Глава двадцать шестая

Крестный ход

торой час гудели колокола. Звонили во всех церквах, били в колокола проезжих башен и в большой всполошный на площади. Плывущий гул топил город, висел в воздухе плотной давящей завесой и, не вмещаясь в пределы города, катился по полям, скользил над гладью речных вод.

Равномерный гул проникал в закрытую, без дверей и окон городню, где, объятые стонущим звуком, обретались трое: два взрослых мужика, подмостных жителя, и мальчик — Вешняк.

Ухо привыкало к звону, через полчаса уже не выделяя его как нечто самостоятельное. Глаз довольствовался скудным светом — солнце проникало сюда в щели между брёвен. Можно было смириться и с неизвестностью. Нельзя было выносить неподвижность. Вешняк заболевал неподвижностью, и время только усиливало душевный и телесный зуд.

Перезвон колоколов застал его в перемежающейся сонливости, и хотя Вешняк не двинулся, а продолжал лежать, тревожный, неизвестного назначения гул внушал надежду на перемену. К добру ли, к худу, но перемена. Похожие чувства испытывали и тюремщики Вешняка, сами обречённые на неподвижность: один из них лежал — сел, другой сидел и продолжал сидеть. Выбирать было не из чего.

Городня представлялась просторным сооружением, если судить по внешним размерам: от переруба до переруба четырёхсаженные брёвна. Пробравшийся, однако, внутрь сруба любознательный бродяга делал неприятное открытие, что городня засыпана землёй доверху, под мостом едва проползёшь. Когда же с помощью обломка доски или суковатой палки он брался отрыть себе логово, то, извлекая землю из-под себя, закидывал ею окрестные пустоты, отчего простора не прибавлялось.

Подмостье, где содержался Вешняк, представляло собой три соединённых перелазами ямы, которые напоминали своими размерами и очертаниями могилы. Достаточно основательные, впрочем, могилы, так что внезапно очнувшийся обитатель не треснулся бы о мостовину над головой. И это было не единственное преимущество сего погоста — он представлял покойникам невиданные доселе удобства: дно сухих, ограждённых от превратностей непогоды могил устилал умятый слой сена, края заложены были рогожей и даже в одном случае ковром — настолько жёстким и неподатливым, что он растерзан был в нескольких местах ножом.

Вешняк — по своему межеумочному положению: между жизнью и смертью — не мог рассчитывать на отдельную, благоустроенную могилу. Он обитал в пыльном закутке, где, оставляя за собой возможность воскреснуть, пребывал в полумёртвом оцепенении, не имея способа толком и повернуться. И толк, и способ, и степень оцепенения — всё тут определялось таким неверным случаем, как долготерпение хозяина ямы Голтяя.

Тесное соседство не много прибавило к тому сильному впечатлению, которое Вешняк вынес из первого знакомства с Голтяем у разинутых недр городни. Та же пугающая смесь дремоты и свирепости определяла и поведение, и облик круглощёкого обитателя подмостья. Нрав его был таков: стащить за ногу, высадить локтем дух, отвесить пару плюх — и всё без единого слова. Голтяй не говорил за что, даже если спросить. В этом, по видимости, и состояло воспитательное значение внезапной, не поддающейся лёгкому истолкованию затрещины — она должна была возбуждать пытливую работу мысли. После жестокой таски, не сделав остановки, не затрудняясь лицемерными сожалениями, Голтяй обращался к мальчику с замечанием благодушного свойства, и, когда Вешняк, полный обиды, не отвечал, следовала новая выволочка. Раз за разом он принуждал мальчишку пошевеливаться: быстрей заглатывать слёзы и почтительней откликаться.

— Ходи сюда, — сказал Голтяй, скучно зевнул и перекрестил проглянувший среди бороды рот. Потом он поджал ноги, чтобы освободить для Вешняка место.

Поскрёбшись под рубахой, Голтяй оглядел мальчишку, прикидывая, какое найти ему применение, пукнул губами и достал из-за спину длинную тёмную полосу — нож.

— Вот! — Сунул вперёд остриё, так что мальчишка прянул. — Бери! Держи, говорю! Нож. И вот что теперь: этим-то ножом должен меня зарезать.

В соседней яме послышалось шебуршение, наверху показалась худая, обросшая щетиной рожа. Недоверчиво улыбнувшись, Вешняк принял нож и неопределённо повёл им перед собой.

— Это, стало быть, так ты режешь? — Голтяй не шутил.

— Если сей же час не дерзнёшь, мы тебя самого кончим и закопаем, — сказал Руда из перелаза.

— На два аршина, — подтвердил Голтяй, показывая пальцем в землю.

Не видно было, как Голтяй собирается защищаться, он развалился, откинувшись в таком неловком для обороны положении, что, если бы мальчишка посмел ударить, Голтяй не избежал бы раны.

— Что? — сказал он с угрозой. — По рылу хочешь?

— Нет, — ответил Вешняк.

— Значит, бей.

Вверху под мостом ухмылялся Руда. От улыбки узкое, с костлявыми висками лицо его не становилось благодушней. В улыбке Руды было нечто настороженное. Казалось, потрудившись осклабиться, он ожидал поощрения за эту уступку правилам добрососедства. Но имел основания подозревать, что обманут.

Голтяй выпятил губы и сморщил короткий, ставший от того ещё шире нос. Нельзя было представить, чтобы он и в самом деле хотел напороться на острие. Нет, конечно. Уверен был, что Вешняк не ударит. Потому что Вешняк добрый, домашний мальчик, не видавший обид от отца с матерью. Потому что ребёнок, который боится крови. Ласковый ребёнок, не знающий, что такое озлобленность. Разумненький мальчик — догадывается, чем обернётся для него поротая, в пятнах крови рубаха лютого дяди. Голтяй в трёх вершках от заточенного лезвия находился не в большей опасности, чем рядом с рожками бодливой козы.

При том, что и козлёнок ведь может боднуть больно, — привкус опасности бодрил среди затяжного, умопомрачающего безделья.

Голтяй пихнул мальчика ногой, напоминая, что два взрослых, не расположенных к шуткам мужика ждут.

— Не буду я, — сказал Вешняк с дрожью.

По темени, влёт — ладонью. Вешняк дёрнулся, проступили выбитые ударом слёзы.

— Выбирай, что тебе по нраву, — сказал Голтяй, — или головку буду оглаживать, пока не окривеешь, или ножом меня колупнёшь.

— Хорошо, как кровь пойдёт, да? — сказал Вешняк прерывающимся голосом.

— Не твоя забота!

— А потом меня, да?

— И в землю зароем! — хохотнул Руда.

Слёзы не высохли, но Вешняк перекладывал нож с руки на руку, тискал, озлобляясь и уповая на злобу. Это была затравленная ненависть, жалкая, нестоящая, но она воздымалась, рождалась бессмысленная, комом отчаянность. Голтяй отодвинулся и сел ловчее.

Вешняк ненавидел, однако пропасть лежала между этой ненавистью и готовностью убить человека. Его не трогали, и злоба остывала, мальчишка опустил нож.

Бац! — приложился Голтяй, ухо вспухло красным.

Ничего не разбирая, со слепыми глазами, Вешняк отмахнул куда попало — пусть в живое — и очутился в крепких руках, забился с щенячьим рыком. Голтяй удерживал его, отбрасывал в конец ямы и повторял беззлобно:

— Молодец! Хорошо, Вешняк, хорошо!

Верно, он кричал им: не молодец никакой он и не хорошо — плохо! Кажется, Вешняк всё назло им кричал, навыворот, только не слушали, а смеялись. В злых слезах, Вешняк не помнил себя и не заметил, куда исчез — выпал, вырвали? — нож.

Они нахваливали и, странное дело, с уважением, словно бы Вешняк действительно совершил нечто достойное, не каждому доступное. Огрызаясь, мальчишка против воли, однако, подмечал, что отношение к нему переменилось.

— Отчаянный парнишечка! — говорил Голтяй, обращаясь к Руде. — Как вызверился! А? И весь такой. Давеча к дереву его привязали — ка-ак он волчонком глянул! Я уж тогда почувствовал что-то... нечеловеческое.

— Маловат разве. В самую-то пору ещё не вошёл, — сердечно отметил Руда, подразумевая, что, когда Вешняк подрастёт, в полной поре-то будет, нечеловеческие качества расцветут в нём на зависть и удовольствие ближним. — Ты, Веська, вот что: ты его не так колол, — дружески продолжал Руда, — бешено, прямо-таки бешено. Да не туда. Что толку в живот? Ну, достал бы — не зарезал бы ты его в живот. Вот никак.

— Зарезал, — слёзно возразил Вешняк наперекор.

— В живот? Да ни в жисть!

— Ага! Руку ломать... Пырнул бы, тогда б увидели!

— Вот то-то и дело: в живот не убьёшь.

— Ещё как убьёшь!

— Глянь-ка, живот толстый. Ножик в сале застрянет — не провернёшь. И мышца на брюхе, Веся, толстая-толстая. Со страху сожмётся — каменное. Заманчиво в брюхо. Так, кажись, и нырнул бы! Ан нет — остерегись! Его пырнёшь, а он ещё драться полезет. Между рёбер садить надо, вот как, Веся. Между рёбер. Оно и заденет кость, а всё равно туда скользнёт, мясо там жёсткое, а рвётся легко. Только хрустнет, и уж на вершок в сердце. Так он у тебя трепыхнёт напоследок — лучше не надо.

Вешняк не плакал и не дрожал больше, он сжался, — он отупел.

Разбойники переглянулись.

— Ну, будет, дай ему пить, Руда, — велел Голтяй.

В питьё подмешивали водку, не много, но постоянно, о чём Вешняк не догадывался, приписывая противный вкус воды колодцу, а головную боль и сонливость — тесноте.

Однообразно гудели колокола, но заключённые в городню успели это забыть. Новый гул, гул многолюдного шествия заставил их вслушаться: нестройный ропот тысячной громады, в котором не различишь отдельного человеке. Пробравшись туда, где щель между брёвнами была расширена для обзора, Руда приложился к стене и скоро сумел различить в далёкой рябой толпе сверкающие облачения иереев, кресты над обнажёнными головами, хоругви и знамёна, фонари на шестах, едва приметные в солнечном свете.

— Крестный ход! — вскрикнул Руда сорвавшимся голосом, что-то ликующее прорвалось. — Глянь! — восторг слышался детский.

Друг возле друга, все трое припали к скважине, жадно засматривая на волю. Праздничная толпа приближалась и, разрастаясь, заполняла собой пространство пустыря от стены до слободской околицы.

Третий час с остановками у церквей, у надвратных икон совершалось шествие. Впереди, раздвигая народ, двигались попарно стрельцы, без оружия, но с батогами. За ними несли высокий золочёный крест в окружении фонарей и копий; два дьякона держали чудотворную икону Владычицы. Вились дымки десятков кадильниц; дым, смешиваясь с пылью, взбаламученной шарканьем ног, заволакивал людей, поднимался мглой до верхушек деревьев. По два в ряд шествовали священники городских церквей, каждый имел на руках серебряное блюдо, на котором лежал тяжёлый крест. Начищенное до белизны серебро отсвечивало пятнами на разноцветных сукнах и бархатах. Тускло светились пуговицы: крупные ягоды из стекла, серебряные и вызолоченные, из красного коралла и голубой бирюзы. Непривычные к загару, попарно белели выбритые кругами макушки священников. Шествовал протопоп соборной церкви, сан которого был отмечен высоким драгоценным посохом; чуть отступя, двигались за ним епископский десятильник и настоятели монастырей. Наконец, все светские власти: в золоте, жемчуге, но простоволосый, без шапки воевода и стольник князь Василий; воевода Константин Бунаков; дьяк Иван Патрикеев; пёстрая толпа городовых дворян и детей боярских. Шли стрелецкие и казацкие полки под своими знамёнами. За служилым людом медленно продвигались посадские тяглецы, женщины и дети, удушливый туман сгущался здесь до сумерек, расползался в соседние дворы и переулки, где тоже стоял народ.

Жизнь в городе, однако, не остановилась вовсе: подходили к окраинам праздничной толпы и уходили, осенив себя крестным знамением, торопливые прохожие — оставалась работа, болезнь, нужда, служба. Волею случая оказался в прилегающем переулке собравшийся в дорогу всадник — перемётная сума и саадак с луком у седла. Незадачливый путешественник, розовощёкий, едва тронутый бородой парень, не слез с коня по легкомыслию, лени или, может, расчёту больше увидеть.

Но на что бы он там ни рассчитывал, возбуждённые многолюдством и духотой стрельцы не упустили его — накинулись гурьбою, сдёрнули наземь и принялись охаживать без разбора, куда пришлось, — плетьми, батогами, доставали кулаком и ногой. Парень вертелся, сипел в тщетной попытке закрыться, бежать и скоро пал на колени.

— Владычица... владычица пешком идёт, а ты на коне! — приговаривали стрельцы с придыханием. — Ах не гордись! Поклониться-то... поклонись!.. Так! Не сиди на коне... перед святым... крестом... басурманин!

При первых хлюпающих ударах толпа раздалась и сплотилась вновь, поглотив в себе человека на коленях — он закрывался руками, и стрельцов, которые били с ожесточением, но без спешки, дожидаясь, пока человек упадёт.

Загрузка...