Священник Владимир Нежданов. Он причащался божьим словом

Владимир Нежданов — православный священник и при этом замечательный поэт — долгие годы тесно общался с Юрием Поликарповичем Кузнецовым, всегда очень бережно относился к памяти своего великого современника и давно хотел поделиться с нами разнообразными воспоминаниями о поэте. Многие из них просто бесценны для потомков и будущих исследователей творческого наследия Юрия Кузнецова.

— Не знаю с чего и начать… За всю историю наших отношений с Юрием Поликарповичем (а познакомились мы в 1978 году) было несколько знаменательных, можно сказать, знаковых встреч.

Я иногда испытывал на себя досаду, что не беру с собой диктофон, чтобы записать наши беседы. Составилась бы целая книга, как у Эккермана «Разговоры с Гёте». Может быть, примешивалось к этой мысли личное моё тщеславие, или было просто неудобно просить об этом Ю. П.? Не знаю. Да и записей я никаких никогда не вёл. Глубоко жаль. Ведь сколько было наговорено! Сколько всяких неожиданных вещей! Вроде такого: «Молодость не имеет представления о смерти и в этом смысле она бессмертна». Ведь это же настоящий афоризм. Это же всё — припечатано! И у него таких было много. Он просто метал их. Причём, когда он говорил такие вещи, он делал это совершенно естественно, не выдавливая из себя, а как само собой разумеющееся…

— А бывали ли вы на творческих семинарах Юрия Кузнецова в Литературном институте?

— Нет, к сожалению. Он сам мне говорил: «Ну, что же ты… Пришёл бы ко мне на семинар». Стал рассказывать, о чём он вообще с поэтами говорит, какие темы затрагивает — очень важные, вечные темы. И я сам пожалел о том, что долго не ходил, пообещал ему прийти и… так и не получилось. А действительно надо было всё это записывать. Потому что даже те разговоры, которые происходили, когда мы с ним несколько раз оставались один на один в редакции «Нашего современника», были очень значительны. Он тогда писал поэму «Сошествие в ад», прочитает — что-то прокомментирует… Однажды стал мне рассказывать, как он землю видит нашу, космос… Это было чрезвычайно интересно!

Обычно я, когда к нему ехал, какие-то вопросы готовил. Потому что просто так — «привет-привет», «как дела» — бессмысленно общаться. Кроме того, если не было предмета, то часто паузы возникали… не тягостные, но… он погружался в себя, в свои думы, потому что то, что он носил в себе, его дар ко многому его обязывал, и в нём постоянно всё это жило, роилось… В бытовом плане он практически не общался, всегда говорил о литературе, о философии, о религии. Хотя в момент отдыха мог и пошутить, мог и отвлечься, но если он вдруг замолкал и собеседник тоже не поддерживал разговор, это молчание могло продолжаться очень долго. Потом он опомнится, скажет: «Ну, шо?», «Как там у тебя с работой?..». «Ну, а чего стихи? Пишешь?..».

Конечно, я тогда уже смутно подозревал, что беседы эти были не шуточные.

В памяти осталось, как мы сидели однажды (в одну из первых встреч), он — молчит, молчит, я тоже — молчу… И вдруг он говорит: «Куда всё это девается?..» Я встрепенулся: «Что всё, Юрий Поликарпович?». «Да вот всё это… Этот вечер. Вот мы с тобой говорим. Слова, которые только что были сказаны, разговор этот, прошлые дела, поступки… Где всё это теперь?..». В кресле так сидит задумчиво, руки опущены: «Куда это всё уходит?..». Это мне сильно в память врезалось. Поневоле задумаешься: действительно, а где же всё это теперь? Куда подевалось? — и лишь молчанием вторишь ему в ответ.

— Расскажите, пожалуйста, как вы в первый раз встретились с Юрием Поликарповичем, как познакомились.

— Точно дату знакомства я не вспомню. Это было начало 78-го года, зима. Мы с моим приятелем, молодым поэтом Игорем Селезнёвым, оказались в ЦДЛ-е. Часто ходили в молодости. А к тому времени вышла уже вторая книжка Кузнецова «Край света — за первым углом», и его творчество уже привлекло к себе сильнейшее внимание. Оно уже тогда многим мозги поотшибало, произвело потрясение — именно поэтически, — потому что никто не подозревал, что можно так писать. Я помню, в ЦДЛ мы сидим с этим моим приятелем, вечер был, темно уже, и он говорит: «Вон Кузнецов идёт! Подойдём к нему — познакомимся?». Но предупредил меня, что он человек очень нелюдимый и всех отшивает. Я говорю: «Ну, давай». А я Кузнецова раньше никогда не видел, но стихи его уже читал и был, конечно, очень заинтересован предстоящей встречей. И вот он идёт по фойе — высокий такой, как сейчас помню, с прямой осанкой, с высоко поднятой головой, не глядя по сторонам. (Он никогда не ходил, оглядываясь. Только если окликнешь, — повернётся, а так — идёт и идёт, как танк.) И вот мы догнали его, говорим: «Здравствуйте, Юрий Поликарпович! Мы молодые поэты, хотели бы вам стихи показать…». Ну, он так приостановился и говорит: «Ну, не сейчас, наверно?..» (так как-то немножко нерешительно) «У меня встреча… Впрочем, пойдём со мной.» И повёл нас. А шёл он в ресторан. И мы, значит, за ним. Помню этот дубовый зал, слева столик стоял, а там его уже поджидал человек (приятель или земляк, как почувствовалось по разговору). И он нас пригласил: «Садитесь». Мы сели, и сидели так вчетвером: Юрий Поликарпович, его земляк или друг и мы двое. Как сейчас помню, лицо у Кузнецова было такое (поразило меня): черты спокойные, очень величавые, эпические, я бы сказал (я так отметил для себя), былинные. Какое-то спокойствие, покой на лице. Хотя лет ему было тогда сколько? 36 или 37… Но выглядел он взрослее, не соответствовал своему, я думаю, физическому возрасту из-за того, что казался умудрённее — каким-то уже пожившим на свете немало лет… Мы заговорили, и я высказал удивление: «Вот как Вы неожиданно вышли на общее обозрение, уже созревшим совершенно поэтом…». А он говорит: «Ну, как Илья Муромец, на печи долго сидел, а потом встал…». Себя так вот сравнил с Ильёй Муромцем. И мне показалось это тогда очень правдоподобным сравнением… Не помню, как шла беседа, какие вопросы задавались, но помню хорошо, как к нему подскочил такой критик, поэт — Станислав Золотцев. Имя это было нарицательным среди молодых поэтов, мы знали, что он критиковал тех, кто повыше, и этим прославился. И Кузнецова он несколько раз боднул… И вот мы сидим, а он подходит и что-то спрашивает у Юрия Поликарповича. А Юрий Поликарпович (меня это поразило), не поднимая головы: «Я ем». Вот так вот обрезал — «Я ем»! И всё. На этом общение прекратилось. Он не сказал: подойди попозже или что-то такое. «Я ем». И вот эта его такая ещё медвежья поступь… Меня это всё поразило. Он ничего, конечно, не спрашивал, какие мы стихи там пишем, где печатались. Просто было общение… Сидели недолго, может быть, час или полтора. Потом он засобирался куда-то с этим своим приятелем (по-моему, домой к себе). И дал свой телефон: «Позвоните, договоримся».

Через несколько дней я ему позвонил. Он спрашивает: «Кто звонит — чёрный или белый?». Я так не понял сначала, говорю: «Ну, в ЦЦЛ-е мы сидели…», а он имел в виду, что Игорь был чёрный на цвет, а я более светлый (именами-то мы так и не представились). Время назначил — не в тот же день, а через несколько дней — дал адрес. Я Игорю сказал, мы приготовили стихи и приехали. Это был вечер. Дали ему стихи. Он прочитал. И стал говорить о том, что… вот — «есть объём», «есть пространство, воздух». «В поэзии, — говорит, — важно, чтобы вектор был. Заметьте, у Лермонтова — Белеет парус одинокий / в тумане моря голубом. / Что ищет он в краю далёком, / Что кинул он в краю родном… (здесь ширина, векторы расходятся по горизонтали). Под ним струя светлей лазури, / Над ним луч солнца золотой… (здесь по вертикали)». И говорит: «Вот смотри: вектора, направленность прослеживается — по вертикали: верх — низ, и по горизонтали (просторы): Запад — Восток… У поэта это всегда есть — объём!». Я думал, ну что Лермонтов?.. А именно на этом примере из Лермонтова он нам зримо всё объяснил. И в моих стихотворениях он что-то такое отбирал. В общем, довольно одобрительно отнёсся. Принял. Не хочу тщеславиться, но стихи Игоря он забраковал. Очень резко. Сказал, что это всё искусственно, манерно. «Ну, что это такое?!» — прямо при нём возмущался. Не принял, короче. И в следующие походы я уже один ходил. Игорь потом приготовил другую подборку для следующей встречи, но уже позже без меня ходил. Игорь долго выбирал, старался и подобрал стихи… и вроде бы как-то Кузнецов к нему, не то чтобы благосклоннее отнёсся, но уже общался. Хотя Юрий Поликарпович, когда читал его стихи, одно стихотворение всё-таки отметил — сказал, что интонация там удивительная. Стихотворение такое было: «Маросейки больше нет, / Маросейки нет на свете. / В наших окнах белый свет, / Как тогда на Маросейке…». И вот он его отметил, сказал: «Здесь интонация необычная». Кузнецов интонацию выделял в стихах очень сильно, музыкальное начало. Ну и всегда отмечал жестом, зрительно; если какая-то особенность есть, он это подчёркивал…

А эти «вектора» я, конечно, запомнил. Меня это тогда впечатлило. И стихи я потом так и стал рассматривать: есть ли этот «объём» у других поэтов, кого ни беру. Ещё Кузнецов сказал, что очень важно каждому поэту прочитать «Поэтические воззрения славян на природу» Афанасьева. Я тогда впервые услышал об этом.

Однажды, мы пришли к Кузнецову с одним моим приятелем. Я говорю: «Юрий Поликарпович, можно я приведу вам хорошего поэта?..» Он говорит: «Давай». И тогда тоже Юрий Поликарпович стихи его положительно воспринял. Хороший поэт, Валерий Капралов. Он у него ещё спросил: «Ты где работаешь?». «Ну, я… кандидат технических наук… горноразработчик…». «Надо бросать! Нельзя двум господам служить. Не получится. Надо бросать и все силы в поэзию отдать…». (Позже он уже сдержаннее к этому относился, я от него уже таких высказываний не слышал.) Мы с Валерой потом искали эти «Поэтические воззрения…», ксероксы делали, читали. А потом я достал и сам трёхтомник, дореволюционное издание. Первый том оказался в нашей районной библиотеке. У нас был дом отдыха, в котором министры раньше отдыхали, и в нём — старинная, большая библиотека. И там многие книги, не переплетённые, просто так лежали, необрезанные… Кузнецов сказал, что надо срочно изымать! Он был поражён, что это где-то может быть. И вот я этот том выменял на всякие там детективы, Дюма… А когда уже три тома Афанасьева вышли под редакцией Кузнецова в «Современном писателе», он обзванивал всех, к кому с доверием, по-дружески относился, и — дарил. Вот и мне он позвонил и говорит: «Слушай, тут вышел трёхтомник, наконец-то — „Поэтические воззрения славян на природу“ — очень долго мы над ним бились. Придёшь — я тебе подарю». Потом выяснилось, что он также Саше Медведеву, Валере Капралову подарил… У него целый список был таких людей, кому он просто дарил. Раньше же этот трёхтомник Есенин, например, покупал за воз муки. Блок тоже имел эту книгу. Она, конечно, очень нужна для любого человека — неважно, православный ты или не православный, — потому что это огромный народный опыт, наивный такой, чистый и незамутнённый взгляд. Ведь откуда само слово «язычество»? От слова «язык». То есть через язык, через слово человек выражал необыкновенность мира. И я потом видел, что Кузнецов неоднократно перечитывал «Поэтические воззрения…». Придёшь, бывало, а у него прямо на полу ксерокс лежит. Один том — ксерокс, другой… где-то кто-то ему давал, а он перечитывал. А когда поиски Афанасьева ещё только начались, я достал первый том дореволюционного издания, он мне говорил: «Мы не доживём до того времени, когда это будет издано… Афанасьев, Фёдоров…». Тогда у него ещё Николай Фёдоров был на уме…

Как правило, бывало, что со стихами приезжали к нему по несколько человек — два-три… С Олегом Кочетковым, бывало, приезжали… Сам Кузнецов свои стихи очень редко читал. Отказывался. Раньше вообще стихи, когда я к нему приходил, не читал. Но вот в последнее время стал всё больше и больше. Ну, может быть, стал доверять.

Я помню в 80-м году он прочитал мне целый цикл любовный… Говорит: «Товарищу Тютчеву тут делать нечего!..». Только я сел, он тут же мне прочитал: «Наше ложе не здесь, а на небе! / Наши вмятины глубже земли!».

— Ну да, здесь тоже эти векторы — верх, низ…

— Да, эти векторы при первой встрече очень запомнились… Так он про поэзию говорил. Не любил переносов в строке, когда «чтобы» появляется, морщился, если попадались причастные или деепричастные обороты. Считал, что строчка должна быть законченной, самодостаточной.

Ещё он говорил о том, что и как поэт должен заимствовать у других: «Надо уметь взять так, чтобы не казалось, что ты взял…». Между прочим, это и есть один из признаков настоящего поэта: уметь преобразовать образ, строку, мотив так, чтобы возникало ощущение, что это в большей степени твоё, чем чужое, что это скорее у тебя взяли, чем ты взял. Так он использовал повозку слёз в поэме «Четыреста»… У Эсхила она есть в трагедиях. А ещё есть такой греческий поэт Гегесипп. Кузнецов однажды говорит: «Смотри…» — и прочитывает своё стихотворение «Памяти космонавта»:

Шёл ты на землю с расчётом железным.

Только увидел её —

Поторопился… И стало небесным

Тело земное твоё.

Где ты? Оплывшую груду металла

В землю твой друг опустил.

Весь ты зарыт. А чего не хватало,

Чёрный металл возместил.

А потом поднимается, достаёт с полки сборник Гегесиппа и читает стихотворение оттуда.

С рыбою вместе в сетях извлекли из воды рыболовы

Полуизъеденный труп жертвы скитаний морских.

И, осквернённой добычи не взяв, они с трупом зарыли

Также и рыб под одной малою грудой песка.

Всё твоё тело в земле, утонувший! Чего не хватало,

То возместили тела рыб, пожиравших тебя.

Я говорю: «Один в один!». Он: «Во!» (то-то, мол). И вот стихотворение о космонавте получилось очень современным, этот образ настолько хорошо сюда подходит, что даже лучше, чем это было у самого Гегесиппа.

Потом про Державина… Про Державина Юрий Поликарпович несколько раз повторял: «Мощь! Мощь!». Это я совершенно точно помню. «Державин — самый великий русский поэт». Державин, как считал Кузнецов, по дару, по мощи таланта превосходит Пушкина. Даже так говорил: «Пушкину до него далеко…». Я был поражён этим признанием. «Ну, тут… язык свою роль сыграл…». Мол, из-за устаревшего языка Державин не имел такой славы, хотя все понимали, что это величина для русской поэзии…

Потом, конечно, запомнилось (это всё было ещё в первые встречи), когда он у меня спросил: «А кого ты из поэтов выделяешь?». «Ну, — я говорю, — так… читал кое-что…». «Ну вот, например, — говорит, — Фета читал?». «Нууу… „Я пришёл к тебе с приветом…“». «Да ты что! — говорит. — Фет — это величайший поэт!». И вот, он мне открыл Фета. Был февральский вечер, мы прошлись по улице и зашли к нему домой… И вот, помню, мы в его кабинете — он в кресле, я — напротив, торшер тогда у него был, создававший такой полумрак… И вот он достаёт Фета и начинает мне его читать. Я даже эти стихи запомнил… Я вообще совершенно под другим углом после этого увидел поэзию, другими глазами. Через Фета он мне открыл, что такое стихи в глубоком, а не дилетантском понимании. Прочитывая стихотворение, он всегда делал такие краткие эмоциональные восклицания: «О! Смотри как!.. Во!». Потом я тоже заразился Фетом, сам нашёл что-то, показал ему — он говорит: «Я этого не знал…». А там было такое: «И внемля бестелесному звуку…». Он оценивающе подчеркнул: «Бестелесный звук!..».

— Эпитеты отмечал, да?

— Да. У Фета он очень ценил свободу, лиричность его стихов… Вот, например: «Ярким солнцем в лесу пламенеет костёр…». Это стихотворение помню… «Как здесь свежо под липою густою…». «Я пришёл к тебе с приветом…» — здесь он обратил внимание на строки: «Что она горячим светом…». Выделил: «Горячий свет!». Но прочитал он его целиком тоже… «Над озером лебедь в тростник протянул…». «Вот, — говорит, — какая свобода!» (Это слово — «свобода» — тоже он повторил.) «В темноте на треножнике ярком…» (тоже читал). Потом (о следующем стихотворении) — вот это, говорит, «гениально». (Здесь он каждую строчку жестом показывал, — особенно выделял это стихотворение):

На стоге сена ночью южной

Лицом ко тверди я лежал,

И хор светил, живой и дружный,

Кругом раскинувшись, дрожал.

Земля, как смутный сон немая,

Безвестно уносилась прочь,

И я, как первый житель рая,

Один в лицо увидел ночь.

Я ль нёсся к бездне полуночной,

(«О!» — говорит.)

Иль сонмы звёзд ко мне неслись?

Казалось, будто в длани мощной

Над этой бездной я повис.

И с замираньем и смятеньем

Я взором мерил глубину,

В которой с каждым я мгновеньем

Всё невозвратнее тону.

Это гениально! «Вот, — говорит, — космос!» «Во! — говорит. — …В которой с каждым я мгновеньем / Всё невозвратнее тону!..». То есть он умел находить у настоящих поэтов именно то, что надо ценить. (Стихов двадцать, я помню, прочитал.) «Чудная картина, / Как ты мне родна…». Потом — «Пчёлы»:

Пропаду от тоски я и лени,

Одинокая жизнь немила,

Сердце ноет, слабеют колени,

В каждый гвоздик душистой сирени,

Распевая, вползает пчела…

— ну и так далее…

Про одно стихотворение он сказал, что его испортил Фету Тургенев. Тургенев любил его редактировать и испортил стихотворение. Вот это (он тоже читал его): «Шумела полночная вьюга / В лесной и глухой стороне…». Ещё вот на это он обратил внимание:

Облаком волнистым

Пыль встаёт вдали;

Конный или пеший —

Не видать в пыли!

Вижу: кто-то скачет

На лихом коне.

Друг мой, друг далёкий,

Вспомни обо мне!

Говорит: «Облаком волнистым / Прах встаёт вдали… Прах! — говорит, — был у Фета. А Тургенев ему исправил на пыль. Получилось глупо: Пыль встаёт вдали… Не видать в пыли… Два раза „пыль“!».

И вот он этот сборник Фета так — наудачу — взял, кусок большой прочитал, а дальше не стал: «Ты, понял?!..» — говорит. Я ему: «…даааа..». А приехав домой, я сразу отыскал эти стихи. Отыскал, посмотрел его глазами… И понял, что эти стихи, выделенные Кузнецовым, отличаются чем-то от всех других фетовских стихов… А вот в предисловии к книжке «Крестный путь» он, кстати, выделяет другие стихи Фета… Там, обратите внимание, — «Севастополь»… Вообще, о Фете он всегда говорил не то что, с придыханием, но… ценил его очень. «Очень, — говорит, — зримый. Потрогать можно».

Так, дальше, Тютчева ещё… Он не только Фета, конечно, в тот вечер читал. Фета отложил, Тютчева достал. Но Тютчева меньше… Вот ещё стихотворение Фета вспомнил:

Вдали огонёк за рекою,

Вся в блёстках струится река,

На лодке весло удалое,

На цепи не видно замка…

А вот, выше: «Я жду… Соловьиное эхо…» — тут вот на что он обратил внимание —

Я жду… Вот повеяло с юга;

Тепло мне стоять и идти;

Звезда покатилась на запад…

Прости, золотая, прости!

Он выделял: «Звезда покатилась на запад!..».

— Да, это он использовал в стихотворении «Распутье»: «И звезда на запад покатилась / Даль через дорогу перешла…».

— Точно. Потом, очень сильные сомнения у меня — нет ли влияния Фета вот на это стихотворение Кузнецова: «…Без адреса, без подписи, без даты / Забытое письмо вчера прочёл…». «Поклонная и мягкая строка / Далёкое сиянье излучала…». Гениальное стихотворение! Но я у Фета нашёл очень похожее по интонации, по самому строю. Это к вопросу о заимствованиях. Настолько узнаваемо, что я в своё время вздрогнул. Может быть, он даже что-то говорил об этом… «Старые письма» у Фета называется:

Давно забытые, под лёгким слоем пыли,

Черты заветные, вы вновь передо мной

И в час душевных мук мгновенно воскресили

Всё, что давно-давно, утрачено душой.

<…>

Зачем же с прежнею улыбкой умиленья

Шептать мне о любви, глядеть в мои глаза?

Души не воскресит и голос всепрощенья,

Не смоет этих строк и жгучая слеза.

«Души не воскресит…» — а у Кузнецова «Никто не вырвал имени на свет»… Хотя это далековато всё-таки от его стихотворения…

— Кузнецов, кстати, это стихотворение читал в Лужниках. Есть видеозапись: вечер поэзии в Лужниках. 76-й год. Симонов вёл. Там Друнина, Евтушенко, Вознесенский, Окуджава ещё выступали… Кузнецова Симонов представил как самого молодого поэта. И он прочитал одно единственное — как раз вот это — стихотворение — «Я в поколенье друга не нашёл…».

— А ещё был вечер (по телевидению передавали), где поэты читали свои любимые стихи других поэтов. Вознесенский там читал «Чёрного человека» Есенина, а Кузнецов читал Павла Васильева — стихотворение «Наталья», в котором Павел Васильев сравнивает женские руки с лебединой шеей. Я знаю (Кузнецов мне тоже читал это стихотворение), что Павла Васильева он ценил. Говорил: «Гений!». Выделял его поэму «Христолюбивые ситцы». Сильная вещь.

А вот ещё у Фета: «Какая грусть. Конец аллеи. Опять с утра исчез в пыли. Опять серебряные змеи через сугробы поползли…». Серебряные змеи — это позёмка… Эту строку, кстати, отмечал ещё Бунин…

— Да, это тоже есть у Кузнецова в «Змеиных травах: „А впереди через насыпь Серебристые змеи ползли…“».

— Да! Ну, Юрий Поликарпович!.. Но ведь строку «Белеет парус одинокий…» Лермонтов тоже взял у Бестужева-Марлинского… Однако в плагиате его не обвинишь. Надо именно «уметь взять», как Кузнецов говорил. Чужое становится своим, если взято талантливо. Это всё равно, как лиса в басне Крылова виноград хотела бы сорвать, да не может. Чужое можно взять только силой таланта, и чем больше талант, тем меньше заметно так называемое «заимствование». Причём Кузнецов ведь не скрывал, не боялся того, что узнают. Наоборот говорил с удивлением: «Странно, даже никто не заметил». Поражался, что критики, читатели такие необразованные…

Потом он переводные стихи стал показывать. Не помню авторов, но про «Пьяный корабль» он сказал, что все переводы плохие. (Свои он тогда, по-моему, не читал.) Далее… вот «Руки по швам, руки по швам!..», помните, стихотворение Кузнецова? («Моросящий дождь».) «Это же, — говорит, — Киплинг! Я взял саму интонацию у него». Достал стихотворение Киплинга. Я сравнил, — действительно! — тот же ритм…

— А про свою работу над переводами он рассказывал что-то?

— Помню, нужно было переводить поэта славянского — то ли чешского, то ли югославского, — и братия литературная быстро разобрала всё самое лакомое, лёгкое. А зарабатывать ведь надо как-то. И всю эту оставшуюся груду подстрочников Кузнецов сгрёб, принёс домой, посидел, вник, — какая где рифмовка, какой строй стиха, — и стал быстро работать, переводить. А я тогда пришёл к нему в гости и как раз застал его в момент азартной работы. У него дело уже шло. Решили сделать паузу… Он говорит: «Ну, может быть, ты пока организуешь чего-нибудь? Вниз спустись в магазин…». Я прихожу назад — а он уже то ли строфу, то ли стихотворение написал, не помню. Но помню, что — поразился темпом его работы. Он ещё сказал мне, что всё допереводит за неделю. А там было листа два, наверно…

Помню, он говорил про своё стихотворение «Распутье», где есть слова «И мосты между добром и злом»… И вот эта строчка (она дважды повторяется в стихотворении) Кузнецову не нравилась. Это было ещё в первую нашу встречу. Именно эти слова «мосты между добром и злом». «Не могу, — говорит, — ну, не идёт ничего другого…». И как бы он спрашивал, впервые за всю жизнь так спросил: «Вот это, кажется, не законченным?..» «А впрочем, — говорит, — ладно, пусть так…» А я что ему мог сказать? Предложить я ничего не мог…

Ещё он говорил, что, например, слово «годы» в стихах — неправильно. «Не „годы“ должно быть, а „лета“! „Годы“ — это не точно». Вот у Боратынского: «И, в молодые наши леты, / Даём поспешные обеты, / Смешные, может быть, всевидящей судьбе…». «Молодые наши леты», не «годы». И вот он говорил, что поэтически правильнее не «годы», а «леты»… Никаких новых словечек тоже он терпеть не мог… Ещё по поводу лексики помню, говорил, когда писал поэму «Змеи на маяке», что его мучило одно слово — «кубарь». Там есть такое. «Я, — говорит, — его у Даля нашёл». Он мне сам говорил.

Помню, что про своё стихотворение «Семейная вечеря» Кузнецов говорил, что оно автобиографическое. «Так всё и было. Цыганка предрекла родить поэта».

Потом он сам несколько раз говорил, что вот эти его ранние строчки, где «Выщипывает лошадь тень свою…» — определили его мировосприятие.

Цитировал как-то Лермонтова. «Быть может, эти вот мгновенья, что я провёл у ног твоих, я отнимал у вдохновенья. А чем ты заменила их?». И говорит: «Звучит несколько эгоистично, но очень верно схвачено…». Подчеркнул ещё: «А чем ты заменила их?!».

Говорил и о прозе. О Бунине говорил, что стихи у него выше прозы в каком-то смысле. Как-то вечером он читал мне стихотворение Бунина «Одиночество». Там где: «Хорошо бы собаку купить». Целиком читал. Про Чехова он говорил, что «Чехов свою задачу выполнил». Выполнил как писатель. «Сорок четыре года, — говорит, — жил. А написал!.. Диву даёшься…». Особенно «Чёрного монаха» он выделял. Ценил Чехова…

Из XIX века Юрий Поликарпович ценил ещё Якова Полонского, «Костёр». Боратынского какие-то стихи читал…

Вообще иногда, бывало, подойдёт, откроет книгу поэта, покажет: «О! Вот — поэзия! Это останется». Порой даже какого-то неизвестного поэта или малоизвестного. Уже не помнишь, что за стихи, откуда, но поразишься, как неожиданно, ярко…

В последнее посещение я видел, как он избранное Клюева изучал с карандашом в руках, что-то там отмечал. Я даже удивился, обычно не видел такого. Говорит: «Вот, попадается много интересного… Но слишком уж он в себе замкнут. Нет интонации. Стихи в стихах живут…».

Про Есенина. «Вот у Есенина, — говорит, — „Жизнь моя, иль ты приснилась мне…“. Такую строчку так просто написать нельзя. Это — прозрение из иного мира». «А вот — „Словно я весенней гулкой ранью проскакал на розовом коне“ — это Афанасьев, — говорит, — наступает рассвет. Сразу видно». Вообще, он говорил, что из двадцатого века неизменные величины только две — Есенин и Блок. Из серебряного — никого… Потом ещё говорил, что о нации судят не по количеству людей, а по качеству… «Вот Есенин — это как бриллиант. Не будь Есенина — и всё! — нация уже другая, народ другой, другое лицо, другое состояние у народа…» То есть Есенин может перетянуть, перевесить. Если бы его одного не было, обеднилась бы целая нация. Мы были бы другие.

— А Маяковского он не любил, да?

— Маяковского не очень… Но когда речь шла о смерти, он говорил, что «Маяковского убили». Так же, как и Есенина. Он в этом нисколько не сомневался.

— Странно, что в своём предисловии («Воззрение») к последней книге он не отметил почти ничего у Блока. Только в дорожной череде его стихотворение упомянул.

— Он мне как-то сказал, что «долго не мог выйти из-под влияния Блока». Это его слова. «Интонация была блоковская. И мне на это обращали внимание…». Я так удивился, что он это говорит: «Долго не мог освободиться от его интонации. Был в плену…». Про Есенина он же не говорил: такого, а вот под влиянием Блока он, по собственному признанию, находился. Знаете, какое стихотворение Блока напоминает о Кузнецове? (Ю. П., кстати, его выделял): «О доблестях, о подвигах, о славе…», где герой фотографию возлюбленной убрал со стола — «Твоё лицо в его простой оправе / Своей рукой убрал я со стола». Кузнецов мне об этом стихотворении сам говорил, прочитал его и даже назвал своё стихотворение, которое напоминает это блоковское. Потому что, когда он освободился от этого влияния, ему уже нечего было стесняться и скрывать…

— А про музыку он что-то говорил?

— Да. Он даже купил пианино, чтобы Катя (младшая дочка) училась играть. Как-то, помню, день рожденья был у Кузнецова, и он попросил её сыграть Бетховена «К Элизе». Когда она начала играть, он был очень тронут…

Ещё однажды он сказал, что надо послушать одного певца. Тут же пошли к соседу (у Кузнецова телевизор тогда не работал). Не помню, кто пел, — бас или баритон… И вот мы специально ходили — послушать… Он любил классическую музыку. Просил у меня диски, я ему давал. Это были и Моцарт (он любил сороковую симфонию), и Бах, и Вивальди. Он всё это слушал, потом возвращал. Причём, очень аккуратен был, долго не держал никогда. Вообще он был очень пунктуальный и аккуратный во всех отношениях: и насчёт встреч, и насчёт времени, вещи всегда возвращал. Если что-то чужое — откладывал, чтобы вернуть. Была у него такая удивительная скрупулёзность.

— Я слышал, что он даже пометок старался не делать в книжках, чтобы их не повредить, не запачкать…

— Я ему пару раз давал книжки. Он как-то говорит: «Принеси мне книгу, как священники людей крестят, в каком порядке молитвы звучат… Мне нужно для работы». Я ему требник принёс, показал, что посмотреть надо. Он продержал недели две, потом, когда я к нему пришёл, из стола вытаскивает — отдаёт: «Всё, — говорит, — не нужно». А ещё он как-то спросил: «Вот, свеча… богатая символика должна быть… Есть литература какая-нибудь?». Я тогда как раз работал в одном православном издательстве и принёс ему брошюрку «Что нужно знать о церковной свече». Там о значении свечи, когда она возжигается, когда это началось. Он почитал и говорит: «Не то. Я для себя тут не нашёл ничего. Это я всё знаю…». А ему, очевидно, нужно было именно про символ, символику. Он всегда выходил к символам, обобщал.

Однажды я на Арбате увидел, что мужик продаёт трёхтомник сказок Афанасьева. Звоню Юрию Поликарповичу: «Нужны сказки Афанасьева?» (А у него, как я помню, был только один том). «Да, — говорит, — у меня нет…». И я ему купил, привёз. Он сразу напомнил про своё стихотворение «Я скатаю родину в яйцо…», что это взято оттуда — из афанасьевских сказок. Потом говорит: вся эта богатая мифология содержится в сказках. Говорил также о былинах, пословицах и поговорках.

Вообще у него была огромная библиотека. Я как-то спросил: «Неужели вы всё это прочитали, Юрий Поликарпович?». «Практически всё». «Представляешь, — говорит, — я, когда учился, не пьянствовал, не бражничал… Редко когда принимал участие в этих делах. Жил с товарищем, он часто уезжал, а я оставался один. Читал. У меня времени было много…». Из «Махабхараты» — эпоса индийского — стал приводить какие-то отрывки…

Как-то Ю. П. обратил внимание на тот момент в трагедии Шекспира «Макбет», где герой говорит: «Я смерти не боюсь, пока в поход / На Дунсинан Бирнамский лес нейдёт». А враги его, наступая, решили прикрываться ветвями с деревьев, и получилось на самом деле, что лес задвигался и пошёл на Макбета. Кузнецов восхищался: «Какая сила образа! Ведь это невозможно просто так представить себе, чтобы лес пошёл войной!..».

В книжную лавку любил ходить. Как-то мы поехали в лавку на Кузнецкий мост, зашли (а я не был ещё тогда членом Союза писателей), он отобрал пачку книг и говорит: «Мадам Бовари читал?». «Нет». — «Бери». И он мне купил, подарил «Мадам Бовари»: «Надо обязательно прочесть». Очень ценил новеллы Проспера Мериме. Когда вышел пятитомник, он говорил: «Хочу достать». А у меня на работе один человек продавал как раз Мериме, и я позвонил Кузнецову, говорю: «Продаёт один мой сослуживец». Он: «Срочно!». Мы с этим товарищем всё бросили и поехали сразу к нему домой. И он купил. Помню, 50 рублей вытащил. Ну, в общем, дороговато тот ему продал… В идеальном состоянии всё. Он его поставил на полочку и читал потом. Мопассана тоже ценил. Книжки несколько раз мне давал читать. Говорил: «Тебе надо прочитать „Опавшие листья“ Розанова» (это было ещё в первую встречу). Дал мне этот том, говорит: «Это я за большие деньги купил. Смотри, береги, — говорит, — книжку!». Потом ещё что-то давал. О смерти хорошее такое исследование. Тоже говорит: «Тебе надо прочесть. Мозги на место ставит».

— Сестра Кузнецова рассказывала, как однажды спросила у Юрия Поликарповича, какая самая ценная для него книга в его библиотеке. И он ей достал какую-то книгу про евреев… Вам он ничего такого не показывал?

— Нет. Но мы как-то ехали в троллейбусе, и на зимнем окне была нацарапана шестиконечная звезда. «Вот! — говорит. — Не знают уже, где показать своё присутствие. Даже в автобусах рисуют…». Ну, а так вообще он говорил: «Не надо тебе. Не влезай вообще в это…». Так он мне не советовал вникать в эту проблематику по поводу евреев: «Тебе это не нужно. Ты — пиши…» (стихи, имелось в виду). Вообще говорил, что писать надо больше. «Больше писать!». Один раз, закрывая за мной дверь, укорил, что мало работаю, говорит: «Зря! Тебе дар дан — надо его обязательно реализовывать!».

И насчёт спиртного тоже говорил: «Не надо, это не твоё…». То есть он был очень мудрым наставником, не просто так общался. Батима как-то пришла с работы, а я был дома у них: «Володя, про вас говорят, что вы в ЦДЛ-е очень часто бываете и выпиваете…». А Кузнецов говорит: «Мало ли чего там наговорят! Про меня вон чего только не говорили…».

Володя Бояринов рассказывал, что, бывало, три дня пиво пили, уже все в компании были такие обрюзгшие, а Кузнецов вдруг говорит: «А ну-ка иди — посмотри…» И читает стихотворение новое какое-то удивительное. Тот говорит: «Юра! Когда же ты это всё успел? Стихи сочинить?». А Кузнецов ему: «Вот так…». То есть подключённость у него была постоянная, хоть он и пил. Это другие, кто компанию составлял, пили просто так. Так у них всё это и проносилось. Был лишь интерес, бравада — посидеть с Кузнецовым, пообщаться…

Кстати, отмечу, что он в ЦДЛ крайне редко ходил. Если заходил — оглядывался: потому что общался только с теми, кого знал, сторонился чужих, был даже излишне замкнут. Очень щепетилен. Так просто ради выпивки никогда не садился. Если его звали, например, выпить на халяву, — он терпеть не мог, брезговал. Тысячу раз поморщится, причём так брезгливо. Иногда спрашивал у близких знакомых: «А кто это? Что за человек?..». И почти никогда не брал взаймы. Изредка только у самых близких знакомых. У него был такой гордый характер. Если только человек ему чем-то глянется — каким-то словом, отзывом или чисто внешне, — тогда он может чужого включить в свой круг общения. Но если нет, то — ни за что. Просто замкнётся и не будет разговаривать. А может даже сказать, не то, чтобы грубо, но так: «Всё, до свиданья…». Ну, а чего, действительно, время тратить?

Вообще, он говорил о винопитии, что ту часть головного мозга, которая отвечает за творчество, алкоголь не повреждает. Не знаю, откуда он это взял, но говорил, что вот, мол, не действует алкоголь разрушающим образом на творчество. Что поэт, если он поэт, то таковым и останется.

— Да, про левое и правое полушарие у него было и в лекциях, и в повести «Худые орхидеи».

— Да. Эта повесть, кстати, во многом автобиографическая. Он там описывает состояние белой горячки. Он мне сам об этом рассказывал. Мы тогда давно с ним не виделись, и он сказал, что такое с ним было, и он это всё описал в повести. «Мы три дня накануне бражничали, — говорит, — и — чувствую — ноги отказали, идти не мог. Состояние было ужасное. Приезжаю на работу. Начальник посмотрел на меня, говорит — езжай домой». И очень кратко рассказал, что, мол, преследовали его голоса. Я заинтересовался, встрепенулся: «Как это так?!». Он говорит: «Вот возьми и почитай». Я прочитал… Ну, конечно, то, что он пережил, от такого люди с ума сходят… это бесовское… Бог попустил ему…

Я сам в какой-то момент оказался подвержен Бахусу. И признался ему: «Юрий Поликарпович, не могу отвязаться… Каждый день… В ЦДЛ стал попадать и выпивать… такой образ жизни…». Он говорит полусерьёзно, полушутя: «Это мои бесы на тебя перескочили!..». Это было в восьмидесятые годы. Я в церковь тогда ещё не ходил… «Ну, ты что сделай… — посоветовал он мне. — В храме свечку поставь. Легче станет». Я тогда себе говорю: «Надо бросать это дело!». И, помню, только от него ушёл — на другой день в подворье Оптиной пустыни Троицкой церкви во время службы купил свечи, поставил, перекрестился, как мог, помолился, приложился к иконе, постоял и… там решил больше к этому делу не притрагиваться! Ну и как пошли напасти, искушения: то один позвонит, то — второй: «Давно не виделись!». Это так враг всегда жертву не отпускает. Я рассказал Кузнецову всё это — что ходил в храм, «как вы сказали». Он одобрительно выслушал.

А однажды он прочитал мне стихотворение, которое, как он пояснил, было написано в состоянии сильного опьянения. Говорит: «Вот прочти — заметно или нет?» Я говорю: «Ничего не заметил».

— А какое стихотворение, интересно?

— Посвящённое дочери Кате. Но не из последних, а более раннее. Она тогда ещё была отроковица…

— Таких стихотворений было несколько. Было такое, которое закачивается словами «И розами зла усыпана / Дороженька в никуда…».

— Так я не могу вспомнить, надо посмотреть…

— А было ещё «На плач дочери»…

— Вот! Вот это, да.

— Оно, кстати, выделяется, по-моему. Но не тем, что лучше или хуже, а тем, что какое-то очень эмоциональное. Не по-кузнецовски сентиментальное, что ли. Обычно он гораздо сдержаннее…

— Именно! Сентиментальное. Он, кажется, что-то говорил в этом духе…

— У Кузнецова немало стихотворений-анекдотов. Он когда-нибудь рассказывал анекдоты, любил их слушать?

— У него была на всё, ему нужное, очень цепкая память. На всё обращал внимание, конечно. И мне так тоже иногда говорил: «Запоминай!».

Надо сказать, что он терпеть не мог сквернословия. И сам не употреблял в речи материных слов. Один раз я только слышал от него в анекдоте. А так даже одёргивал, если кто-то сквернословил. Недаром кто-то из святых отцов говорил, что за матершинников Богородица отказывается молиться.

Вообще, если его что-то поражало, он пытался это донести… Вот, например, у него дома на кухне висела фотография дельфина молодого. Ездил в творческую командировку, а там поймали дельфина, засняли его, и кто-то фотографию Юрию Поликарповичу подарил — мордочка малыша дельфина. Он говорит: «Как живой! Глаза очень выразительные…». И вот мы сидели в комнате, и он нас повёл на кухню, говорит: «Смотрите. Вам это надо…».

Потом интересный случай. Кузнецову его рассказал его друг, односельчанин с Кубанской земли. Где-то у них в колхозе председатель был такой чудаковатый, говорит бригадиру: «У тебя очень много сорняков на поле. Даю тебе три дня — чтобы их не было!» А «сорняками» были — васильки. Целые поля васильков. А поля там — гектары! И этот странноватый председатель приказал всё убрать. А к тому моменту уже сезон был — позднее лето или начало осени. И бригадир взял под козырёк: «Есть! Будет исполнено». Председатель через неделю приезжает — ни одного василька. А дело в том, что просто срок им вышел — они отцвели. Кузнецов очень смеялся, когда это пересказывал.

Потом мы как-то из ЦДЛ-а ехали, Кузнецов говорит: «Пойдём сейчас к Дробышеву». Зашли к Дробышеву в гости. И там Дробышев стал рассказывать какую-то историю: как брат у брата просил подарить ему новые сапоги, которые тому приглянулись, но вместо подарка брат неожиданно стал его голенищами этих сапог бить по лицу. Я деталей не помню, но запомнил, что Юрий Поликарпович говорил: «Ты послушай. Это нужно». Так вот на какие-то вещи, контрасты жизненные он обращал внимание. Или вот он сам уже пересказывал сюжет, который ему когда-то рассказал Дробышев: как казак лез по верёвке с птенцом-орлёнком и, отмахиваясь от орлицы ножом, задел верёвку так, что наполовину её разрубил. И вот пока он по этой верёвке спускался, а высота там огромная была — поседел. У Кузнецова это есть и в поэме, и в прозе. А я впервые это от него в ЦДЛ-е услышал. И он тогда сказал: «Слушайте. Это нужно».

В тот же день он сказал о себе: «Мать сыра земля тянет…» — памятный был момент… Я тогда жену проводил и думаю: «Дай зайду в ЦДЛ» — тянуло на эти богемские штучки… Смотрю — Кузнецов, Кочетков, и ещё, по-моему, прозаик один, ныне умерший. Втроём или вчетвером сидим, маленький столик и — тишина, пустота. Он такой какой-то грустноватый, притихший. Так сидел, вспоминал… И тогда, ещё задолго до смерти чувствовал, как земля его зовёт, говорил: «Да, пора уже, пора… Чувствую… Тянет к себе…». А это было где-то после 1991 года, вечер не так давно прошёл 50-летний.

Из молодости вспоминал, как они ходили отмечать книгу «Гроза» в ресторан со своими друзьями — с Неподобой Вадимом и ещё с кем-то… Отмечали гонорар, и Кузнецова вдруг стала раздражать музыка, которая там гремела. Он встал — пошёл к оркестру, вытащил 25 рублей (а по тем временам это сумма большая была; у меня мама тогда бухгалтером зарабатывала 80 рублей в месяц) — и отдал, чтобы они не играли вообще ничего, чтобы тишина была! Это чисто кузнецовский такой жест.

А ещё рассказал, что когда друзья его провожали из Краснодара в Москву, он сам придумал пригласить на проводы похоронный оркестр. В стихотворении «Прощание с Краснодаром» он потом приписал эту «изысканную выдумку» другу. А на самом деле это была его идея. Сами бы они (друзья) не дерзнули, конечно.

Помню момент, когда он получил Госпремию (с Батимой они ходили на приём). Мы тогда сидели в ЦДЛ, столики сдвинуты были, как всегда, какая-то выпивка, денег нет ни у кого… И он приходит, такой торжественный, вытащил деньги — на весь стол — угостил. Поделился впечатлениями, как всё это торжество происходило. А рядом со столом открыто стояла сумка, битком набитая этими премиальными деньгами. Мы спросили: «Силаев-то играл на баяне?» (Речь шла о тогдашнем Председателе Совета Министров СССР.) Он: «Да. Это было».

— А подробностей той истории, как он выпрыгнул из окна общежития в Литературном институте, он вам не рассказывал?

— Рассказывал, что когда он лежал в больничной палате после этого, прибежала сестра и говорит: «Ну, что? Допрыгался?!» — таким голосом сказала, будто там всё совсем серьёзно, и что-то такое ещё добавила: «Теперь калекой останешься…» — прямо, не скрывая, при нём. И он её обозвал тогда: «Вот дура!». «Я, — говорит, — тогда подумал, что — всё! конец! — сломал, наверное, позвоночник, останусь теперь калекой, жизнь потеряла всякий смысл…». Упал духом, в трансе был. Сильную такую травму психологическую нанесла ему — очень переживал в первую минуту…

— А в сам момент падения, какие впечатления были, он рассказывал?

— Я сейчас вспоминаю, что он хотел перейти из окна в окно, схватился за трубу, но соскользнул, и упал головой вниз на асфальт.

— У него какие-то остались последствия от этого?

— Не знаю, об этом он особенно не распространялся. Организм-то могучий был. Ещё он вспоминал, как в студенческие годы катался на лыжах и, спускаясь с горы, с размаху наткнулся лбом на собственную лыжную палку. Чуть бы ниже — и в глаз!

Вообще, на бытовые темы он мог разговаривать только уже когда угрюмость отходила и, чувствуется, душа просила расслабиться. Тогда он мог просто поговорить о политике, новостях… Очень любил военные хроники всякие. Включал мне. Из Америки привёз видеомагнитофон, долго его налаживал, никак не получалось. Ему дали хроники Первой мировой войны. И вот мы долго смотрели. А там всё рябило, я ничего не мог разобрать, но он с упорством смотрел.

Рассказывал про поездку в Америку. Там все поражались его выговором — он очень грубо-отчётливо говорил: «ЛЭТС ГОУ». В основном сидел в машине. Только водопад Ниагарский посмотрел, поразился. Василий Белов, допустим, который тоже тогда ездил, ходил интересовался сельским хозяйством… «А мне, — говорит, — это всё не интересно». Вот это тоже характеризует Кузнецова. Не интересно — и хоть ты кол на голове теши.

Ещё он любил говорить тост: «За успех безнадёжного дела!». Видимо, почувствовав в своё время, как он сам всё-таки вырвался из этого плена безвестности. Борьба-то шла нешуточная…

Я у него как-то спросил: «Юрий Поликарпович, а зачем вы в своё время Винокурова, как говорится, приложили?» (Он же с трибуны Четвёртого Съезда писателей Винокурова боднул, сказал, что это не поэт, и всю фронтовую поэзию вообще как-то разнёс, не увидел в них никаких поэтических достоинств.). Кузнецов говорит: «Ну, я действительно так считаю. Я же не тайком за углом это сказал…». Кстати, он сам, чувствовалось, в случае спора или возражений, когда их ему в открытую высказывали, нормально это всё воспринимал, старался найти понимание, искренне объяснить, но если кто-то откуда-то донесёт со стороны — это могло его сильно возмутить, взорвать. А так — можешь ему, что угодно сказать. Я про Винокурова подумал: «Зачем он это сделал? Ведь тот его рекомендовал в Союз…». А он что-то такое ответил: «Ну а чего? Они слишком уж оккупировали литературу, фронтовики эти, заняли все места… все эти секретари… Что сделано — то сделано. Поэт он действительно никакой…».

Про Россию всегда с болью говорил. Встретился однажды с прибалтийкой, ругался: «Разве вы не понимаете, что вы разрушаете?! (Союз) Чего вы добиваетесь?!» — так вот горячо. Но при этом Европу он в целом любил, культуру европейскую, считал, что это всё надо знать. Широкий такой был. Я удивился, когда он это говорил. Вроде русский до мозга костей, а всё равно: «Европу надо знать».

— А про современную поэзию, что он говорил, кого выделял?

— Как-то я Кузнецову признался, что раньше увлекался Андреем Вознесенским и даже был знаком с ним, встречался. Мне это было не очень приятно говорить, но, думаю, надо сказать. Это было в 1971 году, мне тогда был 21 год, я только начинал писать стихи. И пришлось мне, как молодому поэту, показывать свои стихи Андрею Андреевичу… Был несколько лет такой момент общения, книжки его с надписями остались… А Кузнецов мне на это и говорит: «Да что ты! Я сам, когда был молодым, Евтушенко свои стихи посылал. Он, правда, не ответил мне. Ну, как поэт-то он — никакой, но читает хорошо. Манера чтения такая — выразительная…». Вообще Юрий Поликарпович любил сдержанную манеру чтения.

Помню, с каким воодушевлением он готовился к Юбилейному вечеру, к своему 50-летию, когда он должен был читать свои стихи, было приглашено телевидение. «Это вам не Вознесенский, не эстрада — приговаривал, — сейчас другая будет поэзия!». Рубашку белую наглаживал.

У Исаковского очень ценил «Враги сожгли родную хату». (А вот про «Катюшу» говорит, что эта песня — «не русская».) У Наровчатова два стихотворения отмечал из его ранних стихов военной поры. Я их потом нашёл в наровчатовском сборнике. Говорил, что если бы не Наровчатов, ещё неизвестно, что бы с ним было (в том плане, что Наровчатов повлиял на его судьбу, как наставник, помог ему). Про Прасолова он как-то сказал — «вторичный поэт». Василия Казанцева ценил. Был даже момент, когда вышел один из «Дней поэзии», он развернул и говорит: «Смотри, какое стихотворение хорошее!», и начал читать большое стихотворение Казанцева.

— Это не в том выпуске, который он сам редактировал?

— Кажется, нет. В своём-то выпуске он, кстати, и четыре моих стихотворения отобрал. Я помню, когда его сделали главным редактором «Дня поэзии», он в таком был приподнятом настроении: «Батима! — говорит. — Надо халат купить бухарский!» (Мечта у него была такая удалая, барско-молодецкая).

— Известно, что он Николая Тряпкина выделял.

— Да. С Тряпкиным мне, кстати, тоже довелось общаться. Я ему свою книжку подарил, он говорит: «Приезжай в гости». И вот два или три раза я был у Тряпкина в гостях. Как-то упомянул Пастернака, а Николай Иванович, оказалось, Пастернака ценил …и он достал его книгу с полки, стал читать… Я потом рассказал об этом Кузнецову — Юрий Поликарпович поморщился, говорит: «Ну, я чё-то такое подозревал. Чувствовал, что что-то здесь не то…» (с каким-то таким неприятием).

— А как Тряпкину стихи Кузнецова, он что-то говорил об этом?

— Я однажды прямо спросил: «А как вы к Кузнецову относитесь, Николай Иванович?». «Ну, да, — говорит, — это поэт к-к-онечно — б-большой… Н-н-о он считает, что всех заткнул за пазуху… Ну, я, положим, тоже считаю, что все они у меня в кармашке…» (это Тряпкин говорит так, с лукавинкой) «Но тут, — говорит, — ведь можно и ошибиться…». Но в целом он высказался так уважительно и одобрительно. Он ведь знал тогда об отзыве Кузнецова о себе, это уже после того было… Я сам, когда прочитал восторженный отзыв Кузнецова о Тряпкине, решил: надо с Тряпкиным поближе познакомиться. И вот два или три раза я к Тряпкину ездил. А потом я даже был редактором его книжки, когда работал в издательстве «Современник». Я и кузнецовской, кстати, книжки был редактором. Когда у него избранные пошли одно за одним в 1990-м году. Тогда павловские деньги были как раз (потом они все рухнули). И вот у него такая волна пошла — сразу несколько избранных: в «Худлите», в «Современнике», в «Молодой гвардии». А сам он, главное, сидел без денег. Огромные деньги должны были быть, а он их не мог получить. Книжки сданы уже, «сигналы» выпущены, а у него нет денег. А потом, когда он уже получил их сразу все, я даже занимал у него. Меня обокрали как-то, когда из ЦЛЛ-а ехал, залезли, все деньги мои вытащили. И я говорю: «Юрий Поликарпович… (я его никогда на ты не называл) Не могли бы выручить? Одолжить…». Мы пошли в сберкассу у него рядом с домом, и он снял тысячу рублей (тогда это сумма большая была; мы с семьёй на такую на юг ездили).

— А вот, кстати, интересно, в чём именно заключалась ваша редакторская работа, что именно вы там делали?

— Да, ну, ничего… Конечно, он всё сам принёс. Это было избранное — поэтическая серия «Россия». В этой книге очень хорошая его фотография, он там молодой. Я настоял на ней, говорю: «Юрий Поликарпович, давайте вот эту фотографию!». Ну, я всё вычитал, конечно, хотя, он потом говорил, когда мы в такси ехали, что всё-таки есть опечатки. Но порядок и состав он сам определял, я не вмешивался.

— А аннотацию кто писал?

— Я, наверно… Ну, не он — точно. Кстати, Юрий Поликарпович в издательстве «Современник» тоже работал — в редакции национальной поэзии. Но когда я пришёл, к тому моменту он уже выпустил книжку «Во мне и рядом — даль», стал уже знаменитым поэтом и через какое-то время ушёл на вольные хлеба. Он сам говорил, что эта книжка с очень большим трудом, мучительно продиралась! Если бы не работал в редакции, конечно, неизвестно, сколько бы ждать пришлось! Когда он был на вольных хлебах, иногда тосковал, что у него нет работы; это ещё задолго до прихода в «Наш современник» было… Говорил мне: «Надо бы пойти работать… А куда?» — так как-то размышлял… А когда ещё мы вместе работали в «Современнике», я помню, его выбрали в редсовет. Был такой поэт, не так давно умер, Игорь Ляпин. Он к Кузнецову очень отрицательно относился, завидовал, ревновал. И вот на редсовете обсуждали какую-то рукопись, рецензентом которой был Ляпин (сам Ляпин её предложил). А вторая рецензия была — кузнецовская — резко отрицательная. Кузнецов зарубил. Зашёл спор об этой рукописи. И Юрий Поликарпович говорит: «Да там нет ничего!» (очень резко). А Ляпин встал и в ответ Кузнецову: «Да ты сам плохо пишешь!» — дерзнул так. А тот ему: «Да ты с ума сошёл!». Причём это было ТАК сказано! «Ты с ума сошёл!!!» — очень забавно, как будто он увидел какое-то чудище. Вот такие наглецы попадались («Ты сам плохо пишешь!»). Это было непередаваемо!

К сожалению, я и тогда предчувствовал, что надо всё это записывать. Потому что столько было всего услышано! Суждений метких, верных оценок. Всё очень кратко, ёмко. И, причём, без всяких каких-то развитий. Он редко когда какую-то мысль развивал… Две фразы — и всё.

Помню, он как-то пришёл в редакцию «Современника» и прочитал стихотворение о перестройке «Откровение обывателя». Была зима, он снял шапку, достал втрое сложенный листок и стал читать…

Ещё я года четыре работал в Бюро поэзии при Союзе писателей под председательством Кузнецова — на совещании по приёму в Союз. Однажды на процедуре приёма одного поэта отмечали сильное влияние на этого поэта Тютчева… И Кузнецов выдал перл: «Тютчев дорогу перебежал». А другому — тот работал в «Современнике» и долго мялся, документы собирал в Союз — он говорит: «Ну, ты перескромничал!» — что-то такое. У него были отдельные выражения прямо — не в бровь, а в глаз…

Как-то перед или после Бюро он отозвал меня в сторонку и тихо попросил: «Слушай, тут такое дело… Надо рубануть одного кандидата». Я спросил: «Кто такой?». «Да в том-то и загвоздка, что большой начальник. Анатолий Лукьянов. Псевдоним — Осенев. Никто не хочет связываться: вдруг он спросит, кто зарубил? А тебя пока мало знают в литературных кругах…».

Ещё был момент с предвыборными речами. Сначала выступил Валентин Устинов и сказал, что уложится в минуту, описывая свою программу (что он сделает, став председателем Бюро). Следом вышел Кузнецов и сказал, что уложится — в полминуты. Кузнецов тогда пообещал, кажется, что для действительных членов Союза писателей добьётся постоянной, ежемесячной субсидии (творческого пособия). Просил, кстати, меня и Олега Кочеткова слишком горячо не выступать в его поддержку («голосовать-то — голосуйте»): «Чтобы никто не подумал, что вы мои клевреты». И вот он тогда победил и во второй половине 1990-х четыре года был председателем Бюро. Я через некоторое время у него переспросил насчёт субсидий. Он говорит: «Ладно, ты об этом сильно не распространяйся. Это не так просто делается…». Бюро он всегда вёл уравновешенно, сдержанно, порой с юмором, довольно свободно так. Почти никогда не пропускал. Лишь иногда, когда уезжал в творческие командировки, его замещал Александр Бобров. А так Юрий Поликарпович любил даже прийти пораньше, постоять покурить на лестнице перед началом.

Своих учеников по Литинституту он поддерживал. Помню, добился для своего семинара творческого вечера в ЦДЛ.

— А на ваши книги он какие-то отзывы, рецензии делал?

— На вторую книжку, когда я ему подарил её, он, прочитав, написал рекомендацию в Союз писателей. Он там отметил сродство «поэзии Нежданова» с поэзией Фета и Владимира Соколова. Целый лист, плотно исписанный. Причём он быстро написал, охотно. Выделил там стихотворение «Горсть земли» (четыре строчки), написал, почему оно ему понравилось. Эта рецензия где-то есть у меня, я её несколько раз использовал с гордостью. И где-то есть рукописный лист его поэмы «Золотая гора». Мы с ним как-то сидели, я смотрел в его рукописи варианты к поэме, крутил лист А4, исписанный с двух сторон: он весь был в четверостишиях — всё почёркано. Протягиваю обратно, а он говорит: «Оставь себе. Для потомства».

А ещё у меня есть стихи: «Это было так давно, что вспоминать уже не надо…» («Старинная усадьба» называется) — и Кузнецов однажды говорит: «Ну, ты берёшь прямо — один в один! Так недопустимо!». Я даже вздрогнул: «Где, Юрий Поликарпович?». Он говорит: «В переводах у меня». И он мне даже назвал. А у меня была книжка этого Атамурата Атабаева, я её всю пролистал — не нашёл. И говорю: «А где именно, Юрий Поликарпович? Где? Мне просто интересно!». «У Атабаева» — только и сказал. Потом, когда я ему давал подборку стихотворений в «Наш современник», включил это стихотворение, но, чтобы выйти из положения, написал посвящение Кузнецову и эти строчки оставил. Он на полях написал: «Юрий Кузнецов», и вернул мне пачку стихов с карандашной пометкой этого стихотворения. А я так и не нашёл, где повтор… Потом даже в кавычки заключил — «Это было так давно…», как цитату. Но и как цитату Кузнецов это не принял. Кстати, когда публикация вышла, он сказал: «Только у нас за стихи платят»…

Надо отметить, что курил он нещадно, себя не жалел… Только закурит — новую. Одну за одной. Приходит, допустим, Коля Дмитриев (он помогал Кузнецову рецензировать), — сидят, смолят. Окна закрыты, дым коромыслом — невозможно находиться. На сердце, конечно, это не могло не сказываться. Причём, и прогулок он не признавал — таких, чтобы от этого строчки приходили или образы. «Я не люблю, — говорит, — так вот просто гулять, как некоторые… Не понимаю этого…». В этом смысле он был домосед. Кстати, очень был хлебосольный, радушный хозяин. Если Батимы не было, он сам готовил или разогревал еду. Когда садились трапезничать, говорил: «Давай, давай! Ешь!», и ломти мяса накладывал, если это было первое. Я говорю: «Юрий Поликарпович, не хочу больше…». А он: «Нет, давай, давай! Ты с дороги — тебе надо!».

Иногда он оставлял меня ночевать. «Если хочешь, тебе далеко ехать, оставайся…». Это было особенно часто, когда у меня родилась дочка, я жену отправил к матери и остался один. И вот придёшь, бывало, к нему, уже поздно, темно. И он говорит: «Куда ты пойдёшь? Давай сейчас тебе здесь постелим…». И вот они с Батимой меня оставляли. Раскладушку ставили. Они как раз тогда только получили квартиру на Олимпийском проспекте, ещё было всё не обустроено. В других (прежних) квартирах я у него не бывал… Иногда так разговаривали: «Ну как жизнь молодая?». В конце: «Ну, держи хвост пистолетом». Кратко так. И редко когда он переносил встречи или отказывал. Однажды сказал: «Я сейчас уезжаю на дачу» (они тогда в деревушке летом снимали домик, он уезжал, там работал). «Сейчас не получится. А приеду — тогда созвонимся».

Очень Юрий Поликарпович любил очаг, дом, уют, детей, жену…

Когда дети приходили со школы, он просил, чтобы они подошли — его поцеловали. Подставлял щёку. Особенную нежность к младшей дочери Кате питал. Как-то даже читал вслух её письмо с моря, делился отцовской радостью. Гордился, как она хорошо пишет. С неподдельным таким отцовским восхищением, прочитав тут или иную фразу, поднимал палец: «О!».

Жена Батима старалась ограждать его от излишнего общения с винопитиями, потому что иногда у них в квартире действительно уже был почти проходной двор, ворчала. А однажды она ему говорит: «Юра! Скажи мне, кто у тебя враги?..». Он пошутил: «Ты — мой первый враг!», и смеётся. Но вообще при мне они никогда не ругались. Но он мог сказать последнее слово, как хозяин дома: «Всё!».

Одно время Кузнецов приходил в «Современник» вместе со Львом Котюковым. Но как-то он мне говорит про Котюкова: «Я его прогнал из моего дома… Ноет, скулит. Всё ему дай, дай… Терпеть не могу нытиков! Никогда не надо так вот рвать. Получилось — бери. А этот прям ноет: то ему книжку, то ещё что-то…». И потом он его эпигоном считал, совершенно не признавал его поэзию.

Однажды был вечер поэта Геннадия Ступина, и Кузнецов выступал на этом вечере, я помню, читал его стихи — сильные, кстати, стихи. Но потом Кузнецов про Ступина мне сказал: «Пропил мозги…».

Когда-то давно, в 70-х ещё, он открыл такого поэта сибирского — Фёдорова. Но потом махнул на него рукой: «А! ничего не получится…».

С Лапшиным мы встречались однажды на квартире у Кузнецова. У них с Лапшиным, чувствовалось, была такая своеобразная атмосфера общения. Они даже начинали бороться, силами меряться. Такие мальчишеские моменты. Не стихами, а прямо так, на диване — кто кого поборет. Я-то с Юрием Поликарповичем, конечно, никогда таких вещей себе не позволял.

Не любил Кузнецов приспособленцев в литературе, желающих любой ценой влезть в процесс, не имея к тому никаких оснований, талантов. Если кто-то просил у него написать какой-то отзыв или рецензию, а ему это не нравилось, то он сразу обрубал: «Нет — и всё! Не буду я писать!». А если человек (бывают такие дотошные) начинал влезать в разборки: «А почему?» и т. д. — то он свирепел иногда, говорил прямо, что: «Это бездарно! Это не литература!». Говорил — «Это не стихи, не поэзия, а попытки документальной какой-то прозы!». Бывало, конечно, что если кого-то он давно знал или какие-то были отношения, он уступал нехотя, что-то мог написать… Но не придавал этому значения.

Порой сидишь у него в редакции. Он за столом, какие-то там бумаги, рукописи разбирает. Идут звонки. Что спрашивают, не слышно, но слышно, что он отвечает, например: «Да. Отобрали два стихотворения. Пойдут в таком-то номере…». Потом ещё звонок: «Нет, ничего не отобрали… Ничего художественного! — так уже на повышенных тонах. — Стихи в редакции остаются, мы не обязаны возвращать…». «Ну, как почему „не понравилось“?! Ну не понравилось!» — уже начинал поднимать тон…

Некоторых поэтесс ценил. Но в целом признавал, что по-настоящему, ни евреи не могут создать настоящего искусства, ни женщины. «Ну что, — говорит, — в музыке — Мендельсон, Бизе. Больше не было. А в живописи евреев вообще практически не было среди сильных художников, титанов. В поэзии — Гейне. И то — слабый поэт.»

О любви к России он много раз говорил. Помню, что когда Кузнецов увидел пастуха с плеером в наушниках, ему стало понятно, что «погибла Россия».

— А про «белых» и «красных» он говорил что-нибудь?

— Да, говорил. Вспоминали мы с ним, как вожди Белого движения пошли благословляться у Оптинского старца, а тот сказал: «Не надо! Только побьёте друг друга, кровь прольёте!». И не стал благословлять. Кузнецов это знал, конечно. Так же и про церковный раскол он говорил: «Раскол — это была трагедия для русских. Трещина прошла внутри народа!». Выделял язык Аввакума. А вот про 12-томник древнерусской литературы Лихачёва он как раз выражал недовольство, что он составлен куце, однобоко, что «Слово о законе и благодати» Илариона в него не вошло: «Это же большой минус!» — говорил. И вообще направление лихачёвское Кузнецов недолюбливал.

— А чем именно Лихачёв ему не нравился?

— «Интеллигент, — говорил, — такой… Плохо русское понимал». Так что к Лихачёву не было у него никогда пиетета. Он его воспринимал как диссидента. Потом он читал сборник его работ, говорил: «Нет чувства в его писаниях… Холодный какой-то, бесстрастный».

— А про борьбу со злом, про сатану у вас не было разговоров с Кузнецовым?

— У меня у самого был такой случай. Я в метро в переходе шёл. Вокруг очень много народу. Вдруг один мужик говорит: «Дайте что-нибудь ваше!» Я так посмотрел на него: «Ну что?» Он говорит: «Ну, ручку». Я говорю: «А зачем вам?». Он: «Ну, дайте». Я ещё раз посмотрел на него — вид мне его совершенно не понравился: какая-то от него мёртвость исходила, как будто это и не человек. Вроде человек, а вроде и не человек. И тут он говорит мне: «Он силён, но мы сильнее вас!» или «Мы всё равно сильнее Его!..» (что-то такое). Это со мной было на самом деле. Я Кузнецову рассказывал. Он с пониманием отнёсся. Ведь кузнецовский мир это всё в себя вбирает. Он всегда знал, что существует не только Бог, но и враги рода человеческого — бесы. Знал Кузнецов и о том, что бесы живут между небом и землёю, что Поднебесье или «земное небо» — их пристанище. Это видно, например, по стихотворению «Поэт и монах», где Кузнецов пишет, как «враг качает поднебесьем…». Вообще, с самого начала нашего знакомства и до последних дней он не раз говорил мне о себе: «Я родился поэтом, чтобы сразиться своими стихами (творчеством) с Сатаной, с Мировым злом». Я однажды в связи с этим вспомнил предостережение Серафима Саровского и уже в двухтысячных годах принёс Юрию Поликарповичу книгу Сергея Нилуса, где описывается разговор по этому поводу преподобного Серафима со своим «служкой» Мотовиловым: «— Батюшка! Как бы я хотел побороться с бесами!» — воскликнул Мотовилов. А Батюшка Серафим его испуганно перебил: «— Что вы, что вы, ваше Боголюбие! Вы не знаете, что говорите. Малейший из них своим когтем может перевернуть всю землю!». А потом, дальше по тексту там есть страницы, где рассказано, как по Божьему попущению, в Мотовилова вселилось бесовское облако, и подробно описано, как он при жизни и наяву претерпел три геенские муки: огня несветимого, сжигающего изнутри, тартара лютого, не согреваемого ничем, и червя неусыпного, который грыз его внутренности, вползал и выползал через рот, уши и нос… На Кузнецова это сильно повлияло. Он долго потом держал у себя эту книгу.

К тому, что я стал ходить в церковь, он положительно отнёсся. Сначала немного подшучивал, когда я ходил в подряснике. Но потом говорил: «Как же вам тяжело приходится исповеди принимать! Сколько вы там выслушиваете!».

Я сказал, что Господь даёт силы, таинство совершается, и спасаешься. Потому что самому это вынести невозможно. Много людей приходит… Кузнецов признавал, что священство ближе к Богу, чем писатели, поэты, деятели искусства. «Вы ближе, — говорит, — чем мы». Так что он к этому относился серьёзно.

Как-то я ему сказал: «Это милость Божья, Юрий Поликарпович, что вы занимаетесь любимым делом, и даже живёте рядом с работой — до Цветного бульвара, где находится журнал „Наш современник“, вам рукой подать, и даже остановка троллейбусная рядом!». Но он на это довольно резко возразил: «— Ну, Бог здесь не причём! Станет он такими пустяками заниматься!». До таких ли, мол, ему мелочей. Это тоже для меня — живое свидетельство серьёзного отношения Кузнецова к вопросу веры, Бога. Он считал, что лишний раз об этом не стоит говорить, суесловить.

Ещё он говорил: «Можно кого хочешь обмануть. Даже самого себя. Но с Богом…» (ухмыльнувшись так, покачав головой, как будто что-то вспомнил). С Богом, мол, не пройдёт…

Говорил Кузнецов и о том, как душа проходит мытарства. Тоже много раз к этой теме возвращался. У него даже стихотворение есть, где «Душа улетает бесплотной / Сквозь двадцать сетей навсегда» («Прощание духа», 1986). Здесь число двадцать не случайно. Речь идёт именно о двадцати мытарствах, которые душа после смерти человека проходит на пути к Богу.

Конечно, Юрий Поликарпович сожалел, что время православного пробуждения Руси как-то прошло мимо него, потому что это началось довольно поздно, а он был воспитан всё-таки в советское время. «Это всё мимо меня прошло, — так с горечью говорил. — Я человек другой формации…» «Но сейчас, — говорит, — новая уже пошла волна, с которой мне приходится считаться, как-то уживаться. Приходится читать, отбирать для журнала религиозные стихи. Уж не знаю, как они в смысле богословия…». Это в конце 1980-х был у нас разговор. Только-только разрешили говорить о Боге, печататься с такими стихами. И он одну поэтессу на этой волне открыл. В общем-то, как стихотворец, она была довольно слабая — Нина Карташова. И впоследствии он жалел: «Я потом её раскусил, да поздно…». А тогда он стал её толкать, позволял печататься у себя в журнале и т. д. А потом понял, что это — только внешняя форма, имитация одна. Он ещё, помню, посмотрел на её фотографию в книжке — «У неё же лицо безумное! Глаза шизофреника!». «А почему же вы её печатаете, Юрий Поликарпович?». «Да она уже как-то обросла своим читателем, её стихов ждут…».

Вообще, когда в стихах что-то говорится о Боге, это ещё мало что значит. Кузнецов, конечно, это и раньше понимал. Мы тогда выпускали книжку — сборник стихов русских поэтов о Боге. И он говорил: «Стихов-то там практически нет! Пересказы какие-то библейских тем…» И, в общем, поэзии-то там Кузнецов, как правило, не находил. Но бывали исключения. Вот, например, «Слово о законе и благодати» митрополита Илариона. В нём он чувствовал и мощь, и поступь, и поэзию…

— Расскажите, как изменилось ваше общение с Юрием Поликарповичем после того, как вы стали священником.

— Когда я стал ходить в храм, вся эта моя жизненная полоса воцерковления прошла без общения с Кузнецовым. Я вообще от литературы отошёл. Считал, что «это неважно», что «не об этом нужно думать». И мы с ним практически тогда не общались. С 1992-го года, наверно, лет восемь-девять был перерыв в нашем общении. Изредка я его встречал. Однажды встретились летом на Цветном бульваре. Он достал мне книжку «До свиданья! Встретимся в тюрьме», подарил и подписал с таким пожеланием: «Плачь и молись, Юрий Кузнецов». А раньше он надписывал: «С приветом! Юрий Кузнецов», «На память…» и т. д. Когда вышло переиздание Афанасьева в «Современном писателе» он мне тоже позвонил — подарил. Вообще он тогда был в напряжённом состоянии, это чувствовалось… Цены прыгали в то время, и у них с Батимой целое состояние пропало… Я им говорил, когда он эти деньги павловские получил: «Надо вам что-то покупать…». Тогда речь шла о машине или даче. «Зачем мне машина? — говорит. — Первый столб — мой! Я не буду учиться». Дачи смотреть кто-то из них ездил по разным направлениям… Но все эти сбережения, гонорары большие в итоге просто пропали… Дожили до того, что он ездил за картошкой к знакомым… У Олега Кочеткова под Коломной отец жил в деревне, и он предложил съездить (он его «Юра» называл, они почти ровесники). Юрий Поликарпович согласился. И вот они поехали, и привезли на своих руках эту картошку. Понимаете, время какое было? 1990-е годы… Вся эта голодуха, конечно… Я помню, он тогда сумрачный довольно был, пытливо смотрел на меня при встрече: «Как ты?». А я тогда воцерковлялся, и настроение у меня было, наоборот, не то чтобы благодушное, но… жилось радостно, в церковь ходил, к вере приобщался. Он эту разницу увидел, наверно, и общения такого, как раньше, у нас не было…

А вот когда я уже стал дьяконом, то появился у него в редакции «Нашего современника» в подряснике, с крестом на груди. И, едва переступив порог и поздоровавшись, услышал: «Ну что, батюшка, отпоёшь меня?» — такой бодрый, приветливый голос. Я, огорошенный таким началом встречи, что-то смущённо и невнятно пробормотал в ответ, но в душу запала какая-то тяжесть, неосознанная тревога, похожая на смутное предчувствие беды. Это было сказано им как-то мимоходом, но оно, действительно, через какое-то время сбылось… Через год его отпевали в большом храме Вознесения, а уже литию, панихиду на кладбище, действительно, отслужил я, и землёй его посыпал… До сих пор перед моим взором — открытый гроб, открытая могила, близкие Юрия Поликарповича — родные, сотоварищи. И, как было предсказано поэтом, по его предсмертному благословению, плачущим сердцем я совершаю панихиду, три раза крестообразно осеняю его — усопшего — землёю, и мы — сколько нас было — поём ему «Вечную память»…

Мне кажется, знание его о своей жизни было заветно-пророческим — как бы сказали святые Отцы — прикровенным, — и оно проявлялось в отдельных его обмолвках, недоговорённых, больше самому ему понятных намёках. Многое из того, что слышалось в его словах, оставалось за гранью этих слов, за которыми, как он писал в одном стихотворении, «дальше — простор без небес».

Однажды — в виде обмолвки (не помню о чём шла речь) Юрий Поликарпович произнёс: «Вот если бы каждый из живущих на Руси помолился от всей души Богу — все вместе бы помолились в одно время, — как тогда бы всё перевернулось! — вся наша жизнь..».

Однажды попросил: «Принеси мне требник — хочу прочесть, как священники крестят, по какому чину. Ну сами молитвы. Мне нужно для работы». (Его интересовало это: в какой момент происходит само таинство.) Рассказал, как крестил своих дочек — Анну и Екатерину.

Как-то рассказывал о Трифоновской улице, на которой он жил. Неподалёку от его дома находилась церковь святого мученика Трифона — и Юрий Поликарпович вкратце пересказал мне житие этого святого. Всё, что касалось его жизни, где жил он, его родные, он знал, насколько это было возможно подробно. Из святых нередко поминал ещё священномученика Поликарпа, епископа Смирнского, знал его житие, — потому что это святое имя носил его отец. Вспоминал он свою бабушку, как она любила собирать подруг у себя дома читать Псалтырь, как в детстве она часто водила его с собою в храм на службу, на Святое Причастие. Казалось, всё родословное древо произрастало в его памяти и из неё в творчестве выходило на Божий свет. Потому знание о своей жизни было почти пророческим, поэтически угаданным, таким же, как и знание, даже скорее — сопереживание — многотрудной жизни своего Отечества, боль за которое была у него глубоко личностной, как у Достоевского, Шукшина… Не раз слышал от него: «Нет, Россия не возродится… Она — воскреснет!».

Время последних моих встреч с Юрием Поликарповичем пришлось на период создания поэмы «Сошествие во ад», на самый разгар работы над нею. Ему, видимо, было интересно проверить на мне, как на священнике, какое впечатление поэма может вообще произвести на церковнослужителей, не противоречит ли канонам Церкви, не нарушает ли их.

Иногда бывало так — позвонишь ему, спросишь о времени приезда, а в ответ услышишь: «Приезжай, бороду за пазуху. Жду». Значит, уже есть что-то новое. И вот входишь в насквозь прокуренную комнату редакции, сам поэт курил, как я уже говорил, очень много, признаваясь, что это ему все-таки мешает писать, курили и многие приходящие, отчего дым стоял коромыслом. На редакционном столе порядок: ничего лишнего, самые необходимые рукописи аккуратно сложены на столе, а остальные — в шкафу. Юрий Поликарпович усаживает меня за стол, значит, сегодня нет сотрудника редакции, и он занимается с посетителями (их немного), отвечает на звонки. Я терпеливо дожидаюсь, наблюдая за неспешной его работой, когда же наконец речь снова зайдёт о поэме. И вот в кабинете никого нет. Кузнецов начинает читать новые, только что написанные строки.

Помните, в «Юности Христа» момент, когда Христос лицо своё промокнул полотном? Этот кусок меня, конечно, потряс! Он мне читал его в редакции: «— Выше держи! — человеку промолвил Христос. / И человек над собою картину вознёс. / И пронизали её небеса голубые, / И ощутил он своими руками впервые / Трепет картины. И стала картина полней — / Заголубели пустые глазницы на ней, / И посмотрела картина живыми глазами. / Только на миг просияла она небесами. / Только на миг человеку явился Христос. / Вихрь налетел и в пустыню картину унёс…». И я, поражённый мощью поэтического образа, не удерживаюсь от восклицания: «Это гениально!». Юрий Поликарпович и бровью не поводит, но, с едва уловимой улыбкой, подняв указательный палец, приглушённо-таинственно молвит: «На уровне!». А таким уровнем для него была вся мировая поэзия, к которой он частенько предъявлял свой гамбургский счёт. А я был просто ошеломлён. Когда он прочитал, я просто увидел это сам!

Не всё духовенство восприняло его новые поэмы о Христе, и Юрий Поликарпович болезненно это переживал. Так и говорил: «Не понимают…». Ныне покойный, праведной жизни протоиерей отец Дмитрий Дудко, тоже говорил, что это неприятие от непонимания, что не надо мешать поэту идти своим путём познания Бога. Есть разные пути к Спасителю, и кому-то он открывается через посредство красок, другому — посредством слова… А ведь Кузнецов нигде не искажает догматов, не отходит от канонов… Он даже говорил мне сам (я его не спрашивал об этом): «Ну вот, как я представляю себе божественность Спасителя?.. В нём было соединено — не слить, не разорвать — божественное и человеческое начало. И всё это — как качающийся маятник. То божественное приближалось к человеку — то удалялось…» Даже как-то жестом руки он показал этот маятник, что это всё — не разорвать, не слить… И это действительно так. Он это всё знал. Читал или не читал, — но он ни разу нигде не сказал какую-то еретическую в христианском смысле вещь. Всё согласовано. И когда он пишет, что присутствует в Кане Галилейской на браке, он делает это совершенно как поэт, и этому веришь! Конечно, поэт может воображением переместиться в любой мир. Поэтому упрёки все эти, которым он подвергся, они несправедливы. И про пощёчину Марии тоже… Это не принципиально всё, не касается главного. Важно в главном иметь единомыслие, а во второстепенном можно спорить… Апостол Павел говорил о том, чтобы в главном не было расхождений. Ну, может быть, в «Детстве» там что-то было — топнул ногой… но это допустимо, ничего страшного в этом нет. Вспомним, ученики Спасителю говорили: «Как нам относиться к человеку, который ходит и, Твоим именем прикрываясь, действует?..» А Спаситель им отвечает: «Он же не против нас идёт…». То есть — это допустимо. Спаситель гораздо шире, он каждого человека принимает, кто Его исповедует. Как? Это могут быть разные пути. Лишь бы от чистого сердца. Ведь Господь говорит: «Сыне, дай мне твоё сердце!». Значит, важно не то, что ты ему будешь говорить — устами можно быть близко, а сердцем далеко. Главное исповедовать Христа всей своей жизнью, заповеди его исполнять. И вот, какую заповедь ни возьми, всё Юрий Поликарпович старался в жизни претворять…

Как я уже говорил, он сожалел, что когда разрешили в церкви ходить, многие люди стали воцерковляться, это всё прошло мимо него. «Чувствую, — говорил, — этот недостаток…». И он стал навёрстывал его сжато и целенаправленно. Святых отцов очень много читал в последние годы. Одна из последних книг, что он читал, было собрание писем преподобного Амвросия Оптинского. И «Молитву» он написал по следам этого чтения. Я ещё удивился: этот сюжет, который он использовал в стихотворении «Молитва», он ведь ходячий в православной литературе, расхожий. У Толстого есть в народных его рассказах. А Кузнецова он потряс. Это свидетельствует о его повороте к вере. Его поразило, что молиться можно и так, — он это понял, и в душе стала происходить активная работа в православном духе, он стал в таких вещах разбираться… И его так это потрясло, что он даже стихотворение написал. Причём стихотворение очень проникновенное. Действительно, написал молитву: «Ты в небесех — мир во гресех — помилуй всех». Народными словами пересказанная молитва. Даже не пересказана: она сама — молитва.

Но он претерпел, конечно, много нападок по поводу своего творчества, связанного со Спасителем… Это были совершенно фарисейские придирки. «Как он посмел?!» «Как он мог!» «Да, это не тот Христос». Это всё — законники. Как сам Спаситель говорил: «Бойтесь закваски фарисейской!». Потому что от них Он всегда терпел: вот, мол, то нельзя, это нельзя! Он исцеляет, а Его фарисеи обличают, законники, книжники эти все: ты, мол, не имеешь права, по закону Моисея, работать в субботу. Получается, нельзя ни исцелить, ни помочь человеку, попавшему в беду. «А разве вы не вытаскиваете из колодца овцу, если она попала туда в субботу? Или коня не отвязываете, чтобы напоить его? Не человек для субботы, а суббота для человека». Вот так. И постоянно Христос с ними боролся. То есть боролся-то Он не с ними, но они Ему докучали просто. И Кузнецов это понимал. Я даже выскажу такую дерзкую мысль, что Кузнецов некоторыми чертами характера на Христа был похож. К Кузнецову тоже фарисеев много приставало, законников. И через этот характер он приблизился ещё больше к Христу. Через угадывание психологических черт. Он мне даже сам говорил несколько раз о Христе: «Бедный, как же Ему приходилось! Отбиваться от этих…». Первый раз, когда у него был юбилей — 60-летие. Я тогда пришёл к нему в редакцию, и подарил ему книгу «Земная жизнь Иисуса Христа» Фаррара — огромный такой том. Мы расцеловались, обнялись, он был тронут подарком. И вот он, когда пролистал, сказал, покачав головой: «Как же ему тяжело было!..».

Когда Кузнецов писал поэму, он приговаривал: «Надо хотя бы внешне посмотреть, кто как приблизился к материалу, теме…». И он, помимо воображения, поэтического вживания, очень добросовестно работал над образом Христа — ходил по магазинам, альбомы просматривал. Всё, что относится к этой теме. И итальянских художников эпохи Возрождения смотрел — Джотто, например, и других. И как-то так интуитивно различал: «Этот приблизился», «А вот этот — нет»… Очень много просмотрел работ, очень много живописи. Я ему говорю: «Есть и в музыке. „Страсти по Матфею“ Баха…». Тоже согласился послушать… Мало, что его удовлетворило. Но такую работу он вёл…

Ещё был случай, когда он возмущался. Концерт духовной музыки в консерватории. Вышел хор и стал петь акафист: «Это всё профанация! — говорил. — Церковные вещи поют в концертном зале!». То есть он очень остро это воспринял, — настолько у него критерий был высокий! Иной даже и воцерковлённый человек скажет: «Ну и что? В храме звучит — пускай и со сцены звучит!..». А у него видишь, как… не должно быть святотатства! Вот этот страх Божий — в нём был, я совершенно точно знаю.

Кстати, в его посмертном сборнике «Крестный путь» есть стихотворение «Стук над обрывом». Ведь первая его редакция ещё в 1979 году написана! И вот, я помню, во время одной из последних наших встреч или даже самой последней, было уже поздно, надо было уходить, стемнело, — он плащ надевает и говорит: «Сейчас чувствую в себе такую силу, что могу о чём угодно написать, никаких препятствий не чувствую! Вот слушай. „Стук над обрывом“…» И читает мне стихотворение. Я, говорю: «Помню-помню…». А он: «А вот дальше…». И читает: «Головою о двери он бился…» — а он уже наполовину одетый стоит, руки в плащ просовывает… и замер в этот момент: «И открылись они перед ним. / И его, чтоб совсем не разбился, / Подхватил на лету серафим…». И говорит: «О! Видишь?». Я: «Ну, Юрий Поликарпович, совсем по-другому стихотворение воспринимается. Поднимает его. Тяга какая-то возникает!..». Вот так на волне своего активного приобщения к вере он нашёл этот образ и написал продолжение.

Однажды, когда он мне читал очередной новый фрагмент поэмы «Сошествие в ад», я дерзнул его поправить: «А где же у вас, Юрий Поликарпович, в поэме пророк Иоанн Креститель?» — великий святой на тот момент не был помянут в поэме в сонме других святых. «Как нет?!» — Кузнецов даже как-то слегка опешил, удивился и задумался. В другой раз показал ему в Житиях святых отрывок, где говорится о подвиге святого великомученика Меркурия — римского воина, пострадавшего за веру Христову. Этот святой на поле боя поразил копьём императора Юлиана Отступника, гонителя христиан. Юрия Поликарповича поразило здесь то, что этот святой, изображённый на иконе, исчезает из неё на время боя, совершает подвиг и возвращается в икону, но уже с окровавленным копьём. Чистая поэзия в кузнецовском ключе!

— А из какого источника вы это взяли?

— Это жития святых, составленные Дмитрием Ростовским, в 12-ти томах. И там большая сноска, где сказано, что Василий Великий молился перед иконой Божьей Матери, а к иконе была приставлена поменьше икона великомученика Меркурия, римского воина. И вот — что произошло… У меня были с собой жития святых. Я Юрию Поликарповичу показал, говорю: «Отдаю вам, потому что я не напишу, это ваше, — сам этот ход поэтический…». И это его так поразило, что он тут же взял, почти бегом побежал по лестнице, снял ксерокс и отдал мне книгу. И вот через неделю, примерно, я ему звоню, а он говорит, что написал про Иоанна Крестителя вставку и про великомученика Меркурия.

— А как вам заочная полемика Юрия Поликарпович со святителем Игнатием Брянчаниновым, опубликованная в воронежском журнале «Подъём»?

— Очень сильно. Я считаю, что тут Юрий Поликарпович прав. Он мне ещё при жизни говорил об этом. Он даже прозрел, — вот, что значит великий поэт! — «Причастие как же осуществляется? Чувственным образом!» Действительно, мы же потребляем Плоть и Кровь Христовы — через обоняние, осязание, через вкус. Мы же с этим сталкиваемся, это же не просто так абстрактно. Господь сказал: Кто не ест моей Плоти и не пьёт моей Крови, тот не наследует жизни вечной… И вот последние его стихи «Поэт и монах» и «Молитва». Он читал их, когда я к нему пришёл в последнюю нашу встречу…

— «Поэт и монах» — как раз ведь явно по мотивам его спора с Брянчаниновым…

— Конечно! Получилось так, что когда я пришёл, он «Поэт и монах» сам прочитал, а «Молитву» мне говорит: «Читай». Я стал глазами читать. «Да нет, — говорит, — ты вслух читай». Я стал вслух читать, причём читать не ровно, но с какими-то остановками на строке, как будто голос уставал. Он говорит: «Вот так и надо! Правильно ты читаешь!» То есть для него важно ещё, как он угадал ритм, размер. «На голом острове растёт чертополох…» — так вот оно, естественно должно звучать. И потом: «Ты в небесех — мы во гресех — помилуй всех…» — и он говорит: «Это же молитва!». Я говорю: «Да, Юрий Поликарпович, это молитва…». Он: «Нет, это МОЛИТВА». То есть он очень дорожил этим стихотворением, и тем, что оно вот так получилось.

А до этого Кузнецов сам прочитал стихотворение «Поэт и монах», где Игнатий Брянчанинов прозвучал со всей его нетерпимостью (он же ведь и Гоголя упрекал в своё время, его «Выбранные места из переписки с друзьями», за то, что там много человеческого примешано, что писатель, пытаясь донести какие-то божественные истины, много человеческого примешивает, много крови). И вот Кузнецов это тонко подметил у святителя Игнатия. И прочитав всё это, сказал: «Пойдём». Мы пошли к главному редактору — Куняеву. Куняев поначалу не хотел печатать это стихотворение. А я был в подряснике, с крестом. Мы поднялись на второй этаж, и, Юрий Поликарпович говорит ему: «Вот, послушай человека церковного, что он тебе скажет». А смысл претензии Куняева заключался в том, что монах, якобы символизируя монашество в целом, изображён каким-то бесноватым и… он говорит: «Ведь было же русское монашество. На что ты посягаешь?!». Куняев сопротивлялся, а Кузнецов ему говорил: «Ну, что ты боишься?! Я же напечатаю в другом месте! Будь храбр, как лев!». Он был тогда в приподнятом настроении, не просил, а как бы вдохновлял, с какой-то внутренней весёлостью подбадривал Куняева: «Будь храбр, как лев!». Вот такая была краткая беседа, после которой всё благополучно разрешилось, стихи были подписаны в печать. Не то чтобы мой приход имел какое-то решающее значение, но как-то так Станислав Юрьевич в итоге согласился напечатать.

Кузнецов тогда был уже полностью повёрнут в сторону Бога, хотя в храм, наверное, не ходил. Не раз я говорил ему с горячностью: «Вот бы и вам теперь поисповедоваться, причаститься!» (как бы священник спасает заблудшую овцу). Он же с мягкой нетерпеливостью перебивал: «Ладно, ладно», — дескать, потом или в другой раз поговорим об этом… Я понимаю сейчас, почему он так ответил. Я над этим долго размышлял… Бог ему дал Слово — то есть всё у него уже было, он причащался этим Божьим Словом, и Господь укреплял его, давал ему силы. Он сам черпал свои силы из того дара, который Бог ему дал. Он как бы нёс неподъёмный груз, но в то же время Бог ему дал дар, из которого он черпал силы, чтобы нести этот груз. Потому что ведь то, что у него возникало на бумаге — образный ряд, цельная структура стиха, такая необычная, — этого человек придумать не может, он записывал то, что Бог ему давал. Ведь чем больше даёшь, тем больше получаешь. Это христианский закон. Если ты кому-то будешь помогать бескорыстно, то Бог тебе пошлёт гораздо больше. Он тратил себя, но тратил то, что ему дал Господь. Если бы он это оставил, то Господь ещё мог его укорить или убавить его силы, как в притче о пяти талантах. Помните, когда одному работнику хозяин дал пять талантов, человек получил их, а через какое-то время десять вернул? Другому дал — два, вернул четыре. А третьему дал один, и тот его закопал, решил его не приумножить, а сохранить. Это всё равно, что ты рыбу, которая у тебя есть, вместо того, чтобы съесть её, подкрепиться и с новыми силами взяться за труды, что-то создать, ты её вместо этого спрятал, и она испортилась. Поэтому надо тратить — для того, чтобы приумножить. А у того, кто решил один талант сохранить, отняли и этот единственный, чтобы отдать тому, кто принёс десять. Потому что не оправдал надежд. А здесь Господь дал Кузнецову такой дар, который сколько ты его ни трать, он всё больше и больше становится. Я думаю, что он под этой тяжестью и ходил, потому что такой дар получить нелегко. И поэтому он старался быстрее-быстрее успеть его реализовать, не опоздать. Он и раньше приговаривал, как Илья Муромец: «Чувствую в себе силу великую!». Но в последние годы в творчестве поэта произошёл поэтический взрыв огромной силы, его вселенная расширилась… Дерзновение его было великое, как и помощь от Бога — великая. Как никогда он чувствовал в себе эту необыкновенную силу — силу воплотить любой замысел в поэтическом слове. А когда он мне сказал, что задумал поэму «Страшный Суд», то сам этот замысел меня ошеломил. А это же, видимо, давило на него, требовало всё большего и большего, всё новых замыслов. Потому что «Страшный Суд» — это планка-то такая уже — запредельная, нечеловеческая…

А про Рай он у меня до этого спрашивал. Литературы, говорит, нет. Я ему приносил какие-то книги, жития святых отцов. Он говорит: «Нет, это всё я читал…». Про Рай, говорит, конечно, мало что есть… (Да, восхищён был апостол Павел на третье небо, — так что он не знал, где он, на небе или на земле… Но больше нам ничего не поведал.). При этом, когда читаешь «Красный сад» самого Кузнецова, так и кажется, что ощущаешь дыхание и благоухание Райского сада. Может быть, поэма и есть его прообраз. А потом он мне читал уже и отрывок из неоконченной поэмы «Рай», и меня поразили образы — золотистая пшеница, апостолы ходят по полю… Я сразу увидел картину, зримо представил Рай. А это ведь в сердце у поэта уже было, он жил уже ощущениями горнего, высшего. Ведь не случайно, Батима рассказывала, что когда он уходил, умирал, она спросила: «Юра, что с тобой?». А он говорит: «Домой. Мне надо домой» (скорее!). Всё-таки — это поразительно, стал собираться на работу, а промолвил: «домой!»… То есть он был уже готов уйти…

Помню последнюю нашу встречу — за неделю до смерти поэта. Я зашёл в «Литературную Россию», а там в одном из последних номеров было на первой полосе: «Награждается за лучшую подборку стихов Юрий Кузнецов» (за последние, новые стихи). Я беру, покупаю газету, три-четыре штуки, и ему приношу в редакцию «Нашего современника»: «Юрий Поликарпович, видели?». Он говорит: «Нет…». Он был крайне изумлён. А там в газете — дается автомобилем! Он сразу звонит Батиме, мы даже развеселились и чуть-чуть отметили это дело. При этом Кузнецов говорит: «Давай не будем, только совсем слегка…». Четвертинку купили. А когда уже вышли на улицу из редакции «Нашего современника», был тёмный осенний вечер, и тут-то на Цветном бульваре, прощаясь, он вдруг остановился и спросил: «Знаешь, что последует за Раем?». И, не дожидаясь ответа, выдохнул мне в лицо: «Страшный Суд!». Это были его последние слова в ту последнюю нашу встречу… Мы потом уже больше не созванивались. Он умер 17 ноября, а я его видел где-то 5-го или 7-го ноября… То есть прошла всего неделя после этого, и — страшный звонок…

Царствие небесное и вечный покой тебе, мой дорогой Юрий Поликарпович!

Беседу вёл Евгений Богачков

Загрузка...