Глава шестая

Нечто о непредвиденных последствиях
девичьей рассеянности

огда Федька очнулась, повсюду звонили к вечерне. Тень острога невероятно вытянулась, добираясь острыми зубьями до середины площади. Федька встрепенулась, будто упустила что-то важное. Проспала, утратив осторожность, и будет за это расплачиваться. Бог знает, чем придётся расплачиваться.

Шагах в шести стоял голый человек. Он-то и пробудил её своим тяжёлым взглядом.

Голый он был в самом простом и точном значении слова: ничего, кроме цепей и чугунного креста. Голый он был в самом безобразном смысле слова: чёрен, измождён, и там, где маячило его сморщенное, как гусеница, мужское естество, волосат. Толстый короткий член передавлен позеленелым медным кольцом.

Федька медленно, словно скрываясь обратно в сон опустила ресницы. Но сердце стучало и продолжало стучать, как сорвавшись, и Федька опять глянула — из-под ресниц.

Невозможно было угадать, что варилось в осклизлой, словно покрытой грязным мылом, голове юродивого — волосы слиплись, ржавой стружкой торчали перекрученные охвостья. Застарелый колтун причинял юродивому, надо думать, страдания — голова свербела под жёсткой, стянувшей кожу грязью. Однако в лице мученика — это был не старый, скорее даже молодой, правильного сложения мужчина — не выражалось ничего кроме застылой, словно уснувшей, страсти. Замкнутая в себе и обращённая на самое себя страстность.

Юродивый ступил ближе, присматриваясь к Федьке. Потом обыденным движением почесал сквозь бороду подбородок. Понемногу скопившиеся зрители — из тех, что при всякой уличной заминке знают, с какого боку пристроиться, — не уходили и привлекали других, не столь любопытных и проницательных. В тоскливом смятении Федька опустила глаза на обморочно блестящие шёлком колени.

К лицу её потянулась немытая пясть с припухшими в суставах пальцами — Федька откинулась к стене, скользнув взглядом вонючее тело в синих шрамах от цепей.

Испуг её заставил толпу выжидательно примолкнуть.

Юродивый обхватил её подбородок, обращаясь с Федькой, как с женщиной или ребёнком. Потом склонился и посмотрел в зрачки, разгадывая нечто особенное, сокровенное. А Федька, не умея совладать с отвращением и страхом, непроизвольно дёрнулась, ударилась затылком о стену и скосила взгляд в сторону.

Она увидела в толпе подле лестницы дьяка со спутниками, которые держали лошадей.

— Попозже, Фёдор, зайдёшь, — молвил дьяк, словно ничего особенного не происходило. Вздохнул перед подъёмом и взялся за перила.

Тогда, всё так же следуя неясным своим прихотям, юродивый бросил Федьку, ещё раз толкнув её головой в стену, и подался к Патрикееву. Тот задержался на первой ступеньке лестницы.

Что-то юродивый усмотрел внутренним своим зрением:

— Прах еси!

Дьяк сделался ещё строже.

— Персть еси! — простирая руки, утверждал божий человек сиплым, простуженным голосом. — Прах еси, тлен!

— Истинно говоришь! — молвил дьяк глухо. — Жаба в груди, немощен. Молись за меня богу, Алексей. Тяжело ныне, тяжело возносить по этой лестнице грехи. — Он кивнул, измеряя глазами путь наверх, в приказ.

Алексей тронул сухие глаза, представляя, будто утирает слёзы, и обернулся к истово внимающей толпе:

— Аз есмь пёс смердящий! Прах, персть! Прямое говно! — Сделал шаг на лестницу и со словами: — Брат мой еси! — обнял дьяка.

Они поцеловались долгим поцелуем в губы. Потом дьяк обтёр рот и постоял, опамятуясь.

Юродивый присел на ступеньку и понурил плечи. Спрашивали — не отвечал и в тяжёлой, гнетущей задумчивости глядел вдаль, проницая людей насквозь, как нечто временное и потому даже не существующее. Люди хотели толкования, они хотели смысла, хотели поучения, хотели слова — не было у него для них смысла и слова.

Сгорбленный, высохший, юродивый не занимал много места, но Федька не смела и думать бочком его обойти, чтобы пробраться в приказ и там укрыться. И то уже хорошо, что можно было таиться в своём углу, ничем о себе не напоминая.

Потом Алексей встал и побрёл, позабывши всех. Федька скромно скользнула к лестнице.

Наверху у двери на крытое крыльцо расположились приказные. Если перья за ушами и в руках, чернильные пятна на кафтанах, если печать самодовольства, которой отмечены были и лица, и позы, могли свидетельствовать об излюбленном ремесле, то это были, вне всякого сомнения, приказные.

Один навалился на перила и, просунув между балясинами сапог, покачивал им в пустоте, другой из чувства противоречия откинулся к стене, а на поручень забросил ногу, выражая тем самым готовность к переменам и возможно, врождённую тягу к уклончивости, потому что оставаться сколько-нибудь долго в неустойчивом положении было и неудобно, и невозможно. И та же самая подвижность, готовность перемениться и ощетиниться выработанная сознанием, что ты вечно кому-то нужен угадывалась в облике остальных подьячих.

Федька упёрлась в простёртую поперёк прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.

Подьячий глянул на неё сверху вниз, подыскивая очевидно, возражения, но возражений не нашёл и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.

За тёмным, обнесённым тёсом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки — большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы — склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перья, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки — штук десять.

Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери — направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.

— Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? — говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. — Ведь утром-то ещё ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом... Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь... не знал, ничего не ведал, ведь шёл я в приказ... отец мои Иван Борисович! — голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания... И упал. Неужто слёзы?

Федька присела на краешек сундука.

— Да и на площади с голоду не умрёшь, — равнодушно произнёс Патрикеев, тот самый Иван Борисович, к которому взывал взвинченный голос.

— Благодетель мой и добродей Иван Борисович! Не последний я человек, меня всякий знает!

— Разнюнился! Что я тебе хуже сделал? Без оклада полгода сидел. Сколько ты загрёб? У судного стола?

— Иван Борисович! Как перед богом клянусь...

— Пошёл вон, дурак, надоел.

— Как собаку?

— Вон! — заорал Патрикеев таким припадочным голосом, что Федька вздрогнула.

Однако и после этого ничего не последовало, из комнаты никто вон не вылетел. Приказные с нахмуренными от напряжённого внимания лицами рассаживались, но никто не принимался за дело — поглядывали на приотворенную дверь, каждый шорох и вздох за которой явственно различались.

Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:

— Водички, Иван Борисович? Сердечко?

Патрикеев простонал:

— Сказывал я тебе, что до указу?

— Сказывал, милостивый добродей мой! А я... Я челобитную подавал.

— Приехал. Приехал он! Федька Малыгин приехал! Грамота от Мины Грязева из Владимирской чети. Ты хоть знаешь, что такое Владимирская четверть, дура-ак?

Подьячие сдавленно захихикали, зажимая рот. Но человек на издевательский вопрос не ответил, дверь отворилась, и он явился на пороге.

Именно явился — возник и застыл. Бледный, под глазами промыто — плакал. Во что трудно было, однако, уже поверить. Перетянутый в стане молодой мужчина с дурной неуловимостью облика. Изящный прямой нос его в следующий миг казался уже костлявым, подвижный большой рот — слишком тонко, слишком язвительно прорезан, и можно было тут заметить, что высокий, умный лоб осыпают кручёные пряди, словно слипшиеся в жарком бреду. И всё вместе, весь обман убегающих от постижения противоречий, оборачивался аскетической утончённостью черт, которую юноша, по-видимости, сознавал и лелеял: подбривал бороду и усы, оставляя на губе и по подбородку узкие чёрные тени.

Он стоял на пороге, не замечая или не желая замечать любопытства, которое возбуждал собою у притихших товарищей. Потом, то ли решившись, то ли просто набравшись сил, сделал движение и вбросил себя на лавку.

Боже! Несчастный был хром и горбат. Чуть заметно горбат и едва-едва, чтобы только можно было заподозрить несовершенство, хром. Когда он присел за стол, упёршись рукой в бок, изъянов опять не стало. Осталось только полное жалости подозрение.

— Ага, ты уже здесь. Заходи, — начальственно сказал Патрикеев, появляясь в дверях.

Настала Федькина очередь. Приказные уставились на неё, заново разглядывая и оценивая. И, видно, они нуждались в известном обмене мнениями, чтобы утвердиться в своём первоначальном недоумении, — никто никаких чувств не выказал. Лишь красавец горбун и удивился — достаточно выразительно, и подумал, и решил — все сразу. Не успела Федька, резво посунувшись вслед за дьяком, прикрыть за собой дверь, как лицо юноши исказилось улыбкой, он подался вперёд и пропел, едва разжимая губы:

— Ев-тю-шка.

Юноша называл себя и приветствовал соперника, устанавливая начало мирных сношений. Так это надо было понимать.

Судейская комната, где заседали воевода с товарищами, примерно такого же размера, что сени, казалась и светлей, и просторней. Косящатые окна прорезали тут три стены, из обстановки имелся стол, три красных стула, сундуки, поставец, на котором пылилась всякая приказная всячина.

Федька ещё раз поздоровалась с поклоном, выложила на лавку у двери пистолет, достала из столпницы грамоту и подала. Дьяк глянул, даже носом повёл, принюхиваясь к стойкому запаху дёгтя:

— Я указ из Владимирской чети получил. За приписью дьяка Мины Грязева.

Федька стояла молча, поскольку слова дьяка не заключали в себе вопроса. И дьяк тоже не торопился, он уселся на один из красных стульев — с края стола, и сказал наконец, помолчав, с усмешкой:

— Ангельский, ангельский вид!

Тут не было опять же вопроса, и Федька смирно ждала, что дальше. Шумный гул голосов, поднявшийся за спиной, когда она зашла к дьяку, теперь стих. Значит, они подслушивали под дверью.

Опираясь на столешницу, дьяк Иван неловко поднялся и поморщился.

— Ну?! И за что же тебя наказали столь сурово, посольский ангел? А?.. Уши-то покажи! Уши целы?

Федька послушно откинула волосы, повернулась тем и другим боком, явив розовые детские ушки — невредимые.

Дьяк усмехнулся — почти любовно. Был он умён, ядовит и весьма опасен — проницателен. Да что уж теперь пугаться! Оставалось вздохнуть и, придержав дыхание, ступить в холодную нечистую воду.

— Государь мой милостивый Иван Борисович! — начала Федька с поклоном. — Открыться хотел бы, как на исповеди. Но сказано ведь в Писании: не наливают новое вино в старые мехи. Ревностной службой под твоим началом и руководством я хотел бы загладить прежние свои вины.

Дьяк бросил на юного подьячего несколько удивлённый взгляд, походил ещё от окна к окну, растирая грудь достал из кармана ключ и отомкнул подголовок — большую шкатулку со скошенным верхом. В недрах её среди бумаг нашёлся сложенный в шестёрку лист — несомненно, письмо. Из того же подголовка, где хранилось самое важное, дьяк извлёк очки в золотой оправе и нацепил на нос:

— ...Подьячишко этот, Федька Малыгин, достоин был и кнута, — прочитал он, глянул поверх очков и вернулся к письму. Продолжать, однако, сразу не стал несколько строчек, видно, пришлось пропустить. — ...В Ряжеск, в воеводскую избу подьячим, к какому делу ты, государь мой Иван Борисович, его определишь и с какое дело его станет.

Так же неторопливо дьяк Иван сложил очки и вопросительно посмотрел.

Это был уже другой разговор, и Федька ответила уважением к собеседнику, которое исключает мелкую, близорукую хитрость.

— Голштинскому малому посланнику я продал ответ. Тот самый ответ, что для него и готовился. Посланник и так бы его получил через несколько дней — на отпуске.

Дьяк Иван задумчиво постучал по оловянному переплету окна, сообразуя в уме степень вины и меру наказания. Никакой особой тайны подьячий, конечно, не выдал: пронырливый голштинский посланник хотел заранее, в обход бояр и дьяков знать, что ожидает его на отпуске, хотел — и узнал. Корыстную же услужливость подьячего можно было расценить и как служебный проступок, и как измену — всё зависит от того, дошло ли дело до государя да кто разбирал. Всё же кнута не избежать, батогов хотя бы. Дьяк Иван, однако, про кнут не спросил, спросил о другом, вопрос задал правильный и, по сути, единственный:

— Как об этом узнали?

— Ответ голштинскому князю Фридерику я сочинил сам, по своему слабому разумению. Когда посланник получил подлинный и сличил грамоты, он обиделся. И потребовал возмещения убытков.

— Сколько?

Федька подумала. Ей приходилось слышать от изолгавшегося брата несколько не сходных между собой утверждений, брат называл разные суммы. Она остановилась на меньшей — из скромности:

— Шесть рейхсталеров.

— Недорого. Однако же весь твой годовой оклад здесь, в Ряжеске.

— Хотел бы в оправдание добавить, что оба ответа были отрицательные, что мой, что государев. Мы отказались пойти на уступки.

Патрикеев невольно усмехнулся... нахмурился — Федька прослеживала ход мысли — и... решил простить скользкий, пахнущий кровью, кнутом и дыбой смысл шутки — забыть.

— Это не всё.

Она сделала вид, что не понимает.

— Выкладывай до конца.

— Зернь и кости, государь мой.

— Пьяница, бражник! — уверенно добавил Патрикеев.

— В малых, несмышлёных летах, государь мой, остался сиротой. Без поддержки и без науки! Припадаю к стопам твоим, благодетель!

— Сколько тебе лет?

— Двадцать три.

Кажется, он усомнился, глянув на Федькино прелестное лицо... но на сомнениях, к счастью, не задержался. Снова стал ходить, обдумывая своё.

Низкое солнце пробивало мелкие слюдяные оконницы, расцвечивало их переливами красного, бурого, зелёного, мазало потолок и стены случайными пятнами. Блики и волны света искажали очертания, скрадывали размеры. И чудилось временами, что Федька ушла в омут, остекленелыми глазами глядит она из глубин, угадывая далеко над собой, недосягаемо далеко, в другом мире, отблескивающую поверхность вод. Томно кружилась голова, и хотелось тихонечко, безмятежно плыть.

Для верности она нащупала за собой стену и тем восстановила верх и низ.

Патрикеев сел, рассеянно подвинул письмо с его за дравшимися по сгибам краями.

— Откуда тебя знает печатник и думный дьяк Фёдор Фёдорович Лихачёв?

Так вот, значит, какой вопрос так долго ему не давался! В том, что глава Посольского приказа знал одного из полусотни своих подчинённых, хотя бы и самого мелкого, не было ничего удивительного. Странно было другое — что печатник и думный дьяк, особа, приближённая к государю, потрудился собственноручно написать об этом мелком, ничтожном служащем. Тут надо было задуматься.

— Отец мой Иван Малыгин и Фёдор Фёдорович Лихачёв, они ведь знакомы были с молодых ещё лет. Когда я родился... у меня есть сестра, она на меня похожа... мы вместе родились, двойня, нас одинаково и назвали: Фёдор да Федора. В честь Фёдора Фёдоровича Лихачёва.

— И всё же думный дьяк Фёдор Фёдорович дурно о тебе отзывается, — сказал Патрикеев, указывая пальцем в письмо.

Федька промолчала.

Дьяк свернул по старым сгибам верхний и нижний края листа, бережно сложил его ещё раз пополам и глянул на Федьку.

— Будет окажешься вор, миропродавец, ябеда и дела не знаешь — пощады не дам, — резко сказал он. — За зернь, — запнулся, — выгоню. Дружков себе в Ряжеске подобрать не хитрость. Димка Подрез-Плещеев, ссыльный патриарший стольник. На посаде у него игорный притон, корчма с бляднёй. Туда вот и двигай прямой дорогой, там и последние штаны оставишь. У Димки четверо казаков в холопах заигранные. До кабалы доигрались. Посмотри хорошенько да вникни: у тебя в деле челобитная на Подреза. Евтюшка сдаст. Шафран! — покончив с наставлениями, крикнул он в закрытую дверь.

Призыв не пропал втуне — едва ли не тотчас вошёл скромного росточка подьячий, с жидкой ощипанной бородёнкой и раздерганными, как рачьи клешни, усами. В лице его читалось достоинство знающего своё место человека.

— Дай ему что-нибудь. Переписать, — небрежно кивнул в сторону Федьки дьяк Иван.

Шафран помешкал, но уточняющих вопросов задавать не стал. Принёс чернильницу, перо, бумагу. Дверь больше не закрывалась, приказная братия теснилась у порога, наблюдая за испытанием с таким любопытством, что можно было думать, здесь ожидали — посольской выучки подьячий вообще грамоте не умеет.

Совершенно успокоившись, ибо действительное испытание осталось позади, Федька уселась и осмотрела перо — захватанное, с раздвоившимся безнадёжно кончиком, очевидно не годное. Неужто подсунули нарочно? Попросила нож.

Из чехла на кушаке Шафран бесстрастно достал свой личный ножик. Действительно хороший, с отточенным до блеска лезвием. Она сделала не слишком длинный срез, привычно перевернула перо на ноготь: щёлк — расщип. Остановилась:

— Книжное письмо или скоропись?

— Как умеешь, — отозвался дьяк Иван.

У приказных вопрос вызвал снисходительные улыбки.

Федька остановилась на скорописи брата, чуть исправленной и усложнённой. Деловой, без излишней лихости почерк. Обрезала поэтому кончик пера не вправо — для книг, и не влево — для росчерков, а прямо, без скосов. И с того места, где дьяк отметил ногтем по обрывку старой отписки, начала:

«И ныне, государь, по твоему государеву указу, а по моему челобитью тот Иван Лобанов ту мою рабу в приказе перед воеводой поставил в жёнках, а не девкой. И как я, холоп твой, искал на нём, Иване, той своей беглой девки Афимки, и он, Иван, в суде сперва запирался».

Закончив, она откинулась, сознавая, что придраться не к чему.

Низко склонившись над плечом, следил за пером Шафран, но ничего не сказал, глянул на дьяка. Патрикеев поднял к глазам лист, неровно оторванный, исписанный уже с одной стороны до Федьки. Помолчал, раздумчиво цыкнув губами. У двери подьячие вытягивали шеи в надежде, если не разобрать что, так угадать.

— Евтюшка, — позвал дьяк, — иди-ка сюда, сынок.

Изменчиво улыбаясь — губы подрагивали, словно не зная, какой гримасой сложиться, Евтюшка раздвинул товарищей и направился к столу, почти не хромая.

— Ну? — поторопил дьяк Иван.

Полоснув взглядом Федьку, Патрикеева, словно надеясь узнать что от них заранее, Евтюшка принял лист и после первого живого движения уставился на него в каком-то бесчувственном недоверии.

— Ну что? — притопнул Патрикеев, раздражаясь.

— Хорошо, — прошептал Евтюшка.

— Что хорошего-то? Что ты нашёл хорошего?

Евтюшка расслабленно провёл пальцем по лбу и сказал громче:

— Знатно написано. Так хорошо у нас тут никто писать не может. И никогда не писал.

Настала мгновенная, несколько даже зловещая тишина. Федька поёжилась, соображая, не дала ли она маху, малость перестаравшись.

— Ну-ка! — вырвал вдруг лист Патрикеев. — Что хорошего-то? Кто в этом бисере копаться будет? Посольские эти штучки бросить! По-поместному придётся писать, голубь мой, раз выпала тебе лихая доля — с Москвы да в Ряжеск! Ишь... развёл!.. — В припадке беспричинного раздражения дьяк скомкал лист и погрозил Федьке. — Шафран, принеси образец!

Приказные понемногу проникали в комнату, но теснились пока у стены. Когда Шафран отправился искать образец почерка, некоторые бросились за ним, чтобы спросить, что происходит. Но Шафран, видно, и сам не понимал. Никому не отвечая, он рылся в сундуке, просматривая не склеенные листы, тетради и не мог ни на чём остановиться. Поседелый подьячий не очень ясно представлял себе, как это можно «бросить посольские штучки», писать так, а не иначе, если почерк даётся человеку на всю жизнь один.

Соперничество посольской и поместной школы чистописания давно разрешилось в пользу поместной. Нахрапистые, сильные неизмеримым численным превосходством поместные подмяли под себя приказные учреждения на местах и утвердили свои представления о письме. И всё же Шафран не мог уразуметь, из-за чего дьяк горячится. Что за этим стоит? Одного взгляда было достаточно: несмотря на обескураживающую молодость посольского подьячего, попался им мастер редкий. Шафран по-настоящему затруднялся подобрать для Посольского образец. Он взял наконец случайный лист и понёс к Федьке.

Она пожала плечами:

— Переписать?

То, что предъявил ей Шафран, было далеко не лучшим примером поместного письма: большие, часто неровные, расшатанные буквы. Два-три слова на столбец. Может, у человека рука замёрзла на морозе, в поле, у межи. Или горе какое в жизни — простить, пожалуй. За образец показать — неловко должно быть.

С бездумной лёгкостью Федька принялась водить пером, поглядывая на предложенный отрывок: «И по его, Владимирову, извету посажен я, холоп твой, в Ряжеске в тюрьму. И живот свой мучаю, сижу я...».

Патрикеев тем временем переговорил со старшими подьячими и собрался уходить, не дожидаясь, что там у Федьки получится. Конечно, он и сам понимал блажную природу своей прихоти. И задержался лишь пс случайности, когда Шафран принял готовую работу.

— Нет, — возразил тот, — твой лист где?

Федька, не сразу вразумясь, чего хотят, протянула и второй лист — с образцом. Или наоборот? С работой Она недоумённо посмотрела на пустой стол... А старый подьячий переводил взгляд с одной бумаги на другую изумлённый столь откровенно, что Патрикеев вернулся, глянул и тоже остолбенел. Присвистнул.

Ринулись вперёд приказные, сгрудились вокруг начальников, и скоро то же самое глуповатое выражение появилось на их лицах. Когда Федька заподозрила истину, похолодела. Она поднялась, вытягивая шею, и сама увидела: две бумаги двойняшки. Не переписала, а воспроизвела. Перерисовала. Не только почерк в совершенном подобии, но и помарки даже, описки, неточности.

Конечно, как мать, различающая между собой близнецов, Федька сумела бы распознать свою работу, если бы стала перед такой задачей. Да! И чернила свежие! Когда бы приказные не таращились в бессмысленном изумлении, не вертели бумагу, оглядывая её зачем-то с исподу, а немного подумали, это нетрудно было бы сообразить.

Однако рассеянность могла дорого обойтись Федьке. Почудилось ей тут, что её уличили не только в злостном присвоении чужих почерков, но и во всех остальных затеях тоже, в том полном, без смягчающих обстоятельств притворстве, которое являло ныне самое её существо. Слепой только или в умственном затмении человек не сообразил бы тут, глянув на обморочно побледневшую Федьку, что перед ним не посольский подьячий, а нечто такое лживое и изворотливое, чему и среди подьячих примера не скоро сыщешь!

Издевательская Федькина выходка окончательно вывела Патрикеева из себя, он плюнул в сердцах на чисто выскобленный пол, матерно выругался и пошёл. Тогда и приказные, не зная, чем Федьку утешить, почли за благо разойтись, с глубокомысленно погрустневшими лицами принялись укладывать незаконченные, коряво исполненные бумаги, чернильницы и перья. Они запирали сундуки, разбирали шапки и, переговариваясь о всяческих пустяках, то и дело хлопали дверью.

Загрузка...