Глава первая

В которой впервые обнаружена двойственная природа Федьки

аздался негромкий треск, телега дёрнулась, с не оставляющим сомнений скрежетом перекосилась, и лошадь стала.

Подломилась ось.

Не выказав себя лишним движением или словом, возчик стащил с головы суконный колпак, неспешно отёр пот и водрузил колпак на место, надвинув облезлый меховой околыш на самые брови. Спутники, скрывая тревогу, помалкивали.

Прозванный за глубокомысленный прищур Мезеней, возчик был склонный к обобщениям человек. Он знал, как, к примеру, ломается ось на брёвнах московской мостовой. Или среди топей осенней лужи. Или — вот тебе ещё образец — в мрачных сумерках леса: колесо подвернётся на колоде, затрещит и в самом нутре твоём что-то ахнет.

В степи, на раздольном дочерна битом шляху, малым разве не посерёдке Дикого поля Мезеня подломился в первый раз. Этим, видимо, и объяснялась его задумчивость.

Впереди, далеко-далеко, там, где темнел небрежно отчёркнутый по краю земли лес, в расползающихся облаках пыли уходил обоз.

— Ловить по заставам зажигальщиков, — сказал Мезеня вне всякой связи с подломленной осью и уходящим без надежды догнать обозом. — Как же — ловить! Вот я тебе зажигальщик. Я Москву подпалил от Неглинной до Покровских ворот. Она там, вот скажем для примера, горит. А я себе с Москвы на богомолье иду. К примеру. И вот ты теперь меня лови. Ну-ка лови!

Каверзный вопрос этот Мезеня обращал к Фёдору Малыгину как к человеку служилому и, надо полагать, причастному государственным хитростям. Но Фёдор, нежного сложения юноша, лишь улыбался ничего не значащей и оттого ещё более милой, почти детской улыбкой. Отозвался вместо служилого Афонька Мухосран, тощий беспокойный мужик в растрёпанных чёрных кудрях. Афонька хихикнул, торопливо подавившись смешком:

— Которые с Москвы бредут — поджигальщики, а которые к Москве, ну, те ещё нет.

Возчик в ответ хмыкнул, Афоньку разговором не удостоил и даже как будто вздохнул, сокрушаясь человеческому легкомыслию. Потом он огляделся, прикидывая, где тут в степи отыскать дубок. Ничего не поделаешь — нужно было оставить намятое сиденье — сложенную в несколько раз баранью шубу. И выпрягать лошадь придётся, и снимать с телеги сундук и рухлядь. И, почесавши потылицу, осенив себя крестным знамением, браться за топор.

Шумно отдуваясь, Мезеня с Афонькой оттащили сундук на потоптанную обозом траву, и здесь в сторонке пристроился Федька.

Подьячий Посольского приказа Фёдор Малыгин гляделся тоненьким, не впрок себе вытянувшимся мальчишечкой лет эдак на восемнадцать. Меньше не дашь, меньше никак не выходит, если взять в соображение чин и прочие обстоятельства. По обстоятельствам этим следовало считать подьячему лет двадцать с доброй ещё прибавкой. А лицо чистое, по-девичьи юное — детское, словно бы до сей поры ничей кулак не встречался с Федькиными слегка припухлыми от нетронутой свежести щеками. И до сей поры, похоже, не плевался ещё парень кровью, не шатал, скривившись, меж разбитыми губами зуб. Язык вот не повернётся сказать, что у Федьки Малыгина рожа или харя, то есть действующее лицо слободской драки. Скорее уж нежный подьячий приспособлен был для любовной истомы. Глаза у мальчишечки хорошие, карие, под такими тяжёлыми да густыми ресницами, что не враз, кажется, и подымет. Губы у Федьки мягкие, влажные, поцелует, чудится, — молоком дохнёт. Шея у Федечки тонкая, а запястья... это уж и видеть нельзя без сердечной боли!

И, однако же, несмотря на такое-то слабодушное обличье, Фёдор Малыгин имел при себе проезжую грамоту с большой печатью красного воска на шнурах. Отчего, впрочем, не особенно заносился. Держался подьячий молчаливо, чрезмерного ничего не требовал, мелкие услуги возчика принимал с улыбкой и просто, как нечто по взаимному человеческому расположению самоочевидное. Приблудный попутчик их Афонька Мухосран волей-неволей усвоил по отношению к Фёдору предупредительный тон. Что было бы только понятно, если бы посольский подьячий разок-другой ткнул кулаком в рыло или уж, на худой конец, матюгнул для порядка, юношеским ликующим голоском обозвал бы полуседого мужика сукиным сыном. А подьячий вот даже голос ни разу не повысил.

Мухосрана, верно, и без понуканий завораживал сам собой блеск золотого перстня на руке у подьячего. И вишнёвая бархатная шапка чаровала. И дорогая, рублей в двадцать, ферязь — свободный и длинный кафтан с откидными рукавами, крытый сине-зелёным, в цветах персидским шёлком. И даже сапоги из зелёного сафьяна, узкие, на каблуках, по голенищу вышитые, внушали Мухосрану многосложные, противоречивые чувства.

Малопригодное, между прочим, для Дикого поля снаряжение. Дорога ещё через заповедный лес шла, на подступах к полю, а Мухосран уж тогда приглядывался к мальчишке: сообразит ли что птенчик московский? Засечная черта — вот она. Заглушённое листвой, солнце померкло, поутихли голоса. Оси скрипят, лошадь замученно фыркнет. Всё вокруг какое-то не своё, выморочное — морок и блазнь. Жаркий день, а в сырой дубраве темно и дико. Разве пролетит, каркая, пища, мазнёт тенью меж вершин чудовищного взмаха деревьев. А по сторонам разбитой дороги завалы: корявые стволы друг на друге — всё подгнило, сплелось колючими порослями. И кто там, в самом деле, какое логово в гнусной этой трухе завёл, то и подумать тошно. Подьячий головой вертит — страсти-то эти ему, видишь, внове и даже как бы в охотку. И полный зелёным болотом ров, острог поперёк дороги — спущенные в воротах колоды, и на раскатах пушки, и караульщики в шатрах на вершинах башен — всё-то ему диво... Миновали частокол, ещё частокол, стеснённую до колеи дорогу зажали надолбы, рогатки... И опять ров. И опять мост — загрохотали колёса. Караульщики у костра оставили кашу, смотрят вослед из-под руки. У караульщиков за спиной засека.

А путникам путь чист. К реке только спуститься, к броду, и там, на другой стороне, — Поле. Езжай на четыре стороны, коли смелый.

Вот тут Мухосран и растолковал подьячему, что к чему. Не усомнился сообщить, как у него, у Мухосрана, у Афоньки, на глазах такой вот как раз перстенёк-жуковину сняли вместе с пальцем. Вжикнули саблей — отскочил палец, что щепка. Обратно уж не приставишь.

Бледный, в каменных своих палатах позабывший солнце подьячий не выдал себя лицом — бледнее бледного уж не станешь! Но руку с грядки телеги ненароком как бы убрал, озирая степь.

Что до Мухосрана, степняков он, ясное дело, опасался, и весьма опасался, однако не более чем любой другой житейской напасти. В глубине души Афонька, беглый холоп князя Щербатого, с задорной даже отчаянностью полагал, что вряд ли безбожные татары и турки сумели бы поразить его воображение больше, чем стольник князь Василий Осипович Щербатый, прямиком к которому, предчувствуя впереди самые изумительные превратности, он сейчас за неимением лучшего и направлялся.

Ждали впереди беззаботного человека Афоньку батоги, шелепа, кандалы; подьячий, как водится, рассчитывал на калач горячий; ямщик предвидел умственным взором постоялый двор и немалую какую-нибудь меру водки.

И вот тебе раз — подломилась ось.

Вздули огонь, чтобы управиться с кашей до темноты. Мезеня приволок дубок, подходящее по размер полено. Осталась работа не утомительная — подтёсан брус по старому образцу, и Мезеня подвинулся к костру, ближе к Афоньке, который, взявшись приготовит из чужих харчей ужин, тешил попутчиков сказкой.

— Купеческий сын простился на постели с женой да и поехал с ними. Едут они морем. Вдруг выходит из моря морской горбыль...

— Горбыль?

— Горбыль, — важно, с неудовольствием подтвердил Афонька. Постучал мешалкой по краю медного котелка и, выдерживая слушателей, словно в наказание помолчал.

Низкое солнце уже оплывало в землю. Высоко в ро зовом небе распластала крылья птица-гриф, а внизу вскинув горбоносые головки, рассекали грязно-лиловую траву сайги. То ли волки за ними стлались, то ли дикий кот прянул — людям не усмотреть. Сайги исчез ли, растворились без звука. И сколько Мезеня, разогнув поясницу, ни вглядывался, ничего стоящего не приметил.

Степь... Ещё высокое, лошади под брюхо разнотравье могло поглотить и зверя, и человека, но намётанный взгляд уже открывал предвестники летней засухи: голубые пятна царь-зелья и длинные тёмно-красные соцветия чемерицы. Скоро отцветут и они, степь выгорит, поляжет жухлыми космами.

Мезеня бросил взгляд на пищаль возле телеги, тюкнул тихонько топором и опять замер.

И Афонька осёкся. Только-только решился он возобновить повествование о мудрых ответах купеческого сына на вопросы Судьбины, как вскочил с недоумением на лице и уставился в бурую даль. Наконец и Федька, встревожившись после всех, различил неладное: тоненький, громче комариного писк: а-я-ай-я!

— Запалить? — с воинственным подъёмом, так, что голос сорвался, спросил Мухосран. — Запалить что ли? Для береженья? — Он имел в виду фитиль на пищали.

Мезеня лишь подавленно выругался в ответ, отшвырнул топор и бросился наземь — чертыхаясь, принялся стаскивать с ноги сапог. Затем, не покончив толком и с этим делом, — ступня осталась в голенище, — зачем-то пригибаясь, посунулся хромающим поскоком в сторону, и вскоре обнаружилось, что целью его судорожных перемещений является вонючий, измазанный дёгтем горшок. Горшок Мезеня схватил, но тут же с пугающей непоследовательностью бросил — плеснула густая бурда. Мезеня же снова сграбастал сапог, сдёрнул его рывком — выпал тощий кошелёк.

Ещё несколько мгновений подьячий оцепенело следил, как Мезеня пропихивает мошну в горшок, потом, опомнившись, как спросонья, кинулся к горшку с дёгтем и отправил в заляпанное горло перстень.

Теперь уж отчётливо различался конский топот и клич:

— Яса-ак! Ясак промышляй! Ясак!

В полуверсте скакали несколько всадников, белым клочком вздулось на копье знамя.

Разглядывать разбойничью ватагу времени, однако, не оставалось. Неловкими пальцами выловив в кармане ключ, Федька тыкал им в замочную скважину сундука. Здесь под крышкой, на платье, лежал у него хороший, немецкого дела колесчатый пистолет. Федька цапнул его за ствол и, не вставая с колен, зашвырнул подальше — в траву. Затем сунул руку куда-то под бельё и сразу извлёк маленькую кожаную столпницу — круглый футляр для свитков. И столпницу с той же болезненной поспешностью принялся он совать в горлышко дегтярного кувшина, который оказался на счастье достаточно велик, чтобы, выплеснув долю бурой гущи, проглоти ещё и этот подарок. А напоследок — кошелёк.

Вот, кажется, всё.

— Руки, — злобно прошипел Мезеня. — Руки, подьячий, в дёгте! Оботри!

Напрасно тем временем охлопывал и ощупывал себя, заглядывал в шапку Афонька — прятать ему оказалось нечего.

Всадников можно было насчитать шестеро. Один приотстав, пустил лошадь шагом, чернел по закатному солнцу, остальные, подбоченясь и ухмыляясь, подъезжали к костру.

— Здравствуйте, атаманы-молодцы! — громко объявил Мезеня, кланяясь на три стороны.

Несомненно, это была голытьба, гонимая ветром по степи ватага вольных казаков. Федька видела среди них и природного татарина — тёмный, плосколицый, имел на себе только вывернутую мехом наружу баранью шкуру; раздвинутая на груди, она открывала тело.

Пристальный взгляд мальчишки татарину не понравился, он сказал резко:

— Опусти глаза, раб!

Не понять тут нельзя было — татарин вскинул лук. По обыкновению степняков, взявшись за лук, он обходился без поводьев, с пяти шагов не промахнулся бы в зрачок. Федька отвёл глаза.

Казаки, бородатые или обросшие щетиной, давно не стриженные, обносились, гоняючи по степи, — рвань кафтаны, засаленные островерхие шапки, на ногах опорки. У этого спутанные лохмы, у того — намотанный концом на ухо длинный и тонкий, как перекрученный червяк, ус. И вооружены кто во что горазд: если сабля, значит, рогатины нет, у кого рогатина — тот без самопала. Наехали степные молодцы невзначай добычу и высокомерно, красуясь, оглядывали Федьку. Лошадь с храпом переступали, толкали путников крупами.

Атаман — а был им тот отмеченный палачом мужик на щеках и на лбу которого угадывались застарелыми ожогами три буквы: рцы, земля и буки — посаженные по всему лицу р-з-б, — атаман держал привязанное к тупому концу копья знамя и решительно воткнул его в землю. Показывая тем самым, что казаки прибыли, намерены остаться и вступить во владение окрестной степью со всеми её дарами, включая сундук, гречневую кашу на костре, уже подгоравшую, вонючие онучи Мезени, любовно развешанные на опрокинутой телеге, пищаль, топор и целый горшок дёгтя, — словом, всем, что только произвела плодородная степная почва.

— Ты и ты — убирайтесь! — гундосым голосом распорядился атаман, соскакивая с коня.

Мезеня с Афонькой исчезли.

И вслед за тем, без какого-либо предупреждения получив молодецкий удар по уху, Федька полетел с ног и обнаружил себя на карачках лицом в землю. Надсадный треснутый звон обнимал голову, отзываясь в онемевших кончиках пальцев.

Истоптанная трава. Чёрный жучок, едва ли взволнованный разыгравшимися неведомо где страстями, карабкается сквозь раздавленные волокна. Каждую чёрточку, тень, листик, ошмёток грязи, корявые ножки жука и крылышко — всё сразу, единым целым видел Федька, но мысль, даже частица мысли не могла проникнуть в этот уединённый сонный мирок.

И потом, когда Федька уже стояла, непослушными пальцами расстёгивая ускользающие пуговки ферязи, она помнила — каким-то отдельным, независимым ни от чего сознанием помнила, что вещный мир хрупок и призрачен, что видимая основательность его лишь обольщение, и что она, Федька Иванова дочь Малыгина, в любое нечаянно подвернувшееся мгновение, не подготовившись ни чувством, ни мыслью, способна проломиться через обманчивую поверхность действительности в какое-то иное, чуждое измерение.

Это была ускользающая как сон догадка. И она старалась её запомнить.

Замедленно расстёгивая пуговицы, Федька не понимала ресниц, она понимала, что смутная её догадка ничего не скажет, не объяснит человеку с саблей, который хозяйски её оглядывает, переминаясь худыми, прорехах сапогами.

Пуговиц было числом двенадцать, каждая с горошину, продета в скользкую петельку из шёлкового шнур Федька путалась, а человек понукал её матерными словами, цедил их с ленивым смаком, словно обсасывал смысл каждого.

— Обосрался, гляди, от страха, — сказал он ком то в сторону.

Тогда Федька рванула полы, высвободила руки проёмов под рукавами и сбросила ферязь через голову. Человек нагнулся.

Поодаль у сундука пестрели разноцветные одежды и бельё. Что-то взлетало шуршащим крылом. Из сказки явившийся сундук сокровищ: то оловянный стакан, то перевязанный красной нитью пучок лебединых перьев, то узкие штаны, которые каждый со смехом к себе прикладывал. Кушак с ножом, женские мониста и ожерелья к рубашкам, и серьги, и тусклое блюдо, и ярко-красный азям английского сукна... В праздничном возбуждении начинали уже и дуванить — делить добычу — но без порядка обычного в казачьих кругах, а бестолково, переругиваясь, с менами и разменами обратно. Бесследно мелькнула серебряная чернильница, рассыпалась под ноги стопа бумаги...

По жаркому времени под ферязью у Федьки не обнаружилось ни зипуна, ни лёгкого полукафтанья, одна лишь рубаха да жёлтые штаны. Она ссутулилась, сдвинув вперёд худые плечи.

— Скидывай и рубаху, — обронил человек, прибавив крепкое слово.

Федька ответила.

— Казаки! — развеселился человек, призывая товарищей. — Щенок нас богом стращает! Говорит, не от дам последнего!

Поднял голову клеймёный атаман — он разминал как раз, исследуя на разрыв и на свет, малиновый коврик, чудно годившийся на попону.

— Зарежь его, Лихошерст, — буднично посоветовал атаман.

Разбойники бросили дуванить, ожидая развлечения.

Лихошерст, рослый казак в красном стрелецком кафтане, который раздевал Федьку, тронул её саблей.

— А ты не дури, хлопчик, снимай, — сказал он на этот раз без брани. И это новое его спокойствие, какое-то особенное, нехорошее спокойствие, заключало в себе предупреждение. Словно все прежние матюги и понукания были нестоящей игрой и только теперь дошло до дела. И если сдерживал себя до поры Лихошерст, сдерживал зуд в плече, побуждение развалить мальчика надвое одним — со стоном, с жестоким выдохом — ударом, то сдержанность эту надобно было бы распознать и оценить.

Возможно, впрочем, что Лихошерст брезговал кровенить вещь. Тонкую полотняную рубаху с красной тесьмой по разрезу у горла и на предплечьях. Слегка влажную под мышками и мятую. Окончательную цену рубахе он положил по размышлению в пятнадцать алтын.

Молчание, однако, непоправимо затягивалось.

Разбойники, ухмыляясь, ждали, они не вмешивались ни одним словом.

— Не буду, — сказала Федька.

— Ого! — так же тихо отозвался противник.

Скосив глаза, Федька видела, как поднимается к горлу, подрагивает кривой клинок сабли. Краплёный местами ржавчиной.

Слабым, как дуновение, движением мелко иззубренное лезвие коснулось шеи... Едва-едва, с изуверской лаской потянулось по коже. Трудно было поверить, что режут. Федька ощутила холодное, как острый лёд, и мокрое. Она застыла в полнейшей одеревенелости, так, что самая мысль отделилась от косной телесной сущности и витала где-то на воле.

В кровавых отблесках солнца сабля снова поплыла лицу, Федька различала на лезвии мелкие капли крови.

— А я... буду резать, — молвил Лихошерст глухим полным томления и тоски голосом.

Федька подняла глаза.

Она смотрела пристально и строго. Застланные смертной поволокой, глаза напротив не различали Федьку, не видели сейчас ничего. Лицо убийцы отяжелело — невыносимо трудно было ему выдерживать ношу своей отвердевшей воли, и он страдал, страдал в потребности освободиться от тяжести всё разрешающим ударом.

Он ждал уже только одно. Ждал, когда она вильнёт взглядом. Съёжится, признавая свой страх и, значит правду убийцы... Но она презирала эту правду, как ложь. Она глядела, и этот исполненный внутренней силы взор нельзя было миновать. Зачарованный, казак проваливался... имея опору в неподвижности взора.

Приковывая и прикованная взглядом... невероятие необъяснимо, но совершенно точно постигаемым ею образом, Федька сомкнулась с другой человеческой сущностью. Разъять их ударом клинка было уже нельзя мучительно трудно, как трудно было бы Лихошерст пилить себе саблей собственную руку. Убийца её и брат, губивший людей, как скот, утратил ту внутреннюю основу, ту цельность, независимость своего я, которые давали ему ощущение собственной безопасности.

За первым толчком он ощутил болезненную истому которую испытывает, попавши в тепло, отмороженная душа, и она, Федька, эту новую, сладкую боль почувствовала и распознала. Растворявшийся теплом взгляд её причинял ему все большие и большие страдания.

Обветренные, в лохмотьях сухой кожи губы его дрогнули... Охваченный удушьем, он испытывал потребность отереть испарину, но не мог сделать этого, да и не понимал побуждения.

Боль его, переливаясь обратно к Федьке, наполняла её страданием.

Она опустила ресницы.

И попыталась шевельнуть занемевшими пальцами. И судорожным толчком вздохнула — был это первый вздох от рождения...

Она повела глазами, озираясь — солнце, что видела она прошлый раз, зашло, но первые светлые сумерки не стали ещё ночью.

— Мать моя женщина! — невнятно пробормотал Лихошерст.

Губы кривились. Отвернулся и развинченной походкой побрёл прочь.

Казаки мало сказать недоумевали, они разобрать не могли, что же сейчас видели. Что это было?

— Ну-ка, Пята, как? — опомнился наконец атаман, испытывая потребность обратиться к чему-то определённому. — В штаны не наложишь? Благослови-ка мальчонку обухом.

— Я? — встрепенулся Пята. Облупленный на солнце нос и даже уши юнца выдавали короткое, но неудовлетворительное знакомство со степью. — Я? — повторил он, начиная краснеть.

Сделал шаг и другой — остановился. Где же то, чем колют и режут?

Федька чувствовала, мочи никакой нету — на ещё одно чудо. Расслабленная и опустошённая, она знала, что по заказу чуда не повторит. Вся она оставалась там, в том что свершилось и было уже позади, когда обнаружилось это — нечто с облупленным носом и с блудливо бегающими глазами.

Да, он боялся Федьки. И судорожный страх свой, страх крови, должен был скрывать от товарищей, очерствевших душой удальцов.

Озираясь, Пята подобрал валявшуюся на траве рогатину и ещё издали, без смысла и толка, двинул копьём с угрожающим рёвом «угу!» или «ого!». А когда подступил ближе, по-прежнему избегая взгляда, множеством суетливых движений избавляя себя от необходимости одуматься, махнул копьём обок с Федькой. Так отчаянно и бесстрашно, что едва не задел её остриём.

Вдруг она поняла, что Пята и будет орудовать копьём до тех пор, пока не ткнёт её как бы случайно, против воли. Пока не брызнет кровь и не взвоет он благим матом. Защищаясь от самого себя, всадит ей в живот лезвие.

— Оставь его, Пята... Брось! — раздался не гром кий, но веский голос Лихошерста.

— Бей его, Пята, бей! — прогундосил со смешком атаман.

Юнец остановился, глянув на Федьку. Перехватил потными руками копьё и в нравственной смуте закусил губу. Верно, мальчишка нуждался лишь в небольшом толчке, ничтожной поддержки могло ему хватить, чтобы задержаться у последней черты. Он явственно слышал это: оставь его!

— Ну что, Пята? — подразнили казаки. — Ты курицу-то когда резал?.. Глянь-ка, какого цвета кишки!

Рёвом взревел Пята, подпрыгнул и принялся выплясывать обок с застывшей Федькой нелепый танец. Лицо в лицо, взъерошенный, потный и дикий, он ударил Федьку ратовищем копья по голове — слетела шапка. Федька дрогнула и выпрямилась.

Это её спасло.

Когда бы она согнулась, прикрылась рукой, Пята бы уже не смог остановиться. Но она выпрямилась — рассыпалась коротко стриженная русая гривка.

Мгновенное колебание — и Пята ринулся с воплем прочь, бешено дёрнул сундук с двумя восседающими на нём казаками. Те поспешно свалились на землю, и он, клацнув крышкой, вывернул остатки рухляди. Подхватил топор, обрушил его со сладострастной яростью — что-то взвизгнуло, хрустнуло. Пята отмахнул, заехал обухом, без устали принялся охаживать сундук, превращая его в груду щепы, сцепленной покорёженными полосами железа.

— Круши, Пята, всё к чёртовой матери! Знай наших! — расходились казаки, приплясывая от дурного ликования, и каждый норовил кто копьём ткнуть, кто ногой достать ни на что уже не похожие, искалеченные останки короба.

Они дурели, без вина пьяные. Пьяные тем безудержным, мутным весельем, которое находит иногда приступом посреди затянувшейся попойки. Они же были пьяны мгновенно и сразу. Как мгновенно и сразу настигала их смерть. Как мгновенно и сразу они меняли грязные обноски на расшитую шубу, обжитое, пахнущее сеном логово на пыточную дыбу и клещи.

Виселицы стояли по всей степи. Дубовые, из вековых кряжей безобразно торчали они у речных перелазов, на чудных высоких кручах, в верховьях Дона, по Волге, под Царицыном и Астраханью. Сносило течением трупы — чёрные, вздувшиеся, незнамо какие люди, неведомо кем, для какой цели и надобности погубленные. И не было им могилы — у каждого берега, у портомойных плотов, где глядели из-под руки бабы, отпихивали их баграми, палками прочь, на стремнину. Дальше, дальше, в другие земли, в другие царства-государства плыли они, покойные на речной глади. Короткие, как поленья, обрубки человеков...

— Туды его в качель, мать твою перемать! Пропадать будем! — бесновались разбойники.

И лишь один из них среди этой шаманской свистопляски сохранял холодную, злую трезвость. Был это не бравший в рот вина, чёрный и мохнатый татарин. С надменным лицом он вложил в лук стрелу и сказал, подбирая слова:

— Это... ты воин нету. Жена. Я — убить!

Потом он пошёл в степь, размеряя её кривыми ногами, и пока удалялся, оставляя между собой и Федькой расстояние, какое считал приличным для хорошего стрелка, смысл сказанного кое-как проник в разгорячённые головы.

— Эй, слушай, Ахмет, ты что задумал?

Сначала это был вопрос, затем утверждение:

— Ага, Ваня, верно! Всади ему на хрен! В самую задницу чтобы вышло!

Казаки начали расступаться, чтобы стрелок паче чаяния свою цель с кем другим не спутал.

Измученная Федька едва стояла. В распоясанно мужской рубашке она белела ясной среди тёмной степ отметиной.

И конечно, она не умела остановить взглядом поле стрелы. Но голова, как это бывало с ней в миг опасности, прояснилась.

— Эй, Ахмет, у тебя есть брат? — прокричал. Федька по-татарски, не до конца ещё сообразив, что последует дальше.

Кажется, он опустил лук. После томительного промедления — притихли все — донёсся голос:

— Он утонул. Восемь лет ему было.

— Я твой брат! — возразила Федька, стараясь не искажать криком спокойный и уверенный лад голоса. — Подойти ко мне.

Татарин молчал после этого ещё дольше. Так долго, что в самом молчании его чудилось смятение. Он уж не мог уклониться от призыва. Он двинулся не совсем уверенным шагом и на полпути остановился, обернувшись к товарищам за поддержкой. Но никто не осмелился сказать ему, что дважды обманувший смерть мальчишка лжёт. Казаки — многие тут, если не все, достаточно понимали по-татарски, — казаки молчали, ожидая веского слова от Ахмета.

...Который, удерживая полунатянутую тетиву, подходил всё ближе и ближе к Федьке. Подходил, слабея душой.

— У меня было ещё два брата. От второй матери.

— Тот, что утонул. Это я, — просто сказала Федька.

А он оробел, только сейчас вот — с душевным ознобом — сообразив, чей смутный образ его тревожил. Кого этот русский юноша напоминал — безжалостного в своём совершенстве ангела. В повадках прекрасного, неведомо откуда среди степи взявшегося мальчика не было ничего от страха перед земными превратностями. Неправдоподобно красивый мальчик.

И Ахмет боялся узнать своего позабытого братца в выходящих из сумрака неземных чертах.

С предощущением ужаса перед непостижимой тайной он подходил всё ближе — беззащитный, беспомощный, не смея ни отступить, ни уклониться.

Ахмет не помнил своего пропавшего братца, ни один человек из ныне живущих на земле не удерживал в памяти соскользнувшее в бездну личико... Но Ахмет поднял глаза...

— О, Аллах! — простонал он, защищаясь ладонью, как от света.

Нужно было повернуться и уходить. Федька так и сделала. Туда, где двумя бессловесными сусликами темнели на пригорке Мезеня с Афонькой, она не пошла, а побрела в голое поле.

Загрузка...