Глава сорок пятая

Сказание о разбойнике Муравье

реди нескольких десятков людей, которых опросил сыщик, отступников сыскалось человек пятнадцать. Люди эти — разобщённое и битое меньшинство, не представляли собой влиятельной силы, но начавшийся с них разлад постиг и тех, кто остался верен единичной записи — торжественному обязательству «стоять за один». Обязательство это после смещения воеводы было принято всем городом и каждым из его заметных жителей в отдельности под роспись. Верное единичной записи большинство оказалось расслаблено разногласиями, а после испытания на площади утратило волю и решимость. Распавшаяся по улицам толпа несла с собой те же споры и борьбу мнений; где собирались двое или трое, там слышалось «ложь» — «истина», слышалось «прямить» и «лживить».

Между тем под присмотром московских стрельцов со двора Прохора Нечая начали вывозить съезжую. Стрелецкие десятники собрали своих людей и держали кучно, хотя теперь-то уж не было надобности остерегаться: никто и не думал препятствовать переезду. Громоздкие сундуки грузили на подводы общим усилием: тут и сами подьячие кряхтели, и стрельцы подставляли спины, и среди заполнивших двор ротозеев находился добросовестный помощник. Телеги одна за другой выворачивали за ворота.

Среди толпы любопытствующей, толпы растревоженной и угнетённой, молчаливо взирающей толпы, живо поддаваясь общему настроению, проскальзывал здесь, чтобы объявиться там и, не дослушав разговор, вновь исчезнуть, успевая со всеми согласиться и всюду побывать, находился везде и нигде не застревал сутулый человек, похожий на подстриженного под немца, но переодетого в русское платы турка. Это был Бахмат. Подвижность его не выглядела, однако, нарочитой. Чтобы не выделяться в толпе даже уклончивостью, стриженный под немца, но одетый в русское платье турок держал наготове два-три слова для негодования, два-три слова для вообще высказанного возражения против чрезмерно негодующих и слов пять одобрения всякому крикуну.

Сутулый наклон головы вызывался причиной душевного свойства, а не телесной: уставившись под ноги, Бахмат скрывал небезопасный для окружающих, режущий взгляд. Потому так редко позволял он себе расправить плечи и предпочитал орудовать глазами исподлобья. Так что праздничное возбуждение, которое испытывал Бахмат по поводу всеобщей смуты, проявлялось главным образом в том, что он чаще обычного крутил и дёргал пряди узкой, калачом вокруг рта бороды.

Бахмат проводил подводы с подьяческим скарбом до площади. Здесь на въезде стояли с дубинами, с топорами, с бердышами, с копьями мирские караулы. Это выглядело так, будто караульщики поджидали московских стрельцов, чтобы принять их в колья. Предвкушая и кровопролитие, Бахмат предусмотрительно потупил взгляд, а за бороду взялся всей горстью. Но напрасно готовился. Смутно возроптав, караульщики расступились перед стрельцами, возчики прикрикнули на ставших было лошадей, заскрипели оси.

Стало понятно, что мирские вооружились дрекольем не для того, чтобы крушить сундуки подьячих, имелась у них другая задумка. Мирские караулы занимали площадь, а против них вокруг приказа образовали цепь красные кафтаны — стрельцы заслоняли приказные хоромы и в особенности подступы к лестнице. Мирские стерегли Васькиных советников, Луку Дырина с товарищами, которые распоряжением сыщиков были выпущены из тюрьмы. Выпущены, но не вышли. Точнее — пытались выйти и бежали обратно. Третий час хоронились освобождённые изменники в тюрьме, а мирские караульщики как бы даже пытались выманить их оттуда.

Бахмат заложил между губами четыре пальца, левую руку сунул за спину и так явил собой затейливое олицетворение задумчивости. Поразмыслив затем и в других положениях, он решился оставить площадь.

До первого перекрёстка Бахмат шёл, не оглядываясь, а тут задержался, рассеянно зыркнул по сторонам и повернул не туда, куда поначалу направлялся. Нечто подобное он проделал и на следующем перекрёстке. Наконец, поплутав по улицам, сунулся в тесный гнилой проход и прислушался. Но вместо того, чтобы двинуться дальше, когда убедился, что ничего особенного не происходит, подпрыгнул, доставши верхнюю доску забора, и перевалился на ту сторону.

Нечаянно попавшему сюда человеку хватило бы взгляда, чтобы проникнуться гнетущим духом заколдованного места.

Всюду стоял хлеб — не пройти. Вытянувшийся ростками в трубку, хотя и чахлый, разреженный хлеб по распаханному двору. Закаменевшая земля едва поддалась плугу, он выбил крупный неровный щебень и цельные глыбы. А там, где нельзя было развернуться плугом, возле тына и под стенами клетей, клетушек, под крыльцом у дома, по закоулкам, — там везде процветали крапива и сорная сволочь, которая начала забивать уже и поле.

В заколдованном дворе, очевидно, никто не жил. Не помяты были сорняки, ни одна тропинка не пролегла через поле. Раз навсегда распахнута дверь, чёрными язвами зияют окна. Привольно чувствовали себя здесь только ласточки — стремительно чертили небо, то и дело шныряя под застрехи и в окна. Островом среди пашни стояла недостроенная клеть, поверх сруба торчали концы занесённых, но так и не уложенных стропил.

В своё время со двором вышел тот нехороший случай, что построен он был, как вызнали старые дошлые люди, на меже. Потому и повадились сюда бесы. Три раза святили двор — ничем эту нечисть взять не могли. Тогда-то знающий человек и посоветовал последнее средство: распахать и засеять овсом. А был то осадный двор, в котором хозяин, московский дворянин, останавливался лишь изредка, наездами, по военному времени. Когда повадились черти, замученные страстями дворники съехали один за другим, и после хозяин никого уж не сумел заманить — не много толку оказалось и от овса.

Все эти мечтания, однако, мало волновали Бахмата, который и сам мог бы рассказать кое-что о шалостях чертей.

Бахмат внимательно оглядел посевы, твёрдые комья земли между стеблями и убедился, что никакой случайный человек не покусился на бесплодное поле. Тогда, выждав ещё, чтобы прислушаться, Бахмат стал подбираться к заброшенному дому, стараясь не поломать нигде ни травинки. Чем ближе он подходил, тем неслышней ступал, а когда различил голоса, на цыпочках проделал оставшийся путь и припал к стене подле волокового оконца.

— На ярмарке хозяин узнал лошадей: ага! Тать, кричит, и вся деревня ваша разбойничья пристань!

Бахмат устроился слушать, обнял бороду и внимал. Ничто не мешало ему зайти в дом и показаться товарищу, но разговор подслушанный, как всякая каверза, доставлял ему особое, почти чувственное удовольствие — в ином случае старые Голтяевы байки едва ли могли бы погрузить Бахмата в столь полную, благоговейную неподвижность.

— Его было ловить — куда! — продолжал рассказчик. — Вскочил на коня — только пыль столбом, поминай как звали. Ну вот, тогда он и стал разбойничать. Нашли на дороге тело, всё в крови. Там в лесу нашли попа, удавленного на осине. И всџ говорят: Муравей! Мужики-то его в лесу встречали. Никому спуску не давал. Деревня там сгорела дотла.

Поймали его? — раздался второй голос, детский.

— Это пока поймали! Пока-то ещё поймали! Да и то ведь, слышь, не поймали, сам пришёл. Такого поймаешь! Упился, себя не помнит, ну и связали его, что с ним делать? Связали. А сколько награбить успел! Страсть сколько! И ничего, я тебе скажу, не отдал. Поднимали его на пытку четыре раза. Четыре! Молчит. Это тебе не в бирюльки играть — молчит... А как стали его вершить, я сам видел. Разложили его на земле, стали давить колесом. И вот, поверишь ли, как руку ему переехало, он эту руку поднял, Муравей, раздробленную руку, лопнуло здесь... вынул из-под колеса и, что ты думаешь? — утёр себе нос. Да на место кладёт под колесо. Положил, смотрит, колесо в крови, потянул руку снова и давай вытирать рукавом кровь. Такой человек был. Муравей. Да. Кабы не упился до смерти, кто б его взял?

— Казнили его? — детский, исполненный страстного напряжения голос.

— Не ушёл. Кто ж его из-под колеса пустит? На воле был, не уберёгся, а теперь что... Руки-ноги передавили, жив был ещё два дня, на шест подняли — стонал. Не приведи господь, колесо.

— А что лучше?

— Лучше всего, как повесят. Чего же лучше? Лучше ничего нет.

Наступило молчание. Бахмат тихонечко подвинулся. Был он терпелив и дождался.

— Ну, бери кости, бросай. Играть-то будешь?

Но мальчик про кости и говорить не стал:

— А добро куда? — спросил он, возвращаясь к Муравью. — Много ведь.

— И теперь в земле! — охотно отвечал Голтяй. — Как бывало: погонятся за ним, когда их четверо собралось, погонятся — дело дрянь! Они все скинут, побросают, в трясину забьют. Золото, серебро, узорочье — всё растрясут! Кинут куда попало и сами найти не могут. Да зарыли сколько! В одном Зубаревом верху сколько кладов позарыто! К Пересухе ближе, слышь, колодец был, так Муравей туда целого коня со сбруей кинул. А сбруя-то серебряная была. Так всего коня и опрокинул — ключом конь пошёл! И что он только ещё в этот колодец не засадил, Муравей! Прорву богатства пометал. Озорник.

— А достать?

— Так ведь и баграми шарили, и верёвку ребята отматывали — все делали. Кушаки связывали с камнем, и заговор, и молитву творили — не могут достать дна! И по сию пору никто не достал. Дна-то в колодце нету! В бездну всё кануло, нету дна у колодца. Понимаешь? Видно, туда... прямо туда — понимаешь? — ухнуло.

— Но ведь находят же. А когда найдёшь?

— Не жадничай. Первое дело: не жадничай. Раздели на три части, что найдёшь. Одну часть отдай в церковь божию, другую на нищую братию, а третью хоть себе возьми — это твоё. А то ведь клад зароют и кладут заклятие: не достанься ты никому! Со страшным заклятием. А разделишь по-божески, злое слово тебя не достанет. Деньги-то проклятые.

— Ну, и третьей части хватило бы, — сказал мальчик, — за жизнь не истратишь.

— Куда истратить! — согласился собеседник. — Кости-то кидай. Давай, — сказал он немного погодя. — Будешь?

Мальчик не отвечал.

— Мы бы тогда все ушли, — продолжал он своё. — Мамку с батей из тюрьмы вынули, и тогда все ушли. Золота бы с собой взяли. Его много можно унести. Да хоть бы и я, сколько бы я поднял? Босиком бы пошли, всё бросили... Вы к маме меня не пустили... когда я к маме пойду?

— Опасно, видишь, приметили тебя.

— А раньше не опасно было?

— Раньше давно было... Ну, не плачь. Чего? Теперь уж скоро! Вот и Бахмат говорит: опасно. Я вот с тобой сижу, тоже ведь никуда не хожу. Куда я хожу? Ночью нешто...

Пришлось приподняться на цыпочки, чтобы достать окошко, — Бахмат увидел бородатого верзилу Голтяя в белой рубашке и крашеных портках, который сидел на своём кафтане, и мальчика против него, тот лежал на полу, подпёрши щёку. Они, видно, собрались играть зернью. А ходячей монетой служили им свиные бабки — высокоценный у мальчиков и девочек известного возраста товар. Толику этих костяшек Голтяй поместил подле себя кучкой, а Вешняк расставил свой выигрыш войском — рядами стояли бабки все вровень гладкими лбами.

— Как малые дети! — бросил в окно Бахмат. Оба, и Голтяй, и Вешняк, к удовлетворению соглядатая вздрогнули. — Как малые дети! — повторил тот, обращая укор и к старшему, и к младшему разом. — А ну как я пальнул бы сейчас в окно? А если бы я пристава привёл и стражу?

— Я бы тебя руками разорвал! — отвечал Голтяй, раздражаясь.

Вешняк глядел затуманенными синими глазами.

— То-то: разорвал! — сказал Бахмат, словно в этом и состояла его цель: получить заверения на случай собственного предательства.

Разговор расстроился, и забыта была игра. Злым движением Вешняк сгрёб бабки, разбил полковой строй, губы задрожали, потекли беззвучные слёзы. Это часто с ним бывало теперь — внезапная перемена душевного лада: возбуждение сменялось равнодушием, начинал он метаться и впадал в отчаяние.

Многозначительно поглядывая, Бахмат покачал головой и поманил товарища.

Разбойничье жилище имело несколько выходов: лестница наверх, переход в смежный сруб, нарочно откопанный лаз из подполья и, наконец, дверь на задний двор, где поджидал сейчас Голтяя Бахмат.

— Ну что? — спросил он полушёпотом.

Голтяй ответил недоумённой гримасой, едва ли, однако, искренней. Но повторяться Бахмат не стал, а потянул товарища в сторону.

— Вот же, вот! — показал он туда, где остался за стеной мальчик. — На кой он нам сдался?

Голтяй пожал плечами. Потом подумал, помолчал и пожал плечами ещё раз. Наконец в третий раз пожал он плечами и, скорчивши рожу, дёрнул себя за нос. Последнее движение, впрочем, не лишено было смысла — он просморкался.

— Как ты его баснями удержишь, и сколько можно? На кой он нам чёрт? Что теперь поджигать, когда и без того горячо?

— Отпустить, — сказал Голтяй настолько равнодушно, насколько это было необходимо, чтобы собеседник не задирался, отвлекаясь на безразличные для дела обстоятельства. Не относилось же к делу, как понимал Голтяй, то действительно ничего не значащее обстоятельство, что он привязался к мальчику.

— Пустить... — повторил Бахмат. Сверкнул глазами и снова представил благоразумную задумчивость, огладил бороду, скрутил между пальцами пучок спутанных волосков. — Пустить нельзя, пока сами не уйдём. А уходить нельзя — рано. Такая замятия будет, как ты уйдёшь?

— Уйти жалко, — согласился Голтяй.

— И за Шафраном хороший долг. Взять бы.

— Взять хорошо, — вздохнул Голтяй.

— Вот я и говорю: куда мальчишку-то? Шафран нам его навязал, а где-то он сам, Шафран? Сколько с младенцем возиться? И не отпустишь.

— Не отпустишь, — послушно повторил Голтяй.

Они подвинулись друг к другу для товарищеского разговора, но отвращали глаза в сторону. Тем более это было удобно, что Бахмат едва доставал Голтяю до носу, уставившись в землю, он избавил себя от сомнительного удовольствия лицезреть вспученную косматую рожу. Голтяй же, обладатель вспученной, словно бы поперхнувшейся рожи, скользил взглядом поверх приглаженной, надвое расчёсанной головы собеседника.

— Вот кабы не жадничать, — снова вздохнул Голтяй.

Теперь уж Бахмат пожал плечами — другого ответа не требовалось.

— Не жадничать бы, говорю я, — продолжал тем не менее Голтяй. — Мало разве?

Ещё раз Бахмат пожал плечами.

— На три части бы разделить, а? — закончил Голтяй.

И тут уж Бахмат не сдержался:

— Это кто же третий?

Голтяй и сам догадывался, что не туда заехал, — сокрушённо почесал потылицу.

— Мальчишка? — сказал он, нечаянно соскальзывая на вопрос.

— А-а! — протянул Бахмат облегчённо. — А я думал, хочешь третью часть в монастырь положить на помин души. Покойничка помянуть, Руду. А значит, мальчишка. Так-так.

Не вовсе был, однако, Голтяй дурак, чтобы не осознать глубину собственной глупости — на это ума хватало. Он засопел:

— Знамо дело: побежит, разболтает. Растеряет. Малец. Всё бы ему в бабки играть. Пусть уж здесь сидит, ладно. Что уж...

— Пора его удавить, — просто сказал Бахмат. Больше он не поднимал глаза и в лицо товарищу не смотрел. — Ты в город иди. Я сам. Без тебя. Придёшь — тихо будет.

Уставившись под ноги, он выписывал носком сапога крест, пощипывал легонько бородку. И внезапно — ничто не предвещало такой превратности — затрясся.

— Но-о! — взревел Голтяй, встряхивая приятеля, как пустой мешок. — Случись что без меня с малым — голову оторву! — И так в самом деле тряс, что приглаженная голова Бахмата не находила себе места и болталась, будто слабо привязанная.

Был Голтяй по натуре дик, свиреп и бестолков; как попрёт с мутными от крови глазами — убирайся с дороги! Однако, зажатый железной хваткой, Бахмат не имел возможности выказать благоразумие, то есть убраться, он вообще не имел возможности — какой бы то ни было!

— Удавлю! — ревел Голтяй, зверея, и раз за разом встряхивал приятеля, не взирая на рвотный задушенный хрип. Бахмат не мог собрать целого слова: едва обретал он дыхание, зубы дробно лязгали при первой же попытке поговорить по душам, по-хорошему. — Задушу! — не унимался Голтяй, едва ли замечая, что в последней угрозе, может статься, уж и надобность миновала.

Некому было вступиться за потрясённого до безгласия разбойника, кроме Вешняка. Он и выскочил с криком:

— Оставь его! Ты что?! Убьёшь! Что ты делаешь?! Что ты делаешь?!

Напрасно мальчишка хватал Голтяя за руки, толкал кулаками — Голтяй не чувствовал, не слышал, не видел. Он не рычал уже, а хрипел, глотка стиснулась яростью, комом рвались, изрыгались звуки:

— Уда-влю-у-хы-у!

В отчаянии Вешняк повис на локте припадочного — бешено стряхнул его с себя Голтяй и, выпустив полуживого Бахмата, треснул мальчишку по голове — с ног долой.

— Щенок! — прорычал Голтяй.

Обморочно пошатываясь, Бахмат пятился, пока не упёрся спиной в тын. Ошалелый от оплеухи, Вешняк сидел на земле. Голтяй водил безумным взглядом. Никто из товарищей его не смел шевельнуться. Поднял суковатый дрын — Бахмат втянул голову — ах! — с могучим выдохом хватил по частоколу, дерево — вдребезги. Сжимая в руках обломок, Голтяй уставил на него очумелый взгляд.

— И-и! — слышался между тем крик. Крик исходил с улицы. Первым сообразил это Бахмат — он сохранил голову.

— Ну-ка, Голтяша! Пойди погляди... — молвил Бахмат, запинаясь. — Поднимись, говорю, под крышу. Что они воют?

Указательное мание руки побудило в Голтяе смутное воспоминание о том, кто такой Бахмат. Обнаружил он и мальчишку: сидит на земле в слезах. Наконец осознал Голтяй и себя — обломок дубины в руках навёл его на размышления.

— Наверх подымись, глянь, кто кличет, — понуждал Бахмат.

Крик различался отчётливо:

— Лю-юди!

Голтяй скрылся за дверью, понемногу краски вернулись в лицо Бахмата. Он повернулся к мальчику и привлёк к себе.

— За что? — поднял заплаканное лицо Вешняк.

— Утомился Голтяй взаперти сидеть, устал, засрашка, — отвечал Бахмат. И перебирал руками плечики, ломкую шейку обмеривал. — Взаперти посидишь — взвоешь!

— За что он на тебя накинулся? — говорил мальчик.

— И горяч... горяч... — туманно ответствовал Бахмат. — Пойдём, значит, и мы глянем одним глазком, кого они там режут. Юшку кому пускают?

Многоголосица близилась.

— Люди! Где же вы, православные христиане? Помогите! Не выдавайте, братцы! — истошно взывал человек, не забывая, впрочем, о риторических красотах.

Пока поднимались по внутренней лестнице, пробирались переходами, ещё по одной лестнице лезли — под зияющую проломами крышу, пока наконец глянули, толпа подвалила к дому и запрудила улицу.

Загрузка...