29

А ничего не подозревавшая Москва продолжала жить своей сложной, суматошной, дерганой жизнью. Карен и Нурпек по-прежнему расширяли цветочную торговлю, ставили все больше незаконных лотков на Арбате и Новом Арбате, дружили с ментами, открыли новую конфетную сеть лотков и еще три туалета на углу Никитского бульвара и Нового Арбата, где прежде стоял дом конногвардейца князя Шаховского, а еще прежде, до знаменитой эпидемии чумы в Москве в 1771 году, было громадное кладбище с захоронениями чумных, тянувшееся до нынешнего Дома дружбы.

Гоголь томский молчаливо наблюдал за всем происходящим и особенно за тем, что никто из азербайджанцев ни копейки налогов в московскую казну не платил, как, впрочем, не платил и Сеня Король, и Акула Додсон, и братья Брыкины, и даже член «Партии духовного наследия» Подмалинкин. Платил налоги только Ося Финкельштейн, потому что он был перестраховщик и боялся всего на свете. И правильно делал. Ему было чего бояться. Его жалоба на имя президента с замысловатой резолюцией: «Рекомендуем привести лотки в соответствие с вышеуказанными рекомендациями на президентской трассе» — попала в управу «Арбат», и там быстро вычислили, кто был ее автором, с помощью Акулы Додсона и того же Сюсявого. И Акула Додсон даже не поленился побывать в Кутафьей башне и побеседовать с женщиной-капитаном Татьяной Алексеевной. Но больше всех были недовольны этой жалобой Карен, Нурпек, Садир и Закия. Они побаивались проверки службы ФСО и ФСБ. То есть они не боялись капитана Дмитрия Подхлябаева и майора Подосиновикова, это были как бы свои, «одомашненные» люди, как своими людьми были все арбатские менты, но могла быть проверка свыше, и неизвестно, удастся ли договориться, а если не удастся, то лотки придется сносить и, может быть, убирать тонары с цветами от дома два и угла Никитского бульвара, и тонары с Воздвиженки, и со Смоленской площади, а это такие убытки, это такие бешеные деньги, что просто страшно сказать, потому что один цветочный тонар даже в плохие, нудные, дождливые дни приносил не меньше десяти тысяч прибыли. И жалко было уходить с накатанного пути, жалко было терять наработанное дело, и не идти же вкалывать на завод за копейки и становиться нищим стахановцем-многостаночником. А во всем был виноват этот упрямый еврейчик Ося Финкельштейн. И он-таки должен был за это ответить. Он должен был исчезнуть навсегда к чертовой матери с Арбата. И его приговорила братва на сходке. Из Подмосковья приехал свой ушлый человек. Не то чтобы киллер-мастак, а так, дилетант-убийца. Он подошел сзади в толпе к Осе Финкельштейну, когда тот беспечно шел по подземному переходу, сделал короткий, быстрый, жесткий удар длинным шилом в бок и, не останавливаясь, даже не обернувшись, настолько он был уверен в своем мастерстве, отправился дальше быстрой, легкой походкой ничем не примечательного гражданина кавказской национальности. Никто даже не запомнил его лица — с пустыми ястребиными глазами и чуть опущенными тонкими уголками губ, с мясистыми набрякшими веками и густыми черными бровями. И никто никогда не узнал, что его зовут Найтик. Таких азербайджанцев Найтиков в Москве были сотни и тысячи. Мало ли всяких Найтиков на Руси!.. И душа Оси, очень удивившись этому внезапному облегчению, отрешению от земных мелочных забот, вознеслась в космический эфир, и только там Ося осознал, что все его обиды и боль ущемленного самолюбия были ничто, это были тлен и шелуха бытия и надо было уметь смиряться и прощать, потому что переделать мир, этот грязный мир торговли и мелочной политики, — просто нереальная задача, глупая, вздорная задача и надо научиться принимать мир таким, каков он есть, если хочешь жить, и попирать землю ногами, и вдыхать запах цветов, и слушать пение птиц, потому что на земле из-за погони за прибылью он уже давно не слушал пения птиц, а здесь, в эфирных райских высях, он стал быстро уставать от их назойливого щебетания и навязчивого сервиса ангелов, предлагавших ему бесплатно то пепси, то пиво «Афанасьев», то жвачку «Стиморол», от которой пухла душа. А кроме души, у него теперь ничего не осталось, и он с горечью осознал, что она маловата в сравнении с парившими рядом душами. Тут были души всех калибров и размеров, души самых причудливых конфигураций, души-кентавры, души-бизоны, души с человеческим обликом.

Рай, в его представлении, был чем-то скучным, занудным, бесплотным. А без плоти откуда же взяться радостям и наслаждениям? Но он понял, что прежде глубоко ошибался.

Первым делом к нему подскочил два года назад убиенный корреспондент газеты «Московский комсомолец» и попросил дать интервью о первых впечатлениях, но Ося выразительно поморщился и коротко обронил: «Отвали!» Рай, как оказалось, был обыкновенной планетой на орбите Сатурна, своего рода резервация душ или инкубатор душ, ждавших своего переселения на новые объекты. И как пригодилось Осе, что он в свое время читал египетскую «Книгу мертвых» и «Путешествие души в царство мертвых».

Здесь, у входа, толпились только что прибывшие на планету «Рай». И сам Влад Листьев брал интервью у двух известных московских авторитетов, погибших в перестрелке, а журналист Забулдыгин из «Общей газеты» интервьюировал зампрефекта Западного округа Москвы Баклажанова, которого третьего дня отстреляли прямо под стенами префектуры. Зампрефекта чего-то очень стыдился и не столь сожалел о своей смерти, сколь о том, что претерпел позор из-за финансовой чепухи на глазах у сослуживцев. Зато беспечен и весел был недавно отошедший в этот мир знаменитый актер Георгий Вицин. Он и здесь не переставал хохмить и предлагал всех обучить йоге.

Ося поплыл по аллее бесконечно цветущих бесконечных садов и увидел мирно беседующих Платона и Протагора. Он хотел спуститься и поздороваться, сообщить, что их сочинения спустя почти два с половиной тысячелетия идут нарасхват, но его внимание отвлек горячо спорящий о чем-то с Диогеном Сократ. На вершине холма стоял в задумчивости Наполеон и равнодушно провожал взглядом полет ангелов. Он окликнул одного, розовокрылого с подпалинами, взял лениво с подноса бокал шампанского «Клико» и снова погрузился в думы. Его снедало сожаление о том, как бездарно он проиграл сражение под Ватерлоо из-за перестраховщика и бюрократа Груши, неукоснительно выполнявшего рекогносцировку и не внимавшего здравому смыслу, а потому опоздавшего на час к месту сражения. Маршал Груши все вертелся и вертелся вблизи, все лез ему на глаза и надеялся, что Наполеон окликнет его, отчитает и наконец-то простит. И тогда с души маршала свалился бы камень сожалений. Но Наполеон не звал. И душа Груши уныло бродила с камнем в руках, уже вросшим в ее эманаду. Когда Ося свернул с банановой на вишневую аллею и почти дошел до яблоневой, он увидел Николая Васильевича Гоголя, который неожиданно кивнул ему с любезной улыбкой и сказал:

— Я вас узнаю, вы с Арбата! И зовут вас Ося Финкельштейн. Мы жили по соседству. И в доме номер семь по Никитскому бульвару у вас был временно склад, а потом вы переехали в дом номер восемь дробь два по Поварской, в этот ужасный подвал. О боже, какие там сложные запахи. Как вы могли терпеть «Грузинскую кухню»?

— А куда деваться, Николай Васильевич, — ответил с беспечностью Ося. — Хочешь жить, забудь про запахи. Мы все на Арбате верили, что деньги не пахнут. А они пахнут о-го-го как, они даже слегка пованивают. Деньги — это чистейшая глупость, ты гонишься за ними и можешь гнаться всю жизнь, а она тем временем сгорает. Я болван, близорукий ничтожный еврей…

— Здесь нет ни евреев, ни русских, ни украинцев, — заметил как бы мимоходом Гоголь. — Теперь вы, Ося, бессмертны! Ждите, пока вас опять переселят на землю или временно воплотят в персонаж какого-то романа…

— А как же вы, неужели вас еще ни разу не переселяли за эти сто пятьдесят лет? — удивился Ося.

— Моя душа прикована к двум памятникам на Арбате. Я идол! — с грустью сказал Гоголь. — Из-за этих памятников мою душу нельзя ни в кого вселить. Как только человеку возводят памятник, тотчас к нему приковывается его душа. И если возвели три или четыре памятника, то душа разрывается между ними и каждый идол стремится забрать себе большую часть. Есть добрые идолы, есть злые… Несчастен тот писатель, которому после смерти возвели памятник. Я из-за них страдаю, они порой не слушаются меня и живут самостоятельной жизнью, а мне хотелось бы отрешиться от земной жизни. Но я вынужден жить частицами души, там, где мне поставили памятник. Языческая вера не менее сильна, чем христианская. Ведь все малороссы в душе язычники, и наши прежние старые боги — идолы, добрые идолы. Они никогда не требовали жертв. Единого бога нет, нет верховного правителя вселенной, есть эманация души Иисуса, жившего две тысячи лет назад. Но его душу растащили, раздергали толпы в клочья, и он уже не в силах во что-то реальное воплотиться. Он был самый несчастный человек на земле, потому что все уповают на него и ждут чуда, ждут реального вмешательства в жизнь, ждут избавлений от страданий, ждут прощения грехов, но душа его не может сконцентрировать энергию, она вездесуща, она превратилась в звездную пыль, в мерцание космоса, в отблески зари и заката на равнине океана…

— Но скажите, — полюбопытствовал Ося, — а как же вон те два авторитета попали в Рай? Они же бандиты.

— О, эти господа пожертвовали изрядную сумму на строительство сиротского дома в Москве, в Люберцах, и им прощены их грехи. А крови на них нет.

— Ну а зампрефекта?

— Этот человек запутался. Он столько настрадался на Земле, он так издергался, он столько сожалел о своих промашках и неблаговидных делах, что еще при жизни сам устроил себе казнь. Он и здесь будет казнить себя и страдать три, четыре сотни лет… Поверьте, идеальных людей на Земле нет и во всем есть мера искупления. Вы торговали многими книгами, я знаю, вы начитанны, в отличие от простых смертных. Но жаль, что вы никогда не читали творений Блаженного Августина, вы никогда не брали в руки Вергилия, а жаль. Четыре душевные страсти служат началом всех грехов и пороков: желание, страх, радость и скорбь, ибо они происходят из тела. Но не плоть тленная сделала душу грешницей, а грешная душа сделала плоть тленной и лишила бессмертия…

Беседа с самим Николаем Васильевичем Гоголем слегка шокировала Осю, он внимал его словам, он готов был принять на веру все что угодно, даже заблуждения великого поэта и великого мечтателя, но каково было его удивление, когда он увидел на аллее сада Данте Алигьери, автора бессмертной «Божественной комедии», так выпукло, так емко, так мелодично описавшего «Ад» и «Рай», хотя его представление о Рае и не соответствовало действительности, ни Ад, ни Рай не могли быть на Земле где-то в затерянных лесах, людишки непременно проникли бы туда и все запакостили отбросами цивилизации.

Лицо Данте было невозмутимо, он неспешно плыл по аллее под руку с Беатриче, и она что-то весело щебетала, а он делал вид, что слушает ее, но, конечно же, думал о чем-то своем, может быть, о моральном облике ангелов, малость недоливавших шампанского в бокалы. Даже здесь, в Раю, великий поэт предавался великой скорби и описывал все новые и новые любови к доннам, к неиссякаемому потоку донн, избегая низких плотских помыслов, в которых погряз великий грешник Генри Миллер. Данте был не таков. И даже в любви ему нужна была пронизывающая сердце скорбь, его сердце питали и подпитывали сугубо утраты, ибо сладостная любовь сжигала вдохновение. И он вспоминал те времена своей жизни во Флоренции, когда он был молод и соревновался с эпикурейскими вольнодумцами, отрицавшими бессмертие души, вспоминал сотрапезников-поэтов Гвидо Кавальканти, Гвидо Гвинцинелли и заразивший его, Данте Алигьери, «сладостный новый стиль»… Да, это было время сладостных заблуждений, время сладостной охоты на донн, время оттачивания рифм, время кропания сонетов, время творения «Новой жизни», давшей разгон «Божественной комедии», ибо все комедия: и жизнь, и смерть, и Рай, и Ад… И если бы не было донн, не существовало многочисленных плотских любовей к неисчислимым доннам, он не постиг бы ключевой мысли к загадке мира…

— О, вы с Арбата, — подплыла к Осе душа Булата Окуджавы и отвлекла его от трепетного созерцания божественного Данте Алигьери. Ося и не подозревал, что здесь, в Раю, были свои землячества и все очень ценили земляков. И едва он прибыл сюда, как тотчас разнеслась весть, что прибыл новый человек с Арбата. И потянулась вереница земляков поглядеть на «свеженького», в эманаде которого еще пульсировали отблески арбатской жизни. Подплыла душа слегка хмельного замечательного писателя и человека Юрия Казакова.

— Ну как там Арбат? — спросил он.

Ося стал рассказывать о нелегкой арбатской жизни, о засилии азербайджанской мафии, о продажности, о скаредности, о скопидомстве ментов, о «Грузинской кухне», подпортившей исторический памятник архитектуры и заставившей уйти с Арбатской площади даже памятник Николая Васильевича Гоголя. О том, что прежнего Арбата уже нет и в помине. Воздвиженка продана Сашке Муркину, часть бывшей Арбатской площади, святыня Москвы, гордость Москвы, продана прохиндею Гехту, который собирается строить на этом месте высотную гостиницу «Хилтон», то бишь на том самом месте, где до 1771 года было «чумное» кладбище и стоит его разворошить… О, стоит только его разрыть, и вот тогда арбатцы хлынут потоком в Рай… И будет с кем поговорить, будет с кем скоротать времечко. И уж тогда смоет арбатскую азербайджанскую братву, против который бессильны все, даже сам министр Сергей Грызлов. Но вот чума — есть чума… Уж она освободит все тротуары… Она наведет порядок. Слушая эту отповедь, чувствительный, сентиментальный Юрий Казаков заплакал, окликнул ангела и выпил махом три бокала шампани. А потом сказал:

— И все же мы успели с тобой, Булат, описать наш прежний Арбат. Он останется хоть в памяти народной запечатленным. Хорошо хоть улица еще жива. Арбат никогда не умрет. Он вынесет на себе эту чертову азербайджанскую братву, эту проклятую ношу времени, эту проказу чиновничьего произвола. Этот рубец на мэрской совести. И может быть, само время очистит Арбат.

— Нет, нет, ты идеалист, — заговорил горячо и страстно Булат Окуджава, — время само по себе — это лишь мерило наших дел, а так это пустой звук и бестелесное колебание эфира. И без человека никакого времени не существует. Его просто нет, и все, как не было до ледникового периода и даже после, в мезозойскую эру… Я буду просить, чтобы мою душу срочно переселили на землю, надо врубаться в борьбу. И я готов переселиться даже в бомжа, даже в какого-нибудь мента поганого, мне нужна какая-то плоть, а уж что с ней делать — я найду. Надо спасать наш Арбат. И ты, Юрок, кончай пить шампань, двигай вместе со мной…

А Арбат жил преспокойно прежней деловой жизнью. Имя Оси Финкельштейна стало понемногу забываться, его облик как бы одела дымка забвения, как бы опеленали туманы времени, имя его тихо угасало в народной памяти и сердцах лоточников. А уж читатели книг его забыли и подавно. Забыл и певчий дрозд Василий Мочалкин, который перешел работать к нашим героям после того, как они отбили у азербайджанцев свои лотки не без помощи Мустангера, с которым их познакомил Сюсявый.

Угол на Новом Арбате, дом два, очистился от цветочного домика невероятнейшим и престраннейшим образом в одну из ночей конца декабря. Он как бы растаял в пространстве, как тают колючие снежинки в горячем дыхании. Его унесла чья-то незримая рука, а на арбатской мостовой остался след, походивший на след гранитной стопы гиганта. Тротуар в этом месте малость просел, но прохожие этого как бы и не замечали, а уж тем более городские власти. Пипл по-прежнему струился мутными потоками, выплескивающими изредка к лоткам читателей. И наши герои продавали нарасхват уже восьмой тираж романов немецкого писателя Зюскинда «Парфюмер» и «Контрабас», которыми зачитывалась вся Москва.

«Дом Ростовых» на Поварской больше не светился по вечерам цветастыми ресторанными огнями, не стонали жалобно флейты, не ныли насморочно-гнусаво гобои, не пели жалобно скрипки, а на тротуарах не теснились дорогие автомобили нуворишей и вороватых прожигателей жизни. На оснеженные улицы тихо спустилась тишина и трезвая жизнь. И как-то по-новому стал смотреться памятник Льву Толстому, что-то трезвое, что-то пронзительное, какая-то недвусмысленная проницательность грусти появилась в чертах его бронзового лица с налипшими снежинками.

Казачий эскадрон давно снялся и ушел в краснодарские дали, а у ворот «Дома Ростовых» теперь стоял на часах молодой, мордастый, улыбающийся есаул с шашкой в ножнах и отдавал честь шнырявшим мимо него туда-сюда писателям.

В главном флигеле усадьбы Ростовых в громадном вестибюле, где висели обсиженные мухами портреты проповедников соцреализма и адептов социалистической культуры, теперь работало «Литературное кафе». Чай здесь был из самовара бесплатный, а за пирожные и кофе надо было платить сущие пустяки. Но спиртного не было. И желавшие малость оживить беседу писатели шастали в соседний магазинчик. Но, учитывая писательскую нищету, нетрезвых здесь не наблюдалось.

И однажды в это кафе пришел какой-то невзрачный худощавый бомж с живыми, птичьи быстрыми глазами, с притворной утомленностью Одиссея, в сопровождении чуть поддатого сержантика милиции и прочел замечательные стихи, которые начинались строками:

Ах, Арбат, с тобой я снова, грусть моя, печаль моя,

Потерялась здесь подкова, не найти без фонаря…

Звали этого бомжа Талуб, был он немногословен и с какой-то нездоровой пристальностью, едва ли не жадностью вглядывался в лица писателей, как будто хотел кого-то отыскать, но ни «крестоносцы», ни замечательный критик и проповедник новой жизни Гриболюбов ему не были знакомы. И Талуба восхищали их смелые, дерзкие речи, восхищали стихи Купцова, так необычно было слышать от писателей самоё откровенность, а не завуалированную ложь.

Игорь Рок с Костей Збигневым тоже частенько заходили в это кафе вечером после работы. Писатели — сложный народ. Наши герои побаивались писателей и тех борзописцев, которые выдавали себя за писателей. Они никогда не называли себя писателями и не примкнули ни к стану «крестоносцев», ни к стану закисших псевдославянофилов из стана Ларионова, они не хотели участвовать в политической борьбе, им претило писать о Чубайсе или Волошине, хотя они прекрасно понимали, что у всякого времени есть свои ассенизаторы и кто-то должен расчищать строительную площадку.

Для писательских игр они были слишком несерьезны, их не приглашали ни в стан правых, ни в стан левых, ни славянофилы, ни евреи, они были лишь зеркальными осколками, отражающими мелкие штрихи бытия и пустоту духовной жизни. И порой уличный прибой прибивал к их лотку всевозможные осколки творческих душ, полусумасшедших художников или графоманов, уличных философов и забавных людишек, возмечтавших перекроить власть Кремля, обустроить Россию, обустроить мир, повернуть реки, выдумать вечный двигатель или вечную бритву. Мелкий уличный прибой прибивал к их литературному причалу утлые суденышки человеческих душ, искавших спасения в нематериальном мире. Они не жаждали богатства, не жаждали почестей и славы, они жаждали выразить себя на бумаге, чтобы быть понятыми, ибо в этой странной жизни их не понимал никто и это разрушало, это угнетало их, это как бы притапливало маленькие человеческие плавучие островки, которые сносило течением по Саргассову рыночному морю, закисавшему в плену водорослей. Рок очень бережно, с участием относился к полусумасшедшим писателям, ибо они называли себя именно писателями, а их вторая половина и впрямь могла принадлежать гению. В тех книгах, что они печатали за свой счет и валом несли на лотки, порой встречались прямо-таки потрясные страницы, но ткань повествования была вся изодрана на куски и фрагменты, словно все это писалось ночью при вспышках молнии. К ним постоянно приходила писательница Анжела Шубина, настоящая ее фамилия была Шуб, она упорно писала книги об охоте на медведей и лосей, росомах и рысей, енотов и оленей, хотя никогда на охоте не бывала. Героем ее всегда был сильный, статный, красивый мужчина, именно тот тип, которого ей не хватало в жизни, и он имел право жить на бумаге и в ее воображении. Бог знает какими судьбами ей удавалось найти спонсора и печатать тиражом в две тысячи все эти охотничьи истории. Она была красива и статна, и, может быть, ее литературные мастурбации оплачивали богатые любовники, так и не понявшие ее тонкой, романтической души. Она раздарила бы свои шедевры арбатской толпе, раздарила бы ментам, бомжам, студентам, банкирам, потому что была абсолютно непрактична, но ей очень хотелось все же продать эти книги хоть за копейки — не ради выгоды, нет, а ради маленькой гарантии, что их не выбросят, пролистав мимоходом, а обязательно прочтут.

Можно было бы составить здесь целый калейдоскоп городских сумасшедших, двиганутых на почве творчества, например изобразить маленького еврея Магиельсона, который раз в два месяца приносил им новый «юмористический» роман, он был помешан на хохмах, он не пропускал ни одной женщины, чтобы не выдать ей замысловатый, убийственный по вычурности комплимент, который доходил до дамских мозгов так долго, что впору было счесть этот комплимент за оскорбление, и дамы уходили в полной растерянности и недоумении — оплевали их или впрямь польстили, потому что Магиельсон буквально выцеживал слова как из тюбика, хотя писал чертовски быстро. Он издавался за счет богатого братца, жившего в Израиле, и тот сорил деньгами на российской грешной земле. Поверьте, Магиельсон продавался с лотков ничуть не хуже, чем «юморюга» Андрей Кнышев, заставлявший себя хохмить каждое утро после бритья и выдавливать три строки. Он ведь тоже был своего рода фрагментарист, и его никак нельзя было заподозрить в графомании, книжники столько раз слышали от него, что вот-вот он выдаст повестуху или даже роман, надо только обрисовать и обмусолить скелет. Бедняге, как видно, жилось несладко и не хватало гонораров, он был всегда грустен, он приносил на Арбат что ни день свои книжонки и «юмористические» календари, где обыгрывал любой пустяк. Книжники брали у него календари по сто шестьдесят, а продавали по двести рублей. Но романчики хохмача Магиельсона стоили всего тридцать рублей и шли буквально влет.

На книжные лотки приходил довольно странный субъект лет пятидесяти, он называл себя «профессор Абрамович, по загадочной игре случая экономист и преподаватель колледжа, но по призванию поэт». Абрамович был душка, он всегда оставался непременно улыбчив, он всегда был в сопровождении смазливой, льнувшей к его плечу девицы, что-то весело щебечущей ему. Стихи Абрамовича были немилосердно скабрезны, почти средневековый фарс, но в них была дерзость, он почти не уступал Баркову. Дамы у лотка стыдливо отворачивались и прыскали при звуках этих стихов, сочиняемых легко, экспромтом, почти нечаянно. Процесс уличного творчества Абрамовича походил на интермедию. Сперва из-за угла дома номер два по Новому Арбату показывалась его черная шляпа с широкими полями, потом выплывал сам Абрамович с подружкой, он еще издали семафорил улыбкой, нацеливался прищуренным озорным глазом на книжные лотки наших героев, делал легкий маневр и неспешно подруливал, бросая Року, как старому знакомцу, с двух шагов вызов:

— А ну, заряди!

«Зарядить» — значило швырнуть ему в лицо, как дуэльную перчатку, первую строку четверостишия, дать емкую тему «на зуб». И поймав эту перчатку бульдожьими зубами, буквально изжевав ее вдрызг, испепелив в блеске пьяных от страсти зрачков, он на секунду сосредоточенно набычивался по-бойцовски, пристально втягивал волосатыми ноздрями загазованный арбатский воздух и выстреливал убийственное «сюжетное» четверостишие. Секунду он наблюдал за смеющимися мужиками, прикладывал руку к шляпе, откланивался и следовал с дамой в сторону кафе «У байкеров». Иногда он приносил на реализацию книжки своих стихов. Денег он не считал, не мелочился и говорил:

— Сколько дашь — все мои!

Патологических юмористов и сочинительниц дамских «душещипательных» романов, способных печататься на спонсорские деньги, было в Москве немного, человек двадцать. Приносили свои потрясающие откровения и доморощенные «великие» экономисты, желающие просветить народ новой теорией, новой книгой. Вся эта московская публика была деликатной, ненавязчивой, зато книжников буквально доставали «исторические» писатели, борзописцы из Крыма, из Ставрополя, из Ростова, из Краснодарского края. Вряд ли кто-то прежде подозревал, что Юг России производит такое количество писателей и все еще бредит историческими романами, что народ там столь патриотичен и столь силен казацкий дух, скорбь по утраченной матушке Руси и батюшке царю. То ли в станицах, то ли в уездных городишках, то ли в весях вызревала среда обитания третьесортных исторических писателей, они не порождали шедевров, но они метали патриотическую икру, из которой вылупливались «исторические» головастики и вызревали «исторические» маточники, снова и снова метавшие писательскую патриотическую икру. Вскоре этих исторических писателей на Юге Руси возник катастрофический переизбыток, и вот теперь в силу генетических катаклизмов и магнитных бурь пришло время хлынуть им в Москву и спасти ее своим казацким патриотизмом. Никому не ведомо, на какие деньги они печатали там свои исторические икринки, выраставшие в исторические дилогии и трилогии, но они везли их в Москву тюками, чемоданами, баулами в тщетной надежде, что столица благодарно возрадуется, растерзает эти романы и осыплет их деньгами. Но магазины не брали их романы ни в какую. И это вызывало у них нездоровое недоумение. И даже обиду. А порой злость. И они выплескивали ее на лоточников. Эти исторические кубанские и Краснодарские лампасники упрекали их в отсутствии патриотизма, стыдили за то, что они продают романы иностранца Павича, романы Николая Фрабениуса и Зюскинда. Они раскрывали чемодан и с трепетом доставали романы-новоделы «Тайны Екатерины», «Гренадеры Елизаветы», «Историю казачества», «Предательство Остермана», «Битву за Перекоп». Они считали развратной и погрязшей в грехе сегодняшнюю Москву. И эти романы должны были дать городу крупицу очищения. Они уговаривали лоточников купить небольшую партию исторических романов. И книжники из патриотизма брали у них эти романы на реализацию и продавали себе почти в убыток по двадцатке, лишь бы отвязаться, потому что навару не оставалось никакого. Покупали их разве что пенсионеры, какие-то замшелые гуманитарные старички.

Увы, очарование милой старины и квасной, кондовой, домотканой, посконной Руси с ее гуляньями и молодецкими забавами развеялось как дым, оно сгорело на костре полыхавшего над страной западничества, этот сладостный миф очарования старины растоптали рынок и показатели валового дохода Запада, растоптали куриные окорочка Буша, шествовавшие победным маршем по долам и весям и проникавшие в каждый дом. Они были красноречивее любого «голодного» патриотизма.

Иногда к лоточникам на Арбате подходит странная женщина лет пятидесяти с изможденным лицом, с синюшными кругами под глазами, она долго стоит и перебирает неторопливо книги бледными озябшими руками с синеватыми прожилками вен, с изломанными ногтями. И продавец Василий Мочалкин тотчас безошибочно вычисляет, что она ничего не купит, рукава ее дубленки обтерхались, вся она лоснится от старости, а в глазах хозяйки светится нищета.

— Вы знаете, — говорит доверительным тихим голосом женщина, — я потеряла земную ось… Я запуталась в этой жизни. Что бы мне такое прочесть умное и душевное? Как вернуть интерес к жизни?

При таких вопросах теряется даже Василий Мочалкин. Будь он поглупее, он предложил бы какой-нибудь иронический детектив или юмориады Андрея Кнышева. Он предложил бы «Веселые похороны» Людмилы Улицкой или романчик Синебобова «Недобитый буржуй»…

Рок молча наблюдал за Василием Мочалкиным. Мимо него в день проходит не меньше трех десятков городских сумасшедших, они очень любят гулять но Новому Арбату, любят зайти в соседнее почтовое отделение, погреться, потолкаться в очереди, затеять мелкую ссору из-за чепухи, чтобы как-то развлечься. Они досаждают Василию Мочалкину дурацкими вопросиками. Но эта женщина — не тот случай. В глазах ее светятся ум и доброта. Просто жизнь вышибла ее из колеи и отбросила на обочину. И, может быть, она сама не поняла, что это тоже своего рода божий дар и, может быть, он сулит ей миг просветления, потому что иногда надо выбраться из колеи и оглядеться, надо разрушить то машинное время погони за деньгами ради денег, в котором мы все живем, может быть, надо разрушить систему координат и изменить точку отсчета, изменить вектор бытия… Но человеку так удобно, так привычно и уютно в накатанной колее, так успокаивающе надежно сознание того, что по этой колее движутся с ним бок о бок тысячи людей, что он впадает в транс, оказавшись внезапно на обочине из-за семейных неурядиц или из-за того, что его выгнали со службы.

— Готовых рецептов нет, нет таких книг, — сказал Василий Мочалкин. — Таких книг не написал ни Вергилий, ни Эсхил, ни Ксенофонт, ни Петроний, ни Юрий Бондарев… Каждый человек сам себе выписывает рецепт… Мудрость разлита в книгах, как брызги дождя, а дождь нельзя уловить. — И вот, все больше распаляясь, Мочалкин начинает сыпать рассуждизмами, потому что это тот самый случай, когда он заводится, когда он начинает свою «Песнь о Нибелунгах», и его приятно послушать, послушать его оригинальные рассуждения о Фрейде, который ни за что не поможет обрести земную ось, равно как не помогут ни Ницше, ни Шопенгауэр, ни мудрец Кара-Мурза, ни профессор Александр Зиновьев, препаратор «русского пути» и могильщик теории коммунизма, не поможет профессор Вадим Кожинов, не помогут никакие возвышенные теории неоглобализма и телепередача «Однако», а поможет только человек, только человек может исцелить человека и помочь вновь обрести земную ось.

И с этими мудроизлияниями, с этими мозгинациями Василия Мочалкина почему-то хочется согласиться. Он недаром перелопатил и отфильтровал миллионы книг и стал своего рода бродячим памятником мировой мысли. И порой мне кажется, что он, как никто другой, воплощает в себе идею «психиатра улиц», он, как никто, знает русский пипл, арбатский пипл, его чаяния и боли, потому что он всегда внутри потока. И этот мутный поток несет его бок о бок с миллиардами других, так и не оплодотворенных этой жизнью икринок.

Если вы улавливаете какое-либо сходство персонажей с реальными лицами, автор предупреждает: все имена и фамилии подлинные

Загрузка...