Глава сорок вторая

В которой разъясняется значение
слова «прелесть»

едя молчал, ожидая ссоры. Сестра же опустилась на скамью, уронила руки между колен, губа поджалась и подбородок сморщился. А Федя не поддавался, поддерживая в себе дух движением: то о стол обопрётся, то плечо выставит.

Федька сидела смирно, глаза её блестели. И вот дошло дело до слёз — по щеке покатилась мокрая дорожка.

— Поцелуемся что ли? — сказал Федя в виде предположения.

Сестра поднялась, Федя обошёл стол. Но Федорка отвернулась в последний миг, всхлипнув. Потом она обхватила Федину голову, оплела затылок пальцами, стала целовать лоб, щёки, глаза и снова прикрытые его веки целовала. Лицо у сестры было мокрое, мокрые щёки, влажные мягкие губы, то была не лишённая приятности мокрота; от страстных поцелуев сестры Федя ощущал трепетную щекотку. В душе его увлажнилось и обмякло.

Федя чувствовал себя добрым малым. Если что когда и метало ему обнаружить лучшие свои качества, так это несносное свойство Федорки поучать. Потому, думал о себе Федя, приходил он нередко в излишнее возбуждение, что, возвращаясь домой, слишком хорошо, заранее предугадывал, что его ожидает. На что у медведя шкура толстая, и тот от бесконечных наставлений взвоет.

Настороженность не отпускала его и сейчас — колом стоял в памяти тот последний вечер, когда, пытаясь поставить раз навсегда на своём, он взялся сестру поучить и в хмельном угаре метил в её прикрытый прядками волос висок... Но очнулся на полу, не умея сообразить, было что вообще или нет? Как же он всё же метил, если, по всему видать, не попал? Если попал, то где Федорка? А не попал если, то почему же он на полу?

Федя проснулся тогда поздно, к полудню, разбитый, очнулся с муторной гадостью на душе и, не шевельнувшись ещё, откуда-то уже знал, что сестры нет. Он уж знал, что один в доме, без копейки денег, пожалуй... Осталось только встать и заплакать. Потом — в тот день это было или позже — он бродил по дому, с ощущением горькой обиды обнаруживал там и здесь пропажи и сквозь вялые волны злости прозревал временами, что страдает от пустоты, той мучительной, не скоро проходящей пустоты, которую приносит смерть близкого. Федорки не было, словно он и впрямь достал её молодецким ударом в висок. И она умерла. Умерла навсегда, как вообще умирают люди. Забывшись порою в обманном головокружении, Федя останавливался, ощущая, что сестра здесь, за дверью... Со смехом кинется ему на спину. Но он знал, что её нет. День за днём нет и не будет. Он чувствовал, что лишился чего-то важного, жизненно необходимого, чего-то такого, что было частью его самого, чего-то, что связывало его с прошлым, с детством. Он ёжился, начиная подозревать, что подступила иная жизнь, холодная и бесприютная, — без прошлого. Словно уронил он это прошлое, как шапку, и оставил пьяно в снегу.

Всё это трудно было объяснить Федорке. Это трудно было объяснить и себе.

К тому же в объятиях Федорки чудилось нечто чрезмерное, исступлённое. Опять она начинала портить то хорошее, покаянное, что ощущал в себе Федя. Опять сестра заставляла его чувствовать себя виноватым от невозможности вместить всё то, что она принималась на него взваливать. Она не давала ему ни возразить, ни опомниться, ни показать себя.

И, надо думать, Федя лучше принял бы приятные, что говорить, проявления порывистой Федоркиной натуры, когда бы не увесистая мошна, которая оттягивала потайной карман ферязи. Не менее того тяготили Федю некоторые настоятельные соображения, которые возникли у него утром на подходе к городу. Теперь же, когда дошло до дела и явилась необходимость растолковать сестре её собственную пользу, он чувствовал знакомое ему унизительное бессилие. И соображения, и слова, прежде такие ловкие, обращались в нечто громоздкое и неподъёмное. Он злился.

Любовно прижавшись, Федорка завела ненужный, раздражающий разговор, который не прибавлял Феде мужества в его усилиях подступить к не терпящей проволочек задаче.

— Это коварный, подлый человек, — прошептала она. — Он засадил меня в тюрьму и чудом только не погубил. Понимаешь? Ты взял у него деньги....

— Прекрасно, — сказал Федя, ожесточаясь, — с паршивой овцы хоть шерсти клок.

— Про него говорят, он людей, бражников, убивал в кабаке до смерти. Разденет, убьёт и выкинет. Нельзя у него деньги брать.

— Почему? — отстранился Федя.

Она запнулась и не могла объяснить почему.

— С кого ж тогда и содрать? С негодяя неловко, совестно с негодяя содрать. Он, видишь ли, негодяй, и это причина избавить его от поборов. Грабитель, если так рассудить, в ту же статью идёт. А убийца — грабитель и негодяй. Нельзя-а-а! С сугубой такой причиной. Смотри! — Федя выставил рваный сапог. — Гляди! — сказал он, вырывая руку, и распахнул ферязь, чтобы показать ветхую, в разводах пота и пыли рубаху.

— Я дам тебе денег.

— Сколько?

Она замялась.

— Ну, полтину. На первый случай.

— Полтину!

— Заработаешь письмом. Я поищу заказчиков.

Примиряющее движение её Федя не принял.

— Много тут в вашем захолустье письмом заработаешь! — Федя отодвинулся, словно подозревая сестру в намерении кинуться с поцелуями. — Государю моему батюшке Ивану Ивановичу сынишко твой Васька с женишкой своей да с дочеришкой, благословения прося, челом бью, — завёлся Федя, изображая речь потеющего от напряжения мысли заказчика, — многодетно, государь, и благополучно здравствуй на многие вперёд идущие лета; пожалуй, государь мой, прикажи ко мне писать про своё многолетнее здоровье; а мне б, про твоё здоровье слыша, по всяк час радоваться.

Федорка хмыкнула, не удержавшись от улыбки, — так точно и язвительно передал Федя зачин какого-нибудь многотрудного письмишка к Ивану Ивановичу Галкину-Палкину от сынишки его Васьки. Хмыкнула да закусила губу, не зная, что сказать. Федя это подметил.

— Ты бумаги мои похитила да удрала в Ряжеск, — начал он, опять распаляясь. — А я хотел ехать, собирался...

— Не хотел и не собирался, — слабо возразила она, но самая слабость эта давала Феде превосходство нападающей стороны. Ослабленная нежностью, была она податлива и уязвима, а Федя набирался уверенности. Словно были они единым существом без зазора между собой, и если поджималась Федорка, раздувался, поглощая уступленный сестрой промежуток, брат.

— И какого черта, в конце концов! Я голштинскому посланнику нос наставил, я, а не ты. Это меня сослали! Где бы ты сейчас была, если бы я голштинского посланника не обставил?!

Он остановился, мгновение или два прислушиваясь к отзвучавшему крику, который распадался в голове эхом.

А вот я сейчас пойду доведу на тебя, как ты бумаги мои украла! И что у тебя под штанами! А? Что с тобой будет, когда полезут проверить?!

— Замолчи, — тихо произнесла она, потемнев глазами.

Федя осёкся, сознавая, что договорился до гадости. Которой совсем не желал, и которая безнадёжно портила всё то тёплое, родное, что он нёс с собой сюда, в Ряжеск, через пустыню Дикого поля. Подлость эта и прежде витала где-то рядом. Он остерегался её. И вот же — не остерёгся.

— Ты плохая сестра, — продолжал он, сворачивая в сторону и стараясь не замечать Федорку. Замечая её то есть каким-то особым потусторонним сознанием, которое позволяло видеть и не принимать то, что есть. — Да, плохая сестра! У тебя никого нет, только я. И я скажу, почему ты плохая сестра. Я не буду прикидываться. Нет у меня такой привычки.

Оглянулся на дверь — в расщелину сунулась Маврица.

— Пошла, толстозадая, вон! — бросил он, едва опомнился от неприятного открытия. — Вон! — крикнул Федя.

Федька перевела взгляд с брата на Маврицу, потом опять на брата, уселась и сложила руки.

— Бескорыстный грех хуже убийства! — объявил Федя.

— Как? — коротко спросила она.

— Ты погибла, — горячечно продолжал он. — Конченный человек! Вот ты мне тыкала: не так да не так! И то не так, и эдак не хорошо, а уж так и совсем неладно! Всё ты лучше знала. Не так, не то и не эдак!.. Но никогда я... не прикидывался. Согласна? Я никого не обманывал.

— Кроме меня и отца.

— Не даром говорят, — дёрнувшись, продолжал Федя, — говорят, лучше иметь в доме малую козу, чем большую девку: коза, по улицам ходивши, молока принесёт, а большая девка — большой срам. Посмотри на себя. Что ты такое есть? Душевный блуд и обольщение людям! А когда узнают?

— Что?

Ему понадобилось два или три шага, чтобы добраться до сестры.

— Вот это! — Растопыренной пятерней скользнул и придавил сквозь ткань грудь — маленький, твёрдый, как у ребёнка, бугорок.

Федька отбила руку. Ударила и продолжала сидеть как сидела. Может, чуть чаще стала дышать.

— А то я тебя в бане не видел, дура! — сказал Федя. — Коза неистовая! Что есть злая жена? Покоище змеиное, сатанин праздник, хоругвь адова. Кому ты будешь нужна, когда узнают? Что они с тобой сделают, когда узнают, коза неистовая? — Он замолк, осматривая перешибленную Федькой ладонь. — Ты погубила свою вечную душу.

— Пусть, — сказала она прежним ровным тоном.

— А что хорошего со всем соглашаться?! — возразил он неожиданно. — Я, может, черти куда понёс, если прямо сказать, а ты молчишь и копишь в себе обиду. Вместо того, чтобы сказать, дурак ты, сволочь! Ты ведь не скажешь прямо, нет, ты будешь таиться, делать вид, ничего не произошло, обойдётся. Он, мол, когда-нибудь и за ум возьмётся — вот что ты будешь себе думать! Так?

— Да. То есть нет. Прости. — Она сидела истуканом, сложив на коленях руки, и наблюдала за братом, если только не опускала глаза, давая себе роздых. Федя снова заходил по клети, чувствуя, что окончательно забрёл в какую-то гадость. Но брести надо. Надо, зажав нос, надо брести, если он только хочет добраться до того заветного, что имел на уме, не зная, как подступиться. Его несло, но он чувствовал, что не зря несёт, что кружит он, забирая всё ближе и ближе к заветному слову.

— А ты способна понять, — остановился он, — когда человек сам себе противен? Когда ты противен себе и от этого... и от этого всё остальное.

Она сделала движение, будто хотела вставить слово.

— Молчи! — предупредил её Федя. — Не нужно мне твоих оправданий. Да, я знаю то, что я знаю, и я есть то, что я есть. И в этом я честен. В этом — да, честен. Перед богом честен. — Он поднял палец, указывая в небо, и торопливо перекрестился. — У меня на лбу написано: нечего ожидать подвигов. Люди знают, с кем имеют дело. А им нравится иметь со мной дело, и не моя вина...

— Это их вина, — вставила наконец Федька.

— Что?

Но больше она ничего не сказала и опустила глаза. Федя продолжал:

— Людям нравится, что я не прикидываюсь. — Он помолчал, чтобы она могла освоиться с этой мыслью, но Федька не отозвалась. Тогда он возвысил голос: — А ты кто? Ни парень, ни девка. Одна видимость и обольщение — то есть прелесть. Прелесть уму и прелесть чувству. Вот ты сидишь передо мной, и что это? — прелесть. Грех, соблазн, искушение. Видимость и коварство. Тебя как бы и вовсе нет, понимаешь?

— Нет.

— Что нет?

— Что ты сказал, не понимаю.

Нахмурившись, Федя помолчал, хмыкнул и пожал плечами, как человек, окончательно снимающий с себя ответственность.

— Покойный дядя наш, царствие ему небесное, Никифор Малыгин, в воскресный день после причастия ложился спать, дабы день этот до конца соблюсти в чистоте. Иначе как: то непотребное слово молвил, то мысль неладная некстати взошла, то зла кому возжелал — где уберечься? Во сне разве. Да и то, если ничего скоромного, упаси боже, не приснится. Потому дядя наш, Никифор Малыгин, знал, ох как знал: человек слаб! И когда случалось ему на следующий день поутру в приказе малую мзду какую принять — принимал. Смиренно и по слабости. Или казённые деньги в рост пустить, или, приход записывая, ошибиться, или иная какая надобность... Царствие ему небесное! По слабости ему и простилось. Грех не ради греха был. За это и простится. А ты-то?! Ты-то! Не по слабости грех твой. А значит как? Грех ради греха? Из любви к греху? Потому и говорю: бескорыстный грех хуже убийства. Коли так вышло, — Федя указал на сестрины золотого цвета штаны, — пользоваться надо! Сама погибла брата выручи! Грех на тебе, брату польза. За это, глядишь, и тебе вина уполовинится. Да и то возьми в соображение, что не сегодня-завтра к вам наедут государевы сыщики.

Федька подняла глаза:

— Это точно?

Он приблизился и понизил голос, не зная, как ещё внушить то, что должен был сейчас наконец сказать:

— Да уж хвалить вас не станут. Никого не похвалят. Знаю. — Они смотрели друг на друга. — Казённые деньги в сборе есть? — прошептал он.

Федька не отвечала.

— Ноги уносить надо. Деньги-то казённые есть, говорю? — Перевёл взгляд на Федькин сундук с висячим замком.

Федька молчала.

— Обошёл я сыщиков перед Серпуховом. Со стрельцами идут... Слышишь? День, два — и поздно. Ждать нечего. Глупо это. Заметут всех... Кнут и дыба. Кости переломают...

Она смотрела прямо в глаза и, очевидно, слышала, но в лице ничего не изменилось. Федя отстранился.

— У, коза неистовая! — проговорил он едва ли не с ненавистью, понимая, что ничего не добьётся. Всё напрасно, всё! — Ко-оза!

Всадил слово и замер, всматриваясь, но Федька не шелохнулась. Явилось искушение ударить ещё раз, да в то же место, загнать под самое сердце. А Федька смотрела задумчиво, словно не слышала дрожи, что сотрясала брата, она смотрела, и неведение девочки, притворное или нет, заставило его замешкать.

— Это был кабацкий голова Иван Панов, — сказала Федька, не обращая внимания на болезненно прыгающие его губы. — Верни Панову деньги. Или мне отдай, я верну.

— Вот! — Федя выставил кукиш, и это простое действие помогло ему вернуть себе самообладание. — Съела?! — он начал отодвигаться к двери, на каждый шаг или два предъявляя ответ из трёх пальцев. И, когда взялся за дверь, послышалось ему далёким укором:

— Сапоги купи.

Сестра хранила спокойствие, так что можно было думать, будто слова эти родились сами собой, как указание свыше. После недолгих колебаний Федя решил довериться слуху, он кинулся к сестре. Обнял — Федорка не оттолкнула, поцеловал — не воспротивилась.

— Ты хорошая сеструха, Федька, — торопливо говорил он между поцелуями. С каким-то огромным счастливым облегчением говорил. С распирающей душу радостью от того, что всё сорвалось. Сорвалось — и чёрт с ним! Ступил он на топкое место и перескочил дальше, не провалившись. — Не бери в голову, наплевать! — говорил он бессвязно. — И не убивайся, не убивайся!

Он выпустил сестру, потоптался, придумывая что-нибудь ободряющее, и сказал:

— Всё обойдётся. Как-нибудь.

Покинув клеть, Федя остановился на низеньком крыльце. У коновязи он приметил осёдланных лошадей, которых раньше не было, раскрытое оконце в избе по соседству позволяло слышать голоса. А люди, балакавшие на брёвнах, разошлись, остался только высоко, выше висков, стриженный под горшок разбойничий хлопец, что представил его Маврице. Федя двинулся к воротам, и стороживший брёвна хлопец (или к чему он там был приставлен?), предвкушая собеседника, осклабился.

Поговорили. Федя не стал садиться, хотя скучающий сторож подвинулся, намекая на такую возможность — выразительный намёк, учитывая, что места на брёвнах хватило бы человек на сорок. Получил Федя исчерпывающие разъяснения насчёт кабака, и одного, и второго. Вспомнили последний пожар, и после пожара в силу известной закономерности всплыл Подрез со своим заведением. Разбойничий хлопец, улыбаясь светлыми наглыми глазами, представил убедительные подробности про Подреза. После этого Федя оставил его скучать и вышел за ворота, ничего ещё толком не решив. Федя черпал вдохновение в самой неспешности. Нравилось ему прислушиваться к разноголосице побуждений.

Загрузка...