Юрий Могутин Поэт сжёг себя в огне нечеловеческих страстей

Поэт сжёг себя в огне нечеловеческих страстей, или Почему любимец Лубянки Вадим Кожинов протежировал Юрия Кузнецова

— Юрий Николаевич, я уже как-то обращался к Вам с просьбой поделиться воспоминаниями о Юрии Кузнецове. Помнится, раньше Вы уклонялись от интервью по причине того, что до сих пор не воспринимаете Кузнецова как покойного. Но время летит…

— Да, седьмой год уже пошёл, как похоронили Юрия Кузнецова, и, как нарастающий вал, увеличивается крут людей, якобы «близко знавших его», ну прямо лучшие друзья были! Но вся штука в том, что у Кузнецова не было друзей. Он был одинок, страшно одинок. Это был человек трагической, можно сказать, судьбы, живший трудной внутренней жизнью, в борениях с самим собой. К нему вечно лезли с водкой, потому что каждый хотел быть ближе к нему; и все, с кем он выпивал, считают, что он им был друг и они ему были лучшие друзья. На самом деле это не так…

Я, наверное, единственный из близко знавших его, кто не выпил с ним ни грамма, потому что знал, что за самой лёгкой выпивкой у него мог последовать тяжёлый запой. Как же я мог брать на себя такой грех! Случалось, что я попадал к нему в период, когда он был уже «в развязке» и протягивал мне стакан: «Ну, шо, не будешь, да? Я знаю, ты не будешь…»

Однажды я пришёл к нему в «Наш современник». Он был уже крепко «подшофе», рядом сотрудница журнала (не буду называть её имени, поэтесса), дым у них там коромыслом, стаканы стоят с водкой, а закуски не видно… Он мне говорит: «Могутин, где тебя носит?! Я тебе подарок принёс, а ты не идёшь… Я — кто? Классик! И за тобой должен бегать?!..» И протягивает мне трёхтомник Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», который был детищем его, над которым он работал и который питал его собственное творчество. А поэтесса эта, тоже хорошо навеселе, канючит: «Юрий Поликарпович, а мне?»

А он бычьи свои глаза на неё уставил: «Ду-ра! Ты кто?!» — «Юрий Поликарпович, ну вместе ведь работаем…» — «Ты кто?! Это же — Могутин! Лучший поэт Москвы!» — потом мхатовская пауза — «Ну, после меня, конечно… А ты кто?!» — и ко мне: «На, тёзка, не потеряй». И вот стоит у меня этот его подарок, смотрю на него с грустью…

— А познакомились вы когда?

— Первое наше с Кузнецовым — «шапочное» — знакомство относится к началу 80-х годов, в бытность мою слушателем ВЛК. Познакомила нас завуч Высших литературных курсов Нина Аверьяновна. Время от времени мы встречались то в стенах Литинститута, то в ЦДЛ, здоровались, обменивались двумя-тремя случайными фразами, и только.

Снова случай свёл нас через десять (или чуть больше) лет в писательском посёлке Внуково, на даче отца моей жены — М. П. Лобанова. Одно время мы с женой жили там в одном коттедже с Кузнецовым, и наша лоджия была аккурат под лоджией Кузнецова. Там мы виделись практически каждый день, иногда и не по одному разу.

Однажды он при встрече сказал:

— Тут мне книгу одного поэта подарили.

И вытаскивает из кармана плаща мой сборник стихов «Жар под пеплом» (М.: Сов. писатель, 1984).

Дело в том, что Нина Аверьяновна имела обыкновение при случае покупать книги своих бывших выпускников (благо, тогда они копейки стоили) и дарить преподавателям института. Эта добрейшая и преданная институту женщина ко всем нам, вне зависимости от возраста, относилась как к родным чадам, радовалась каждой нашей публикации, а тем более отдельному изданию, и оповещала об этом событии институтских коллег.

— Нина Аверьяновна, что ль, дала? — догадался я.

— А вот это секрет, — напустил таинственность Юрий Поликарпович, пряча книжку в карман.

Помню и другую нашу встречу. Стояла грибная осень, каждый день с утра я уходил с корзиной в ближние перелески. Выхожу из коттеджа и носом к носу сталкиваюсь с Кузнецовым. Он оглядел мои сапоги, плащ: «Грибы-то хоть есть?»

— Если бы не было, не ходил бы.

— Что-то ты, сосед, совсем белый стал? — кивнул он на мою седую голову.

Я огрызнулся:

— Будешь белым! Ты же мне пеплом всю голову засыпал. Стряхиваешь вниз, а мне на голову летит.

— Правда, что ль? — удивился он. — Вот отчего, значит, ты побелел… (Смеётся).

— Кстати, интересно по поводу дачи и пепла. У Ю. П. ведь есть стихотворение (я от кого-то слышал, что в нём имеется в виду Устинов) — «Стихи от имени соседушки по даче, Что жил внизу и видел мир иначе»: Я пил без любви и отваги. / Но жил Кузнецов надо мной. / Он жёг на балконе бумаги, / И пепел витал над землёй. // Был день безмятежен и светел. / А мир мой был пуст и уныл. / И лёгкий Божественный пепел / Я тщетно руками ловил.

— Это стихотворение, очевидно, написано позднее того времени, о котором я говорю. Насколько я знаю, Валентин Устинов переехал на лобановскую площадь после того, как Михаил Петрович переехал на место Старшинова. Впрочем, все эти бытовые подробности читателю не интересны…

Все те мимолётные наши встречи во Внукове, однако, не переходили в отношения приятельские. Человек абсолютно не тусовочный, я никогда не набивался на общение с Кузнецовым и со стихами своими к нему не лез. И, тем более, он, — с известной гордыней, уже вкусивший славы, поэт — ко мне в гости не напрашивался.

Новый виток наши отношения получили после рождения моего младшего сына.

Два года подряд с женой и Глебом я жил с весны до осени в Переделкине, на даче Личутина. А Володя Личутин такой шустрый, ловкий, несколько раз всё заглядывал мне через плечо: «Юра, что ты там всё пишешь? Показал бы. А то всё пишешь-пишешь, а ничего не показываешь».

Я говорю:

— Ты ведь тоже не показываешь.

— Ну, у меня-то роман! Что же, я тебе тысячу страниц текста разложу? А стихи-то покажи.

Дал я ему стихи.

Он: «Дай ещё! Ещё дай!»

И тихой сапой отнёс Кузнецову в «Наш современник» без моего ведома.

Вдруг звонит Кузнецов:

— Могутин! Я что, за тобой бегать должен?

— А что случилось?

— Ну, что? Хоть бы поинтересовался… Вот подборку твою в «Нашем современнике» даю.

— Как это?

— Ну, Володя Личутин принёс — я отобрал. Интересная подборка получается, крепкая. Фотографию-то хоть принеси…

Вот с этого дня начались наши творческие отношения. За четыре года — с 1999-го по 2003-й — он дал семь подборок моих стихов — количество небывалое для нашего «современника». Он давал, получается, часто по две подборки в год. Не появляюсь — звонит. Насколько я знаю, Кузнецов мало кому звонил… После стольких лет непечатания и умолчания моего имени в печати Юрина поддержка была для меня равнозначна спасательному кругу для утопающего.

Конечно, сразу же появились и «доброжелатели». «Почему Кузнецов всё время печатает Могутина, а не меня?» — возмущались получившие отлуп от Юрия Поликарповича. Ответ, видимо, нужно искать в текстах отвергнутых…

— Подборки в журнале обычно с названиями идут. Вы сами их придумывали, или он?

— Нет, нет, это всё он. Названия подборкам всегда он давал.

— Вы всегда были согласны с его названиями?

— А он ведь был мастером этого дела. У него был прекрасный вкус, и составитель он был замечательный. Подборкам он давал такие названия, которые не только схватывали основную суть стихов, но и характеризовали автора, его стиль. К примеру, в одной из подборок у меня было стихотворение о воронах, которые предчувствуют непогоду, и там строка есть «И в воздухе кружит тяжёлое перо…» И вот Юра выхватил из текста это «тяжёлое перо» и дал его в качестве названия всему циклу. То есть остальные-то стихи подборки не об этом были, но он дал такое название, чтобы подчеркнуть «тяжёлое перо» автора. А другую подборку он назвал «Навязанная судьба» — тоже по строке из стихотворения… Он мне всё говорил: «Ну, Могутин, мрачен ты! Ты ещё мрачнее, чем я». (Куда же, мол, это!..) А я вижу, при этом, что ему нравится тональность моих стихов, что он доволен…

— А на семинары в Литинститут Вы к нему никогда не ходили?

— Нет, как-то не возникало желания. Несмотря на то, что Кузнецов был на несколько лет моложе меня, учился он в Литинституте раньше, чем я на ВЛК, и сидел я в аудитории на том месте, где раньше сидел он. О чём мне не раз напоминал наш преподаватель, профессор М. П. Ерёмин: «Юра Могутин, Вы сейчас сидите на месте Вашего тёзки — Юрия Кузнецова. Помню, Кузнецов вот так сидел, а голова у него клонится, клонится к столу и — упала. Я сразу начинал тише говорить: великий поэт устал, ему отдохнуть надо» (Смеётся). Своеобычный такой старик был этот Ерёмин.

— То есть Ерёмин считал Кузнецова великим уже тогда, когда он только учился?

— Нет, сейчас я не могу сказать с определённостью — считал он его гением в бытность Юры студентом, или ему уже потом так стало казаться, когда все заговорили о Кузнецове… Но старик этот был большим оригиналом. Первое своё занятие — а он вёл у нас спецсеминар по Пушкину — Михаил Павлович начал так: седой, патлатый, он несколько минут бегал по просцениуму — туда-сюда, туда-сюда — потом схватил стул и грохнул о пол. Стул — вдребезги, аудитория в непонимании и накалена до предела. А старый лицедей, тряся седыми патлами, вопит, тыча в нас пальцем: «Рабы-ы-ы! Рабы-ы-ы! (Все в шоке) А вот ОН!.. (имелся в виду Пушкин)» — и после такого вот вступления Ерёмин начинал вещать о Пушкине…

— Это сколько же стульев он у вас перебил? — поинтересовался я у завуча.

— Да что Вы! — засмеялась Нина Аверьяновна. — Разве у него хватит сил стул разбить! Это же один и тот же стул. Ему его каждый раз специально собирают и осторожно ставят на сцену. Это спектакль у него такой.

А потом уже Юра сам вёл семинар на ВЛК.

— Кузнецов вмешивался в вашу творческую «кухню»? Пытался направить ваше творчество в какое-то определённое русло?

— Чего не было, того не было, мелочной опеки не было, а вот разборки по поводу «тонких материй», сакральных всяких вещей случались.

Что и говорить, поэт должен жить по законам, им самим установленным, и никто — ни Кузнецов мне, ни я Кузнецову — не можем быть законодателями. И когда он начинал мне втемяшивать свою заумь, я протестовал: «Юра, не надо меня своим сумасшествием наделять. У меня своего достаточно. Давай-ка, ты по-своему с ума сходишь, а я по-своему».

— Кстати, Вы помните что-то из того, что он вам говорил в этом плане, как стихи писать надо?

— Нет, конкретно, повторяю, стихи писать он меня не учил, у него хватало такта, чтобы не учить меня. Он всё-таки при мне старался себя осаживать. Остальных-то, насколько я знаю, всех учил… Помню, ещё когда он готовил первую мою подборку к публикации, то спросил: «А как ты насчёт того, чтобы что-то поправить?» Я говорю: «Убеди меня — я не против, если твой вариант будет лучшим. Только благодарен буду». Он мне тут же говорит: «Да чего тебя править! Твои стихи — это твои стихи. Кто их может править». При всей своей гордости, даже гордыне, он всё-таки понимал другого. Во всяком случае, моё авторское самолюбие он щадил. Но свою одержимость астральными вещами и мистикой норовил привить и мне.

Однажды я принёс ему подборку, в которой было стихотворение о бабочке.

Обычно авторы приносили ему в редакцию стихи, и он их откладывал — когда там ещё рассмотрит! А мои он смотрел сразу, при мне: «Ну-ка, ну-ка, давай! Что ты там принёс?»

И вот он читает стихотворение о бабочке: «Бабочка — грустная шутка Творца, // Что отдыхал после гнева и грома. // Нету в ней веса, почти невесома. // Жизнь её длится четыре часа…» И кончается всё тем, что щепотка хитина, невзрачного мусора от этой трепетной красоты остаётся…

Кузнецов долго читал это небольшое стихотворение, наконец, оторвал тяжёлый взгляд от страницы:

— Как ты на такую тему поднял руку?! Ты же не раскрыл! Что такое бабочка? Ты знаешь, что такое бабочка?!

Я спрашиваю:

— Что ты имеешь в виду? Что тут непонятного? Бабочка — и есть бабочка, слабое существо, однодневка…

Он опять своё:

— Бабочка — это же реинкарнация! Это же — сначала кокон, потом…

Тут я вспылил:

— Юра! Ты рассуждаешь «от планктона — до Платона»! А у меня просто — бабочка. Стихотворение о красивом создании. И всё.

Он опять своё:

— Ну, это ж нельзя так. К бабочке так… Ну, что ты написал! Ты разверни, как она в другой жизни живёт, в разных измерениях…

Вижу, разговор зашёл в тупик, говорю ему:

— Да не давай ты эту бабочку, на фиг! Не мучай себя и меня. Господи, небольшое стихотворение… Стоит ли копья ломать! Ну, не буду я его переписывать.

Он:

— Нет, ты подумай, подумай…

Я:

— Мы о разных вещах говорим. Оно у меня так написалось, я его так вижу. Зачем же мне его переделывать?

…Потом вышла подборка. Смотрю — он дал мою «Бабочку» в её первозданном виде, не изменив ни слова. Причём, помнится, даже открыл этим стихотворением подборку…

— Я не раз сталкивался с мнением, что Кузнецов в последние годы замечал и поддерживал, в основном, своих подражателей. Вам так не показалось?

— К сожалению, это утверждение недалеко от истины. Юрию Поликарповичу явно нравилась роль Гулливера в стране лилипутов, а его эпигоны, и не только они, но и его домашние, и литчиновники всячески подогревали в нём сознание собственной великости. Культивированию «синдрома гения» в Кузнецове немало споспешествовал Вадим Кожинов… Он всегда с преувеличенным почтением и пиететом обращался к Юрию Поликарповичу. В этом, конечно, были лукавство и театральная игра, присущие Кожинову. Вадим Валерианович, бывший на Лубянке своим человеком, коего чекистское руководство прочило в главные литературные эксперты своего ведомства, и поэт-вольнодумец, всю жизнь ходивший «под колпаком» этого самого ведомства… Тандем, что и говорить, экзотический! И ведь Юра посвятил Кожинову шесть, если не ошибаюсь, стихотворений.

— Даже семь или восемь можно насчитать…

— «Нас, может, двое, остальные — дым. / Твоё здоровье, Кожинов Вадим».

Это при всём том, что из доносов на Кузнецова, скопившихся на Лубянке, по словам самого поэта, можно составить не один том.

— Как же, по-вашему, в Кожинове могло уживаться служение «органам» с любовью к стихам поэта-вольнодумца?

— Вопрос не простой, как непросты две эти крупнейшие в нашей литературе фигуры. При всей их кажущейся несхожести, было нечто роднящее двух этих людей. Это русская национальная идея, знаменем которой был Вадим Валерианович. Кожинов был инициатором и создателем «Русских клубов» — патриотических организаций закрытого типа под покровительством КГБ. К слову сказать, если бы «Русские клубы» существовали сегодня, в стране невозможна была бы оголтелая русофобия.

— Знал ли Юрий Кузнецов о второй, негласной, стороне жизни своего старшего товарища?

— Несомненно. Во всяком случае, догадывался. Хотя Вадим Валерианович вёл свою игру блестяще. Был предупредительно-почтителен с Кузнецовым, хвалил изустно и печатно самые рискованные его стихи, оставаясь при этом верным кадром КГБ. И отношения поэта с Кожиновым носили устойчиво дружеский характер, очевидно, устраивая их обоих. Во всяком случае, Кузнецов всех своих интервьюеров и биографов, как правило, отсылал именно к Кожинову, в полной уверенности, что В. К. даст такие сведения о нём, какие нужно. И кто знает, не сожрали ли бы поэта с потрохами литературные пираньи, если бы ему не протежировал любимец Лубянки, той самой Лубянки, что не спускала с Кузнецова глаз…

Время всё расставляет по своим местам. Кто сегодня помнит о связях Кожинова с КГБ? Разве что сотрудники этого ведомства вроде Александра Байгушева, давшего недавно откровенное интервью «Лит. России» («ЛР» № 20–21 за 21 мая 2010 года). А то, что Кожинов помог Кузнецову реализовать свой талант, помнят все.

— Оказывал ли Юрий Поликарпович на вас какое-то влияние в личностном, может быть, в поведенческом плане?

— Да уж, учил жить при каждой возможности! Меня роль школяра-несмышлёныша, конечно, не устраивала, я переходил в «контратаку»:

— Юра, ты же — салага, на четыре года моложе меня, и учишь меня, старика, жить.

— Салага… — делал классик вид, что сердится.

Я говорю:

— Я за тобой слежу «с пелёнок», с первых твоих шагов в литературе, с первых сборников — как ты рос, как креп голос у тебя… А ты меня учишь жить!

Он мне своё:

— Для твоей же пользы учу-то. Ты поэт? Поэт. Такого ранга поэт должен ходить с гордо поднятой головой. А ты ходишь, как бедный родственник. Ты смотри на меня! Как я…

— Как могу, так и хожу.

— Нет, так нельзя, так нельзя. Они же тебя никогда не будут уважать! Ты думаешь, они сразу меня признали? Я их, б…й, годами, к себе приучал, чтобы все знали, кто я такой. Десятилетиями приучал их уважать меня. А ты ходишь, как бедный родственник. Они так к тебе и относятся. И жилья у тебя поэтому до сих пор нет. Сколько тебя знаю, — всё по Домам творчества…

Я говорю: «Юра, ну, если бы я, как ты, был начальник…». «Да какой я начальник!..». «Ну, как? Секретарь Правления…» (в последние годы он был Секретарём по поэзии Московской писательской организации). Он говорит: «Ну, и правильно! Был бы ты начальником, никогда не написал бы таких стихов»…

— Я слышал, что Ю. П. предлагал вам составить сборник ваших стихов?

— Да, предлагал, но мне, грешным делом, этого не хотелось. Не хотел я, чтобы меня за ручку водили, как новичка, вроде как — он мэтр, а я ничего из себя не представляю и нуждаюсь в костылях чужого участия. Может, это гордыня моя… Он негодовал: «Как? Все просят меня составить, а я тебе предлагаю сам! И ты отказываешься?!»

Однажды я подписал и принёс ему только что вышедший том своих стихов («Я обнаружил…» М.: Ковчег, 2001).

— Что ты мне принёс? Это не моё! — прорычал он, в гневе отодвигая от себя книгу. А ведь он ждал выхода этой книги, перебрав все мои стихи последних лет и предложив свой состав лучших, на его взгляд, моих стихов. (Сколотая большой скрепкой Кузнецовым, эта подборка так и осталась лежать в моём столе). И когда он обнаружил, что я обошёлся без его составительства и книга вышла в другом составе, это было расценено им, как чёрная моя неблагодарность. Гнев его смирило лишь несчастье, обрушившееся на меня, — череда операций, закончившаяся ампутацией глаза и почти полной потерей зрения. За три года — с 2000-го по 2003 год я шесть раз побывал на операционном столе.

— В больнице Вас Ю. П. не посещал?

— Нет, не приезжал ни разу, но в каждую мою ходку на операцию звонил мне в палату на мобильник:

— Ну, шо, тёзка? Как ты там? Жив?

— Пока живой? — как можно более бодрым голосом докладывал я.

— Крепись, оправдывай свою фамилию.

Однажды он спросил:

— А стихи как, пишешь?

— Писать не пишу: повязка на глазах (накануне была очередная операция). А так в мозгу крутятся…

— Не запомнил ни одного?

Я стал читать ему только что родившееся стихотворение:

«Таинственный и страшный смысл страданья, / Всей жизни придающий высший Смысл. / О ледяные стены мирозданья, / Как птица, бьётся каторжная мысль. // Но много ль значит жизнь с её упорством, / Когда растает всё в небытии / И всё свершится тривиально просто, / Как если б вовсе не было пути. // Бездонна ночь в палате госпитальной. / Мой ангел прилетит за мной к утру… / И для меня не составляет тайны, / Что под ножом хирурга я умру».

Он вздохнул в трубку: горестное стихотворение!.. А потом попросил продиктовать его и записал. На прощанье распорядился:

— Заставь жену — пусть всё за тобой записывает и мне приносит.

Его звонки помогли мне выжить. А большинство из написанного мной в операционной палате Юра опубликовал в «Нашем современнике».

— Существенный штрих к портрету Ю. П. А какое у вас в целом осталось впечатление о нём как о человеке?

— Что тут скажешь, цену себе он знал ещё со студенческих лет, был страшно обидчив, и комплексов у него хватало. В принципе, он, конечно, был закомплексованный, зажатый человек. Отсюда и дерзость его, порой переходящая в прямое хамство — это ведь протестное, от аутизма. «Я один. Звать меня Кузнецов! Остальные — обман и подделка…» — это всё оттуда.

Что ж, кроме Юры Кузнецова так уж никого больше в русской поэзии и нет? (Смеётся.) Всё же «Таблица Менделеева» в поэзии существует, и каждый занимает в ней свою клеточку. (Я не беру графоманов чистой воды.)

— Это ведь он с долей сатиры… И говорил потом, что это эпиграмма, а критики не понимают и воспринимают буквально, без скидки на жанр.

— Всё это так. Но в каждой шутке есть доля шутки, за которой прячется нешуточная истина. Не сказал же он по-другому, а «пошутил» именно так…

— А может, он имел в виду, что среди Кузнецовых он один?

— Да не-е-т! (Смеётся.) Он сказал именно то, что хотел сказать — о своей заоблачной великости и неповторимости.

Его, конечно, не без основания причисляют к гордецам, но это лишь одна сторона его характера. На самом деле в нём было много разных людей. Он был и сама доброта, хотя и довольно редко, бывал и раскованным, но чаще был зажат, как сжатая пружина. Закомплексованность его была видна «невооружённым взглядом». Думается, что и пил он для того, чтобы чувствовать себя раскованнее.

— А как насчёт кузнецовского чувства юмора?

— Иногда шутил — на свой лад, мрачно. К нему, как к классику, приезжали ходоки со стихами со всех волостей. И вот приезжает к нему из Смоленска небезызвестный Виктор Смирнов, бывший его однокашник по Литинституту. А Кузнецов ему: «Ну, шо? Привёз свою графоманию?» Тот: «Да вот, Юрий Поликарпович…». «Ну, клади, клади…». Потом говорит: «Слушай, как ты можешь с такой фамилией вообще печататься? Ну, что это за фамилия такая „Смирнов“?» — «А что, Юра?» — «Да ты открой справочник, там этих Смирновых несколько страниц! Возьми себе какой-нибудь звучный, красивый псевдоним…». Тот оживился: «А какой, — говорит, — какой? Подскажи!» — «Ну, знаешь, это подумать надо. Подумать надо. Вот что… Ты иди за бутылкой, а я пока подумаю». Тот сходил. Выпили. «Ну, что, Юра, придумал мне псевдоним?» — «Да что-то, кажется, наклёвывается, но пока не совсем… Ты иди, пожалуй, ещё чекушку принеси». Тот ещё сходил, добавили. «Ну, что с псевдонимом, Юра? Придумал?» — «А что тут думать? Как твоего отца звали?» — «Петром…» — «Вот ты и будешь Петров».

Такая вот типично кузнецовская шутка…

Внешне он был, как правило, мрачен: каменное лицо, тяжёлый, исподлобья взгляд. Уставится бычьими своими глазищами, и человек, особенно впервые пришедший, не знающий его, думает: «Монстр какой-то!..» Но иногда Юрий Поликарпович забывался. Забудет о том, что он великий и — улыбнётся. А улыбка-то у него детская, беспомощная. Всё напускное уйдёт, и остаётся ребёнок, ранимый, обидчивый. Хотя физически он был здоровым, крепким. При другой профессии и образе жизни он прожил бы до глубокой старости. Но он прожил свой век в дыму — и дома, и в редакции табачный дым плавал у него слоями, изрядную долю здоровья скормил «зелёному змию», а главное, он сжёг себя в огне нечеловеческих страстей…

На днях мой однокашник по ВЛК, прозаик В. К., тоже живущий во Внукове, с обидой вспомнил: «Смотрю, стоит Кузнецов с кем-то. Подхожу, руку тяну, а он — как от тока от моей руки свою отдёрнул: — „Н-нет, нет, не буду! Я рук не пожимаю!..“» И это не единичный случай, когда он отказывал в рукопожатии литераторам, считающим себя некой величиной в литературе. Зато известны примеры его общения с неудачниками и изгоями, которым и руки-то никто не подавал…

Жил в Переделкино такой прозаик, Юра Доброскокин, когда-то подававший большие надежды, которому Вадим Кожинов прочил большое будущее. После выхода у Доброскокина первой книжки Кожинов и Кузнецов рекомендовали его в Союз, более того, помогли получить дачу (просторную сторожку) в Переделкино. Доброскокин завёл семью, дочку. И всё было бы хорошо, не будь он страшно слабохарактерным человеком. Писал мало, работать у него не получалось, жил на подачки знакомых — кто чем угостит да нальёт стакан. В результате скатывался всё ниже, и жену, и дачу уступил более расторопному и пронырливому литератору. Потерял паспорт, начались у него проблемы с милицией, бегал от ментов, ночевал где придётся. А жена с сожителем то пустят его в его же дачу, то не пустят. (Он так и погиб в конце концов.) И вот этого Юру Доброскокина, бомжа, которого и за человека-то никто не считал, Кузнецов принимал у себя во Внукове как человека, и угощал, и деньги какие-то давал… Помню, встречается как-то Доброскокин. «Куда, — спрашиваю, — Юра, навострился?» — «К тёзке, Кузнецову, во Внуково». Частенько он к нему наезжал…

— Какая из статей о Юрии Кузнецове последнего времени вам запомнилась?

— По весне в «Лит. России» статью Анкудинова прочитал, где он называет Кузнецова хакером, взломщиком и кем-то ещё в том же роде…. Насчёт хакерства Анкудинов, конечно, погорячился, но провокативность в стихах Кузнецова безусловно присутствует. А какой, скажите, поэт не стремится вывести читателя из состояния анабиоза? У Кузнецова была задача номер один — «долбануть» читателя по мозгам так, чтобы в них запечатлелось прочитанное и началась какая-то работа. В этом я с Анкудиновым согласен. Но насчёт того, что Кузнецов этакий «хакер», «взломщик», «вирус» там куда-то запустил — это уж слишком. Тут критик увлёкся. Другое дело, что есть вещи для поэта, православного человека, непозволительные. Домысливать Святое Писание (Мария Магдалина ударила Спасителя по щекам!), конечно, непозволительно, если не сказать, кощунственно. Не тот это объект для художественных вымыслов и домыслов.

— А вот отец Димитрий Дудко, говорят, оценивал поэмы Кузнецова о Христе сугубо положительно.

— Отец Димитрий Дудко был очень терпимый к людям, много переживший и выстрадавший свою веру в лагерях батюшка. Он был моим духовником, и в начале 90-х годов я часто ездил к нему на встречи, которые он проводил в библиотеках — то у метро Войковская, то на Речном вокзале. И одна женщина на одной из таких встреч поведала ему, как на исповеди, что вот-де торгует водкой, чтобы прокормить своих малолетних ребятишек. И спрашивает: «Как, батюшка, думаете, будет мне, грешнице, прощение, или надеяться не на что?»

Отец Димитрий вздохнул, перекрестился и, постояв несколько минут в молитвенном молчании, сказал кротко:

«Бог тебя простит за твоих детей». Ни один священник не дерзнул бы отпустить грех этой женщине, понимаете? Потому что спаивать людей — это, конечно, тягчайший грех. Но, как мне сказал отец Владимир Нежданов, батюшка Димитрий, видимо, взял грех этой женщины на свою душу. Вот такой это был пастырь. С особым благоговением он относился к поэтам, сам писал стихи, а Юрия Кузнецова считал классиком.

— Нет ли у вас книги отца Димитрия с дарственной надписью?

— Есть, и не одна. У меня в библиотеке сборники его стихов и замечательные, глубокие по мысли и чувству, книги духовных раздумий, всего, наверное, где-то около десятка. Он ведь до самой своей кончины писал и дарил свои книги тем, кого окормлял. Отец Димитрий Дудко и его наследие — это целая эпоха и отдельная большая тема. Что касается трилогии Юрия Кузнецова о Христе, то отец Димитрий считал, что без изволения Божия поэт не мог взяться за такую тему. То, что Господь благоволил ему, подтверждается и лёгкой, без мучений, смертью Кузнецова. Люди ведь годами мучаются, умирают, а Юра просто лёг и не проснулся. Вот это говорит о том, что Господь простил ему его дерзость и остальные грехи.

Число апокрифов о Кузнецове, так же как и число его «друзей», растёт, каждый вспоминает, что, где и после которой рюмки он изрёк, а вот понять, из чего растут его стихи, из чего произрастает его поэзия, эти сакральные начала… к этому же пока никто даже не приблизился.

Уже несколько лет тот же отец Владимир (Нежданов) просит у меня воспоминания эти о Кузнецове. Я говорю ему: трудно мне собраться с мыслями, он ещё слишком во мне сидит, я ещё не ощущаю его мёртвым, ещё спорю с ним, понимаешь? Много моих ровесников и тех, кто моложе меня, умерло в последнее десятилетие, но нет среди них такого, по кому я мерил бы написанное, соотносил бы свои поступки. А с ним я соизмеряю и соотношу, как будто он до сих пор жив.

Беседу вёл Евгений Богачков

Загрузка...