26

Беспорядки в Москве начались с того, что однажды дымчатым ноябрьским утром смотрительница дома-музея Николая Васильевича Гоголя, что на Никитском бульваре, семь, не обнаружила во дворе усадьбы на привычном месте памятника. Вчера Гоголь, как обычно, смирно и задумчиво сидел на бронзовой скамье в неряшливо накинутой на плечи старенькой альмавиве, предаваясь своим невеселым мыслям о мирской суете, а тут взял да и смылся. Некое скрытое недовольство в облике Гоголя смотрительница Дуболетова подмечала уже давно. Иногда утром закрадывалось смутное подозрение, что Гоголь менял позу после прошедшей ночи и едва уловимо преображались черты его лица, но Дуболетова не придавала этому особого значения и приписывала оптический обман недосыпанию из-за хронического храпа мужа. Гоголь просидел на этом месте ровно сорок девять лет, восемь месяцев и семнадцать дней, называли его андреевским по фамилии скульптора, и прежде он восседал на Арбатском бульваре, на том самом месте, где сейчас стоит новый памятник Гоголю — молодому, улыбающемуся жизни и как бы одобряющему все начинания большого ученого товарища Сталина, вождя всех народов, работы архитектора Томского.

Андреевский Гоголь, как старожил Арбатской площади, слегка недолюбливал Гоголя томского и считал его малость пошловатым фраером, пошедшим на поводу у вождя. Томский Гоголь был оптимист, верил в перестройку, улыбался, когда Юрий Лужков начал строить на месте снесенного коммунистами храма храм Христа Спасителя. Ему нравился новый блеск и лоск лужковской Москвы, он никогда не бывал во дворах — маленьких, грязных московских арбатских двориках, он был парадным памятником, построенным на показуху, и весело смеялся при виде любой новостройки. Он радовался жизни, как дурачок-первогодок, как призывник, которому позволили не стричь шевелюру под ноль. И андреевскому Гоголю, пережившему томского Гоголя по жизни почти вдвое, было жаль этого молодого легковера. Андреевский Гоголь был преисполнен скепсиса и знал истинную цену жизни. Но разве можно, даже если ты памятник, не любить самого себя. Он втайне любил томского Гоголя, любил как младшего брата. Любил и жалел. Памятник не виноват, что на свете есть такие люди, как архитектор Томский и товарищ Сталин. И надо жить с тем каменным или бронзовым лицом, какое тебе дала жизнь, вторая жизнь. Скульпторов, как говорится, не выбирают. И не выбирают места — где стоять, где сидеть, где лежать. Но терпению андреевского Гоголя однажды пришел конец. Его безмерно измучил недавно построенный на задах усадьбы ресторан «Грузинская кухня», который отделяло от памятника старины, дома семейства Талызиных, всего восемьдесят шесть сантиметров. Вся стена усадьбы пропиталась запахами острых соусов, сациви, джанджоли. Помои ресторанщики зачастую выплескивали здесь же во дворе под фундамент. Мало того, что это ранило самолюбие великого певца Малороссии, но он не терпел с юных лет грузинскую кухню, не терпел этот быстрый, гортанный разговор, грузинские песни, песни пьяных кацо, которые долетали до него через открытые окна ресторана. Андреевский Гоголь был не только великий скептик, он был дока и буквоед, он просекал все нормативы по строительству, знал все допуски в архитектуре и доподлинно видел, сколько, и когда, и кому дал наглец директор ресторана Сулико Бесолашвили, чтобы было позволено санэпидслужбой и архитектором города «временно», сроком на три года, построить «летний, облегченного типа» ресторан без фундамента и производства вблизи памятника старины земляных работ. Земляные работы таки были произведены. На глубину полтора метра. И рядом со стеной была проложена канализационная труба. Но ладно труба, она совсем немного сочилась под фундамент усадьбы, а вот грузинские песни и музыка по ночам доконали Гоголя вконец, они мешали думать о земной юдоли, о мировой скорби, слушать шепот звезд в холодные ясные ночи, разговор листвы в парке.

Когда Мамука обстраивал кирпичом выход во двор из подъезда дома номер пять, андреевский Гоголь предложил Гоголю томскому пари, что халява не выгорит и жильцы все же не дадут замуровать выход во двор. Гоголь томский в ответ только весело засмеялся. А потом сказал, утирая невольную слезу:

— Россия — страна чудес! Мамука одолеет этих болванов. Они слишком ленивы и трусливы, чтобы погнать его взашей. А надо бы погнать. Да не выйдет. В одиночку они побоятся. А сговориться вместе — не смогут. Это — Русь!

И когда мэр Юрий Лужков объявил городскую программу «Мой двор, мой подъезд», андреевский Гоголь возрадовался — он довольно потирал руки и со злорадством думал: «Теперь-то уж Мамуке крышка. Подсобку снесут». Но ничего не случилось. Жизнь текла по-прежнему столь же лениво. И андреевский Гоголь понял, сколько фальши порой таится в выспренних словах маленького властного человечка в кожаной кепке.

Андреевский Гоголь с любопытством наблюдал за всем, что творилось на Новом Арбате, он поглядывал на кортежи президента, поглядывал в сторону Кремля, наблюдал за проделками Нурпека, Карена, Садира и Зуди, наблюдал, как выживали Осю Финкельштейна, как строились автостоянки на тротуарах, и сердце его обливалось кровью. Он хотел крикнуть во всю свою бронзовую мощь: «О Русь, взмахни крылами, стряхни с себя весь этот тлен и гниль!»

— Да не гоношись, старик, не возникай, — говорил, посмеиваясь, Гоголь томский. — Береги каменное сердце и бронзовую печень. Нам с тобой вдвоем здесь ничего не изменить. Разве что собрать всех вместе, все городские памятники… Да разве ж соберешь? А ведь здорово переполошили бы Москву! Только негоже нам брать в наше компанейство Карла Маркса и Клару Цеткин. Да и с Феликсом Эдмундовичем нам не по пути. И Ильич будет, как всегда, вносить смуту, придумает очередную «эрфуртскую программу». А надо поменьше слов, а больше дел…

Андреевский Гоголь со скепсисом слушал Гоголя томского. Томский Гоголь был не в меру болтлив и страдал болезнью вождизма. Ведь недаром он был пасынком Сталина. Андреевский Гоголь был немногословен. Бывало, за всю морозную ясную декабрьскую ночь перебросятся с Александром Сергеевичем парой фраз, хотя за сотню лет и так уже все обговорено-переговорено. И опять молчат, каждый думая о своем. Пушкин относился со снисхождением к Гоголю томскому и многое ему прощал. Но и он со своей африканской изобретательностью и выдумкой не мог присоветовать, что же делать с «Грузинской кухней», от которой не было никакого житья Гоголю андреевскому. А ведь каждый вечер, каждую ночь было искушение прихлопнуть этот бедлам бронзовым кулаком. Тарас Бульба, стоявший в изножье памятника, не раз порывался под покровом ночи пойти и набить морду Сулико Бесолашвили, да двинуться сам, без Гоголя, не мог. А андреевский Гоголь все медлил и медлил. Он был такой же мнительный, такой же нерешительный, как и живой Николай Васильевич, так и не решившийся за месяц до смерти уехать к себе в Малороссию и поворотивший дрожки из Калуги в Москву, где его ждала нищета, не было ни своего дома, ни квартиры, ни угла. Так и умер в чужом доме, бывшем доме Талыхиных, арендованном графом Александром Петровичем Толстым, который и пустил из жалости Гоголя жить к себе. Здесь же в камине и сжег он второй том «Мертвых душ». А ведь зря! Поторопился, поторопился. Сто пятьдесят лет с тех пор прошло… Сто пятьдесят лет сожалений андреевского Гоголя. Томский Гоголь о сожженной рукописи не сожалел и считал, что все было сделано верно, так тому и быть. А текст не пропал, текст «сидел» в голове, его можно было распечатать по Интернету. Но есть ли в том необходимость?

И вот, за последние три года соседства с «Грузинской кухней» андреевский Гоголь стал все чаще за собой замечать, что мысли, а вернее сказать, помыслы его мельчают, он все больше думает о земном, душа его преисполнилась ненавистью к замглаве управы «Арбат» Бульбуляну, презрением и жалостью к жильцам дома номер пять, он подумывал со злорадством, как бы изобразить в сатирической поэме пожарного инспектора и взяточника майора Левушкина, «блюстителя дымоходов» и «укротителя пожаров»… Он жалел инспектора жилищного фонда Галину Андреевну Репкину, которую Мумука просто не пускал в этот двор, ставший маленьким оазисом Грузии, маленьким грузинским царством на Арбате, где инородцы в былые годы, при блаженной памяти государе Николае Павловиче, никогда не были в чести и знали свое место.

В одну из морозных ночей, когда в ресторане «Грузинская кухня» был переучет и в парке усадьбы ненадолго восстановилась привычная прежде благодать и тишина, андреевский Гоголь осознал, что месть и злобные помыслы унижают его бронзовую писательскую душу и надо преисполниться пониманием и всепрощением к людишкам и мирской суете. А чтобы не терзаться и дальше от ненавистных запахов в усадьбе Талызина, надо попросту сняться с постамента и тихо, незаметно, по-английски, не прощаясь, уйти. Вопрос «куда?» был для него давно решен. Он вызрел за последний год в сознании подспудно. Надо было пробираться ночами в сторону Малороссии, в сторону славного города Нежина, на хутор Васильевский, где были похоронены мать и сестры, где лежали на маленьком заброшенном кладбище все его предки, где витал дух живого Тараса Бульбы… И вот однажды за полночь андреевский Гоголь тихо подошел к задумавшемуся Гоголю томскому и ласково тронул его за гранитное плечо.

— Извини, что оторвал от дум, — сказал он ласково тоном старшего брата. — Я вот пришел попрощаться. Нет моих сил стоять рядом с этой чертовой «Грузинской кухней». А мэру Лужкову не до нас. Ну так и нам не до него и его «Отечества». У нас отечество свое. Звал я с собой Льва Толстого из «Дома Ростовых», но он совсем размяк и одурел от винных паров ресторана «Колесное подворье» и «Записок охотника». Я не желаю его участи. Иду домой.

— А где ж наш дом? — спросил растерянно Гоголь томский.

— Дак в Нежине, — ответил андреевский Гоголь. — Там сейчас тишь и благодать, воздух чистый, бензина на колонках нет, газа тоже. Стану себе на площади перед универмагом да погляжу на тамошнюю жизнь годик-другой…

— И неужто в Москву никогда не вернешься? — спросил упавшим голосом Гоголь томский, и на его гранитную щеку невольно набежала гранитная слеза.

— Да видать уж нет, — ответил андреевский Гоголь и скорбно насупил бронзовые брови над провалами глубоких глазниц.

— Ты, брат, иди! Я тебя во как понимаю, — проговорил со щемящими нотками в голосе Гоголь томский. — И ты меня прости, я тебе давно хочу сказать: ты правильно сделал, что сжег второй том «Мертвых душ». Люди нас, каменных писателей, не понимают… Ты погляди, как меня обгадили голуби. И ни один приватизатор площади не помоет; Но я не держу на них зла. Кто-то из нас должен здесь остаться… Кто-то должен защитить Русь. Кто-то должен прикрыть тылы…

И оставшись один, томский Гоголь проплакал всю ночь. Его каменные слезы размякли и смыли с плеч, с гранитной накидки весь птичий помет. К утру он преобразился. Он больше не улыбался счастливой улыбкой «советского» наивняка и пасынка товарища Сталина. Он следил за мельтешением людишек и поглядывал на Генштаб, на храм Христа Спасителя, который был тоже своего рода памятником старины, маленькой миллиардной забавой мэра, игрушкой честолюбия. Молящийся народ как-то не принял близко к сердцу это помпезное строение. Бог любит скромность и тишину. Сверкание куполов, золоченых куполов, на виду московской нищеты, российской нищеты и замерзающих на ночном асфальте бомжей вовсе не так уж обязательно.

И еще томский Гоголь думал о том, что пережитое кажется преувеличенным. И зря он увлекался при жизни мистикой, зря доверял предчувствию смерти, неотвратимости судьбы. Истинное величие мистики крылось в магии слов, в умении расставлять их на бумаге, потому что сами по себе слова — это ничто, это лишь кирпичи, из которых каждый строит по-своему дом. И в прозе Пушкина никогда не было золоченых куполов, никогда не было броской помпезности. Проза — это та же архитектура. И сотворение фраз — это истинная мистика, это подлинная тайна и факт абсолютно непостижимый…

Загрузка...