Глава третья

Птичка для Сенечки

щё до рассвета продрогшую под тонкой ферязью Федьку разбудили шаркающие звуки. Приподнявшись, она различила в серой мгле согбенную фигуру Мезени. Едва ли не на ощупь соображая размеры и очертания, он подправлял топором ось. Скоро Афонька с Мезеней, не сказав друг другу ни слова, взялись громыхать, постукивать и поставили телегу на колёса.

Взошло сразу тёплое солнце. Казаки вчера всё подобрали, даже клочки изодранных грамот прихватили на пыжи и патроны, не оставили лоскутьев от порванной рубахи — на перевязки пойдут, ничего не оставили из того, что можно было увязать в торока и увезти на лошади. И всё же Федька, недолго поискав, нашла в траве отцовский пистолет. Федька осмотрела замок, проверила порох на полке и, отвернувшись от спутников, засунула пистолет под ферязью за пояс штанов. Тяжёлый, покрытый росой, он неприятно холодил бедро. Ключ от боевой пружины оказался в кармане, а вот лядунка — сумка с зарядами, порох и пули — всё исчезло вместе с сундуком. Перстень и столпницу, кошелёк, Федька извлекла из дегтярного горшка ещё ночью и уселась теперь чистить.

Мезеня, мрачно покачивая головой, принялся вводить в оглобли больную, подрагивающую в первых солнечных лучах лошадь.

— Против бельма средство есть, — искательно заметил Мухосран, наблюдая за душевными мучениями возчика. — Продёрнуть через ухо красную нитку, непременно шёлковую.

— Средство на всё есть, — буркнул Мезеня.

— Тогда я побрёл, — сказал Мухосран, этим утешительным соображением как будто бы успокоенный. — Значит, побрёл я, говорю. Поволокся.

Не отвечая, Мезеня хлестнул концом вожжей лошадь, она вздрогнула, переступила, но потребовался ещё и кнут, чтобы колёса заскрипели, телега пришла в движение. Так они все друг за другом и волоклись по широкому шляху. Впереди, изредка оглядываясь, тащился Афонька, в ста шагах сзади без желания, из одного только сознания долга переставляла ноги лошадь, а по бокам её, будто приготовившись поддержать, Мезеня и Федька. Везти было решительно нечего, и только это, по видимости, спасало лошадь от полного и окончательного падения в глазах хозяина. Разговорчивый казак кличку кобыле вчера сообщить не удосужился, а Мезеня безжалостно её «тыкал», не потрудившись назвать Савраской или другим лошадиным именем. «Ты у меня!» — злобно шипел Мезеня, когда лошадка, ласково поматывая головой, сбивалась с пути и начинала на него напирать — очевидно, сослепу. «Ты у меня!» — пресекал эти заигрывания хозяин, подчёркивая грубость выражения ощутимым тычком в шею. И несостоявшаяся Савраска начинала понимать, что Ты-у-меня и будет её новой, уже последней, кличкой.

В прозрачном утреннем небе, таком прозрачном, без единого мутного пятнышка и царапины, что в этом не вещественном небе только чудом и можно было держаться, парили два грифа. Исполненные высокомерия грифы были голодны и терпеливы. Вся степь до пропадающего в синеве окоёма простиралась у них под крылами. Они видели далеко и знали, что рано или поздно где-то внизу произойдёт то неизбежное, что случаете каждое утро и каждый день, что много раз уже было и будет и всё равно праздник — кровавое торжество живого и сильного над поверженным и слабым. И тогда всё так же покойно они изменят полёт, ощущая силу могучих крыльев, крепость когтей, клювов, будут парить туда, где ждёт их пьяный и сытый пир.

В новом утреннем поднебесье грифы видели лиловые просторы полей, извилистый ход рек с покрытыми зеленью берегами, застывшие заливы и моря лесов. В далёком далеке различали они на излучине реки лодку — раз за разом в бесполезном, ничего не дающем усилии налегали на вёсла гребцы. Грифы видели дым и знали, что там, где поднимаются блёклые стебельки гари, на проплешинах леса бревенчатые буды; чёрные от копоти люди переводят там дубовые и липовые стволы на серую пыль. Грифы видели редкие селенья, где ховались под боком у людей коты и собаки, видели жизнью оставленные пожарища. И с непостижимой зоркостью различали за двадцать вёрст всадника, который всё скакал и скакал на месте. Они видели затерянные в лугах тропки и разъезженные шляхи, сторожевые острожки, рвы, частоколы и башни, лесные засеки и вереницы надолбов, видели караульщиков на деревьях и ватагу разбойников, что кралась ложбиной. Они видели одновременно и бредущих по дороге путников, и дорогу в сером её течении, и укрытый за стенами город, к которому дорога, теряясь в лесах, приведёт. Только грифы и видели, как велика земля и как затеряны на ней люди, зубры, олени, волки, овцы, коровы, зайцы, лисицы, рассеяны, не подозревая друг о друге, но рано или поздно они столкнутся, кто-то сойдётся накоротке и уж не разминётся. Это произойдёт.

Не много видели путники, ничего, кроме всхолмлённого буро-лилового безбрежья, и лишь когда одолели долгий пологий подъём, стала открываться им широкая долина заросшей кудрявым тальником речушки. Засеянные поля по всей долине распахивались, надо полагать, наездом. В страдную пору тут от реки до леса бывало людно, а сейчас никого. С гудением шныряли предоставленные сами себе пчёлы, раскинутая на большом пространстве открылась похожая на большое село пасека.

Оглядываясь с подспудной тревогой — следы человеческой деятельности лишь подчёркивали неестественное безмолвие этих мест, — Мезеня крепко огрел задумавшуюся в оглоблях лошадку:

— Ты у меня научишься рысью бегать! Даром что хромая!

Лошадь рванулась, но тотчас же возвратилась к привычному шагу. Колёса вязли, разбитая дорога вихляла в грязных песках, разрытых сотнями копыт и ног — вчера вечером здесь прошёл обоз.

Разувшись у воды, они перешли речку и через полчаса с облегчением вступили в вековой лес, простиравшийся, по словам Мезени, вёрст на пять — семь. Дорога сузилась, полные грязи рытвины, исполинские корневища, похожие на затонувших в чернозёме чудовищ, заставляли лошадь напрягаться, продвигая телегу бессильными рывками; колёса с грохотом западали и вязли, то и дело слышался угрожающий скрип и треск. Мезеня, меняясь в лице, не трогал уж особенно лошадь, и без того шатавшуюся, но матерился безбожно, так развесисто-подковыристо, что даже привыкшая к мужскому обществу Федька опускала глаза, опасаясь выдать смущение. Изредка попадались не убранные вчерашним обозом валежины, и тогда уж Мезеня пыхтел забывая даже и матюги, упирался, напрягая могучую в вздутых жилах шею, чтобы перевалить через колдобину колесо. Примечательно, что, уродуясь в тяжком усилии, возчик ни разу не обратился за помощью к подьячему и невнятно его честил при неловких попытках подставить плечо. Долго не понимавшая этой мучительно самоотверженности, Федька сообразила наконец, что возчик признает в ней тем самым существо иной, господской породы. Он не считал подьячего кем-то себе равным и... и презирал его как работника.

Продвигаться приходилось так медленно, с томительными задержками, что Афонька не раз и не два останавливался, поджидая подводу. И когда надоело прикидываться, что идёт он сам по себе, Афонька, всё чаще оглядываясь, решился возвратиться.

— Хрен бы я с ними поехал! Вот хрен! — выпалил он вдруг.

Мезеня хмыкнул, а Федька и вовсе сделала вид, что не понимает.

— Ну, чего бы я — здрасьте! — на Дон подался, если у меня в Ряжеске жена да сынок маленький! — горячился Афонька. — Сенечка у меня сынок, семи годков. Как и думаешь, поехал бы я с казаками? Поехал бы? — наседал он в особенности на Федьку как человека ответственного государственного. Близкого, надо думать, к начальству.

С неопределённой, ускользающей улыбкой Федька лишь покачивала в ответ головой.

— Ну, как бы я поехал, — возмущался Афонька, — как бы я поехал, если я везу Сенечке птичку?!

Афонька сунулся в котомку и, вопреки ожиданию — он столько раз там без всякого толка шарил, что начисто утратил в этом смысле доверие, — всё же вопреки ожиданию, запустив руку в мешок, довод свой предъявил. Это оказался маленький узелок из холстины. Когда Афонька развязал концы, внутри обнаружилась стружка, а в стружке раскрашенная свистулька. Глиняную птичку эту Афонька сунул хвостом в рот и самым убедительным образом просвистел.

— Ну вот!

Свидетельство в пользу Афоньки было несомненное.

— Как я от князя Василия Щербатого-то ушёл, жил на Москве с год, — продолжал он затем с горячностью. — У кузнеца, у Петрухи жил на Кулишках. Ну и вот, значит, ладно. Стали мы с ним ходить на двор к Терюшному Облезову делать железное дело. Терюшной-то Облезов — объезжий голова, Москву дозирает. Ну, а как поставили мы ему засовы, стал он меня пытать: а скажи, дескать, Афонька, есть ли на тебя поручные записи? Чтоб тебе на Москве жить? Вертелся я эдак изо дня в день, отбрёхивался, вот, думаю, кончим здесь, спаси господи, и ладно. Поделали мы последнюю скобу, Терюшной и приходит в кузню: что, мол, Афонька, так я посажу тебя в съезжую под караул. И смеётся. А то, дескать, иди ко мне на двор в работники, станешь за мной жить, так никто тебя не достанет. На Покров это было. И должен я был ему сказать, что у меня за князем Василием Щербатым осталась жена. Хорошо, говорит, сыщу я тебе жену и тоже перевезу к себе. Стал он мою Анютку сыскивать, а пока искал, посадил меня для береженья на цепь и отправил в отчину свою село Покровское, вёрст за пятьдесят от Москвы. И вот приезжает Терюшной обратно в Покровское: не сыскал я тебе, Афонька, Анютку, прости уж меня окаянного. Дескать, другую тебе девку дам, здоровую, работящую. Манькой кличут. Я говорю, не по божеской это заповеди, боярин, чтобы от живой жены да другую брать. Великому государю, говорю, патриарху святейшему Иосифу вряд ли понравится, когда узнает, что Афонька Мухосран двоеженец. И смеюсь: жениться не долго, да бог накажет — долго жить прикажет. Терюшной тоже зубы скалит, ладно, мол, Афонька, ладно, хлопает по плечу. И ушёл. А я остался на цепи. Только кормить меня, считай, перестали. Ноги, гляжу, пухнут.

Афонька вздохнул, собираясь с мыслями. Мезеня шагал, взявши под уздцы лошадь, угрюмо глядел под ноги и не любопытствовал, что будет дальше. Только Федька живо поглядывала на рассказчика смутными большими глазами. Афонька не замечал этого, он ничего не различал, кроме представших ему видений.

— Вижу вот, смерть моя рядом ходит, — начал он снова. — Ну... явился-таки Терюшной, двадцать недель прошло, — и ко мне в чулан. Смеётся: по здорову ли, мол, Афонька? Ай, говорю, живёшь почёсываешься, а умрёшь, так небось свербеть не станет! Давай Маньку, хрен с ней, женюсь! Смеётся: не по рылу тебе Манька ныне будет. Возьмёшь Фёколку, вдову с тремя детьми. У неё рука сохнет, покойный мужик отдавил. А давай и Фёколку, говорю! Всех давай! Давай обоих! Ну вот, и велел он Ромашке Губину, приказчику, меня расковать, чтобы я мог ожениться. Никакой поп ведь не обвенчает тебя на цепи. Расковали. Ну, а как ноги-то я почуял, так и сбежал, ничего Терюшной не успел. Фигу ему, вот ему Фёколка! Накося! — Афонька показал со знанием дела сложенный кукиш и, мало того, по-собачьи задрал ногу и скрючился, просунув кукиш под колено, чтобы уязвить Терюшного. — А вот тебе, хрена! В сраку! Вот тебе! А этого не хочешь? Этого не пробовал?!

— Я как на цепи сидел, — продолжал он затем, отдуваясь, — всё вспоминал Анютку. Анютку мою вспоминал... И думаю: хрен с ними со всеми, жив буду, вернусь к Василию Щербатому на сопас, брошусь в ноги... Так и получается, что жену я не видел больше трёх лет. И сыночка не видел.

— Сенечку? — спросила Федька.

— Да. Сенечку.

— Хороший мальчик?

Простой вопрос этот заставил Афоньку задуматься.

— А что? — пожал он плечами. — Плохой разве?.. Я ж ему и птичку купил...

Федька отвернулась и закусила губу. Она знала за собой эти приступы: небольшого толчка хватало, задевшее слух слово, голос ребёнка — и нечаянная мысль её замирала вдруг на чём-то пронзительном, вызывая беспричинную судорогу и слёзы. С этим не следовало бороться — недолго лишь переждать, глаза заблестят и просохнут, сердечная боль пойдёт теплом. Никто ничего не заметит, поправить лишь волосы у виска да провести под глазами.

Да и разговор замялся — что тут скажешь.

Так они прошли лес и долго брели по полю, прежде чем остановились у заставы. Стрелецкий десятник глянул Федькину грамоту и, не читая, махнул рукой.

Оставили полосу серых, растрескавшихся надолбов, что с перерывами окружали город на пространстве во много вёрст. Брусья, соединявшие между собой вкопанные в землю столбы, — кобылины — кое-где проломились за ветхостью и упали. Но даже такой призрачной защиты, как местами порушенные, местами недоделанные надолбы, хватало, чтобы люди располагались здесь повольготнее: пошли распаханные поля, пастбища с тощими стадами коров, коз и овец вперемешку, свежие пни... И радовали глаз отважно пробиравшиеся куда-то по своим детским надобностям малыши семи или восьми лет... А вот и родители их в поле.

Издалека ещё, вызывая неясное недоумение, притягивал взгляд корявый дуб у дороги. Вблизи можно было различить прибитые к стволу истлевшие, с обнажённой костью конечности — обрубленные по запястье руки и по колено ноги. То были несомненные уже предвестники города, признаки где-то поблизости расположившегося правосудия. Мезеня с Афонькой переглянулись и покосились исподтишка на подьячего.

Никто, однако, не обмолвился словом, молча перекрестились.

Вскоре путники оставили по левую руку мельницу у запруды. Там тюкали топорами плотники. На берегу пруда задрался в небо жеравец — поворотный шест, чтоб доставать с глубокого места воду. Выше по ручью угадывалась окружённая тыном деревня, и вот — в другую сторону, по дороге показался город, путники прибавили шагу.

Основательный, в два или три человеческих роста частокол, кое-где прорезанный башнями, окружал посад. Сам город, главное укрепление, скрывали от взора возвышавшиеся над краем частокола тесовые и соломенные кровли, главы церквей и колокольни, высокие крытые бочкой повалуши.

Ещё нельзя было разглядеть толком окон, далеко впереди зияли ворота проезжей башни, когда мирный день покрыл удар колокола. «Бум!» — томительно замирая, покатился над полем его гулкий глас, и другой — вдогонку. Зачастили тревожные в своём упорстве удары — всполох.

— Пожар? — молвил Мезеня, вглядываясь в неровный гребень города.

Но это был не пожар. Мальчишки со свиньями, девчонки с гусями поспешно гнали птицу и скот к воротам. Коровы, овцы, козы — всё мычало, блеяло и ревело; тяжёлой рысью, неуклюжим махом, разбегаясь в бестолковых метаниях, скот стекался всё же к мостам через ров. Лаяли собаки, мельтешили люди.

— Гони! — бросил Афонька, вспрыгивая на телегу.

Приглядываться да озираться больше не приходилось. Всполошный колокол бил, будто сваи вколачивал, — зыбкой трясиной дрожал в душе страх. Мезеня выругался, окинув злобным взглядом немощную казацкую клячу, живо вскарабкалась на телегу Федька, — лошадь, ощущая, как сгрузились оглобли, замедлила было шаг — да куда там!

— Ты у меня! — взрычал Мезеня и обрушил вдоль хребта кнут. Несостоявшаяся Савраска рванула, преодолевая в суставах боль. Стоя на дребезжащей телеге, возчик лупил без устали, и Савраска, дико выгнув шею — здоровым глазом к дороге, понесла вскачь, что бывало с ней по нынешним временам разве во сне!

— Вот они! — выпалил Афонька.

И сразу близко, тут же за опушкой чахлого перелеска все увидели сверкающих саблями татар. Разлетевшись в беге, чёрные конники заметали поле. Во все лопатки, потеряв дыхание, одним только свистящим сипом живой улепётывал от них пастушок... Тёмным крылом покрыла его лавина. Конники мчались к воротам, отсекая от острога остатки стада.

«Бам!-бам!-бам!» — всё быстрей и быстрей, словно подстёгивая сердца, колотился всполошный колокол.

Начали закрываться ворота, оттесняя единым стоном мычавших людей и скот. Ворота и мост стремительно приближались, а сзади стлались вдогонку конники, взбивая грохочущими копытами землю.

— Матерь божья пресвятая богородица! — бормотал Афонька прыгающими губами, соскочил вдруг с телеги, опрокинулся в пыль, кубарем, — и рванул в поле, к купам жидких кустов.

Мгновение, растеряв сообразительность, Федька лихорадочно колебалась, не кинуться ли ей следом, да ничего не успела.

— Кошелёк! — прохрипел Мезеня, одной рукой протягивая ей для чего-то свой измазанный дёгтем кошель. Она поймала скачущий по пустой телеге горшок, сунула туда чужую мошну и, полулёжа на больно бьющихся досках, отправила туда же столпницу.

С отрывистым сухим свистом чмокнула в доску стрела. Резко обернувшись, Федька увидела саженях в тридцати татарина — натягивал на скаку лук, она припала к телеге.

— А-а! — содрогнулся Мезеня.

Вторая стрела с мокрым щелчком стукнула его в спину.

Пушечный выстрел.

Федька поймала падающего на неё возчика, но не смогла удержать одной рукой — тяжёлое тело вывернулось. В тот же миг всё вообще рухнуло, развалилось твёрдыми острыми гранями, она полетела броском вперёд, ударилась о рухнувшую под неё лошадь и, чудом очутившись на ногах, побежала, безумно сжимая гор шок. Что-то пролетело и что-то бухнуло, бухнуло не сколько раз, изрыгая огонь, раздавались бессвязные вопли, кто-то кричал, стонал, мычал. Федька неслась, не успевая заглатывать воздух, за спиной развевались рукава ферязи. Она влетела на мост, проскочивши мимо заметавшихся коз и овец, сшибла гуся и очутилась перед запертыми воротами. Ударила ногой, рукой, под барабанный бой, взвизги и завывания труб, раздирающее уши мычание, блеяние, колокольный звон, жестокое буханье пищалей кричала своё — истошное. Она колотилась о глухие доски, пока не почувствовала, как что-то тяжёлое вывалилось из неё, поехало между ног…

На мостовую брякнулся пистолет.

Федька отшвырнула горшок, обеими руками подхватила оружие и, повернувшись встретить врага, увидела, что татары сгинули.

Со стен не часто, но ожесточённо стреляли из тяжёлых затинных пищалей, вспыхивали, вились пороховые дымы. Нельзя было понять, по кому палят.

По полю неслась ошалевшая корова.

За мостом шагах в тридцати лежала опрокинутая телега, в оглоблях, подломив ноги, покоилась мёртвая лошадь. Чуть дальше скорёжился Мезеня, из спины сухой былинкой торчала стрела.

Тут Федька ощутила толчок в зад и проворно отскочила — ворота начали раскрываться, из них, прорываясь через обозначившуюся расселину, с рёвом ломили на волю оголтелые коровы, которые всем своим несчётным множеством мычали и толкались внутри острога. Много дальше на слободской улице, оттеснённые скотом и птицей, с матом-перематом и барабанным боем разворачивали знамёна конные стрельцы в синих пс большей части кафтанах и жёлтых шапках.

Многоголовое стадо поспешно разгоняли и проталкивали обратно через горло ворот вон, чтобы освободить дорогу войску. Взбрыкивая, обдираясь о бревенчатые стены, с шумным сопением и вздохами валили низкорослые, резвые коровы, овцы и козы. Федька задвинулась за угол башни, пропуская этот осатанелый поток, когда неподалёку на мосту оступилась с настила, не удержалась под напором соседок, бурёнка — рухнула. Сверзившись на полторы сажени вниз, она тяжело ударилась о поросший полынью скат, ноги подломились, и она плюхнулась боком — что-то тугое, полное жизненных соков. Вновь корова не поднялась, только мычала, перехваченная болью. В слитном грохоте копыт пробирался над её головой скот, наконец, настёгивая отставших, потерявших направление животных, появились мальчишки и всякий случайный посадский народ.

Ждали войско, всё ещё грохотавшее барабанами в недрах города. Бил неумолчно всполошный колокол, но ничего больше не происходило, разве что разбредался в полях скот. Подобравши горшок с грамотой, ждала и Федька, понимая, что не время соваться куда с вопросами. Наконец повалила конница, рассекая очумелых коров и овец надвое, стрельцы погнали к опушке ольшаника, где белел на траве затоптанный татарами пастушок.

Замыкали отряд знаменосец и барабанщик, они выехали на опустевший мост и остановились. Барабанщик, сразу утратив задорный вид, опустил палочки. Знаменосец, который удерживал на ветру огромное, валившее его с ног полотнище — лавровый венок по красной земле и аршинных размеров девиз: «Virtute supero», — уставил древко на мостовой настил, и знамя заполоскало.

— На Каменный брод свернут, — буднично заметил он, всматриваясь вслед отряду.

Догонишь! — усомнился барабанщик, толстый человек на сытой лошадке. Помолчав, он сунул за ворот сдвинутые вместе палочки и почесал спину.

Загрузка...