановить по другим источникам.

Понятно, что под конец службы Кузнецов окончательно расслабился. Ему всё до ужаса надоело. Осталось одно развлечение — самоволки. Однако это была ещё та игра. Пока ты не попался — всё хорошо. Но если залетел…

Кузнецов залетел в конце июня 1964 года. Он писал в своём дневнике: «Я взлетел слишком высоко, чтобы по возвращении на землю собрать свои бренные осколки в единое целое. А ведь самоволка работала, как хронометр».

«Вплоть до самого ужина, —

рассказывал Кузнецов, — 
шёл несносный, непролазный тропический дождь. Он затопил кругом всю окрестность и, чтобы задами добраться до первой асфальтированной дороги, нам пришлось снять башмаки и носки, и засучить узенькие, как бамбучины, брючки. Но засучить их на толстые икры явилось неразрешимой головоломкой. Мы пробирались через полупустынный автопарк и дальше через широкий луг с жёсткой месячной щетиной и залитый по щиколотку, как в половодье. Тучи глухо скрежетали и вот-вот могли снова обвалиться потопом. Упрямо накрапывала подозрительная морось. Мы — это Кушнаренко и я. Кушнаренко — в бывшем что-то вроде барабанщика в одной из краснодарских джазбанд, счастливый, оптимистичный человек. Оптимистичный до такой степени, что никогда не задумывался над своими поступками. Единственно, к чему он не выработал иммунитет, так это к армейским порядкам. Он любил улыбаться и на ощупь был плотный, как молочный щенок. В тот день мы оба заступали в наряд дневальными по роте, во вторую смену с 2-х часов ночи. В общей сложности мы имели приличную кучу денег — 42 песо, три четверти которой проходили в гаванских барах. Наш скорбный путь, начиная с первой автобусной остановки, был до отказа насыщен рекламным неоном, высокопробной залётной музыкой, пленительной давкой среди чувственных женщин и едким призраком русского патруля. В мрачном районе порта мы сделали первый заход в бар. Crema Cacao! Я его тянул, как заядлый курильщик редкую сигарету. Тянул и стонал от благоговейного блаженства. Кушнаренко после сообщил, что с нас порядочно содрали. Удивительно, платил-то я! Экзотически, страстно наигрывал музыкальный комбайн-автомат. Пять сентаво — пластинка. Пять сентаво — глоток кубинской музыки. Была и русская — „Очи чёрные“, — филигранно отточенный мотив. Пять сентаво — русская тоска. В баре пьют корректно — по-птичьи. Но русских здесь уже знают. — Товарич!» Им наливают сразу полный стакан. Самоволка тикала на семи камнях (семь свободных часов), и никто ещё не знал, что в полку скоро нас будут разыскивать. Мы покамест блуждали в улицах узких, как ущелья, и попыхивали ершистыми сигаретами, но уже надоедало. Выручило такси. «— a la „Victoria!“ (квартал в Гаване, где расположены „весёлые“ дома). И вот бар „Виктория“. Целый квартал. Улица густо запружена одними мужчинами. Казалось, проходило заседание общества холостяков, председатель только что кончил свой потрясающий доклад и все высыпали на перерыв. Кушнаренко сразу приуныл и высказал проблематичное предложение о том, что надо, наверное, занимать очередь. Но мы перед этим крепко поддали, чтобы долго рассуждать, и под сильным креном ввалились в дверь, в коридор, на лестницу, в дверь, в пространство и что-то так вплоть до самого дна свободной цивилизации, где по нас в невероятной тысячелетней тоске изнывали знойные женщины тропиков. Тьфу! Тьфу! Тьфу! Старая романтика, чёрное перо.

Во втором часу ночи я пришёл в „Колонию“. Ночь. Пронзительная, нервная тишина. Чуткие чёрные лужи. Пошлость кончалась. Оставалось несколько шагов. Вот и они преодолены. Я перелез через сварливую колючую проволоку и направился в роту. Там меня уже поджидали.

— Где был?

— В самовольной отлучке. Делал биографию.

Гауптвахта. Одиночка. Я растянулся на „ковре-самолёте“ — голом деревянном настиле и закрыл глаза. Металлически крупно звенели тяжёлые комары. Кровопийцы, они жалили, как шприцы. Я лежал в четырёх стенах, рука свисала, под руку подскочила пузатая мелочь — две-три строчки: „— Я попал на губу. Нечем мне похвалиться, но и не о чем долго жалеть“. Кушнаренко посадили утром».

Из-за этой самоволки Кузнецова домой, в Советский Союз, отправили позже всех — лишь в конце июля 1964 года на пароходе «Грузия».

Позже заместитель командира взвода старший сержант В. Караичев прислал на него следующую характеристику:

«За время прохождения службы в в/ч п/п 14308 показал себя недостаточно дисциплинированным солдатом. По боевой и политической подготовке имел хорошие и отличные показатели. По характеру спокоен. На замечания старших и своих товарищей реагирует совершенно неправильно. Смотрит на всех свысока, считает себя человеком незаурядного ума. Службу в Советской Армии считает обузой. В общественной, комсомольской, спортивной жизни подразделения участия не принимал. В период с августа 1962 по 1964 год находился в заграничной командировке. С поставленной задачей справился удовлетворительно. Уставы Советской Армии знает, но практически выполняет слабо. Находясь на должности телеграфиста, стал специалистом 2-го класса. Технику знает хорошо. Имеет ряд взысканий от командиров и начальников. Увлекается литературой. Среди командиров и товарищей по службе авторитетом не пользуется. Политику партии и Советского правительства понимает правильно».

В воинской части эту далеко не лестную для Кузнецова характеристику утвердил командир подразделения Исаченко.

Наверное, Караичев во многом был прав. К концу кубинской командировки Кузнецов явно интерес к службе потерял. Его интересовали в основном одни стихи (если не считать кубинских девушек). Он всерьёз считал, что кубинские стихи могли принести ему известность. «Ведь ничего подобного, — говорил Кузнецов спустя годы своему ярославскому коллеге Евгению Чеканову, — в русской поэзии раньше не было: русский солдат — на Кубе». Но оказалось, что на родине на любое упоминание про службу в Камагуэе сразу наложен категорический запрет. В Советском Союзе Кузнецову разрешили печатать лишь отвлечённые стихи, не содержавшие никаких кубинских примет.

Запреты, кстати, продлились вплоть до конца горбачёвской перестройки. Я помню, как в интервью для журнала «Советский воин» Кузнецов в начале 1988 года скупо сообщил, что после Читы он оказался на Кубе, добавив: «Думаю, что когда-нибудь удастся напечатать некоторые свои юношеские стихи о Карибском кризисе». Но военная цензура тогда даже эти безобидные две строчки пропустить не захотела. Впервые кубинские стихи поэта пробились в печать лишь в 1989 году, попав в его итоговый сборник «Золотая гора». Но время ушло. В 1989 году Кузнецов гремел уже другими стихами, и его «Солдаты в клетчатых рубашках» на фоне книги «Русский узел» мало кто заметил.

Вячеслав Вячеславович Огрызко родился 28 июня 1960 года в Москве. В 1984 году он окончил исторический факультет Московского педагогического института им. В. И. Ленина. В круг его интересов входят история русской литературы XX–XXI века, культура и литература малочисленных народов Севера, воинская песня. Он автор историко-литературных исследований «Песни афганского похода», «Дерзать или лизать», справочников о русских современных писателях, других работ. С 2004 года Огрызко редактирует еженедельник «Литературная Россия».

Загрузка...