ГЛАВА XXI Капитану Колберну представляется случай познакомиться с жизнью госпиталя

Когда Колберн пришел в себя, он лежал на земле позади батареи. Рядом, в тени тех же спаленных солнцем кустов, лежали другие раненые: лейтенант-батареец и четыре солдата-артиллериста. В десятке шагов от них, быстро чернея от солнца и знойного воздуха, валялись тела двух мертвых артиллеристов. У одного на лбу сквозь пулевое отверстие выступил мозг и по щеке тянулся засохший темно-бордовый след; у другого форменные голубые штаны стали грязно-красного цвета от крови, натекшей из разорванной пулей артерии. Из раненых ни один не стонал, не взывал о помощи, не шевелился, и только обильный пот, выступавший у них на лице, говорил об их муках. Каждый, когда его ранило, либо ругнулся, либо попросту охнул, огорченно и словно бы с удивлением; кто-то зашелся в крике, пораженный, должно быть, в нервный чувствительный центр; но постепенно все стихли и погрузились в стоическое молчание сраженных солдат, лежащих на поле брани.

По-прежнему звучно бухали «наполеоны», а в отдалении слышался неровный ружейный огонь.

— Ну что, взяли крепость? — спросил Колберн, как только пришел в себя.

— Нет, сэр, атака отбита, — ответил лежавший рядом раненый артиллерист. — Вы потеряли сознание, сэр, и здорово кувырнулись, — добавил он, улыбнувшись. — Наши ребята вас на руках принесли.

— Большое спасибо, — сказал ему Колберн. Рука у него болела, голова просто раскалывалась, все тело горело огнем, и он размечтался вдруг о прохладных ручьях в родной Новой Англии. Через минуту к нему подошел Ван Зандт; смуглое лицо лейтенанта было бледнее обычного, а на правом плече мундир был пробит и запачкан кровью.

— Клянусь Юпитером, капитан, — сказал он, — на сегодня мы свое получили, и невредно бы показаться хирургу. И еще — так-перетак, прошу извинения — мне чертовски хочется выпить. Извините меня, лейтенант, я вижу, вы тоже ранены. Надеюсь, не очень серьезно. Как у вас насчет виски, сэр? На всей батарее ни капли?! Клянусь Юпитером, сэр, вы идете в бой безоружными! Простите, я вас потревожил. Такого сухого боя я не припомню. Уж лучше тогда служить в Мексике и пить там агвардиенте.

Кстати, пусть знает читатель, что, когда я пишу, что Ван Зандт клянется Юпитером, значит, этот прославленный своим красочным языком офицер употребил куда более крепкое выражение.

— Лейтенант, где наши люди? — спросил его Колберн.

— Нас сменили, сэр. Обе роты. Прибыл приказ отойти в полковой тыл. Всего пятнадцать — двадцать минут назад. Я заработал эту дырку в плече, как раз когда выводил их из проклятой ложбины. Нам с вами, по-моему, следует двигаться, сэр. На сегодня наш бой закончен.

— Значит, атака отбита, — резюмировал Колберн, и оба они не спеша зашагали в тыл — искать полевой госпиталь.

— Подавлена, сэр. Отбита ружейным огнем. До укреплений дошли два-три солдата, не более. Едва мы успели подняться, как потеряли замах, знаете, как волна на песчаном пляже. Штурмовать в составе полка уже было нельзя; надо было послать всю бригаду. Был, конечно, момент, когда и полка бы хватило, но мы упустили время. Это когда вы пошли просить подкрепления, сэр. Будь у нас не две роты, а полк, Десятый Баратарийский взял бы крепость один, без подмоги. Только ушли вы, сэр, вдруг мятежники лезут из крепости, справа от нас, с белым флагом, не меньше чем с батальон, и бросают оружие. Наши кричат: «Чего вылезли?» Отвечают: «Сдаемся!» Клянусь Юпитером, сэр. Потом видим, за ними бежит генерал или, может, полковник, забрал и загнал снова в крепость. Штурм запоздал, сэр. Потому они нас и отбили. И Двенадцатому Мэйнскому тоже крепко досталось. Сегодня я истинно понял, клянусь Юпитером, как дорога потерянная минута в бою.

Еще в зоне огня они повстречали хирурга, который устроил перевязочный пункт в укрытой ложбинке. Хирург предложил осмотреть их и дать хлороформа.

— Спасибо, — сказал Колберн, — у вас здесь работы хватает. Мы двинемся дальше.

— А я срочно нуждаюсь в лекарстве, — вмешался Ван Зандт, хватая без спроса фляжку врача и осушая ее одним богатырским глотком. — За ваше здоровье, доктор! С совершенным почтением!

Пройдя еще с четверть мили, они повстречали второго хирурга на полевом перевязочном пункте, и Ван Зандт снова принял свою микстуру и снова с учтивым проклятием отказался от хлороформа. Что до Колберна, он отклонил оба эти лекарства и попросил лишь напиться, но воды нигде не было. Углубившись в лес еще мили на полторы, они наконец отыскали дивизионный госпиталь. Это было огромное скопище раненых на всех степенях изувеченности, изжелта-бледных до ужаса, залитых собственной кровью, лежавших без всяких коек на своих же разостланных одеялах под сенью дубов и буков. В центре стояли столы хирургов; на каждом был распростерт человек; его окружали медики. Под столами виднелись лужи чернеющей крови; тут же валялись ступни, кисти рук, отдельные пальцы, ампутированные полностью руки и ноги; и лица людей, ожидающих операции, были почти того же землистого цвета, что и эти обрубки. У врачей, ни на минуту не оставлявших своей ужасный работы, руки были в крови по локоть, а застоявшийся воздух был словно пропитал запахом крови, перебивавшим даже острую вонь хлороформа. Отовсюду неслись стоны раненых, хотя большинство из тех, кто еще был в сознании, хранили обычную солдатскую выдержку. Какой-то боец, которому отрезали ногу вплоть до бедра, все время выкрикивал что-то неясное и метался на груде корпии, вернее, кидался всем телом с такой ужасающей силой, что два санитара еле его удерживали. Другой, с простреленной грудью, кончался в полном молчании и, как видно, без чувств, но тело его трепетало от макушки до пят. Он сотрясался так не менее получаса, пока, наконец, его не схватила последняя мощная судорога и он не затих навсегда. А какой-то ирландец-артиллерист обнаружил такое присутствие духа, что казалось, он вовсе лишен человеческих слабостей. Ему оторвало ядром правую ногу выше колена, но при том раскаленный металл как бы прижег культю, и он не истек кровью. Сейчас, лежа на левом боку, он старался все время левой рукой залезть к себе в брючный карман. С ужасным трудом и оскалясь от боли, он достал наконец из кармана прокуренную дочерна короткую трубку и пригоршню мелко накрошенного табака. Не спеша он набил свою трубочку, велел служителю-негру принести уголька и с почти что блаженным видом стал тихонько пускать дымок. И все же, скорее всего, ирландец был обречен; в жаркую летнюю пору такие ранения считались смертельными, и мало кто выжил тогда в Порт-Гудзоне из тех, кто лишился ноги. Солдаты из интендантства и музыкантских команд, которым по службе надлежало подбирать убитых и раненых, работали с полной нагрузкой. Едва положив страдальца прямо на землю и подсунув ему под голову его вещевой мешок или скатку, они устремлялись назад за новой ужасной ношей. Как и хирурги, и весь персонал госпиталя, они были вконец измотаны своим печальным трудом.

— А ну, пойдем поглядим, как они их кромсают, — предложил Ван Зандт, у которого были железные нервы; и тут же, переступая через распростертых людей, принялся с интересом глазеть на какую-то операцию: настоящий бульдог у мясного прилавка. Приметив знакомого медика из Десятого Баратарийского, он тут же сумел раздобыть у него спиртного и, чуть угостив Колберна, остальное все выпил сам. Он уже начал хмелеть, хохотал, рассказывал анекдоты и комментировал страшные сцены вокруг в самом юмористическом духе, Отойдя от него, Колберн выбрался вон из главного круга страданий, опустился на землю, прислонился спиной к дереву и, набив свою трубку, решил покурить и немного забыться. Он совсем ослабел от потери крови, от голода, но когда кто-то сунул ему сухарь, он не смог съесть ни крошки. Позже он попытался помочь своему подполковнику, который лежал в агонии с пулевой раной в бедре (врач сказал потихоньку Колберну, что рана смертельна: пуля прошла в живот).

— Все это вздор, — вскричал, превозмогая боль, подполковник. — Глупости, доктор! Вы — плохой специалист. Можете быть спокойны, я не умру. Кто вам поверит, что я, здоровенный, крепкий мужчина, пропаду от маленькой дырки в ноге? И не подумаю!

То ли от боли, то ли от хлороформа, но мысли его вскоре спутались. «Я честно сражался, — говорил теперь раненый, — я не трус, не какой-нибудь Газауэй. Я ничем не запятнан. Весь полк подтвердит, что я дрался как подобает мужчине. Спросите у всех бойцов и офицеров Десятого… Они скажут… каждый из них… о своем подполковнике».

Через час подполковник был мертв, и солнце еще не зашло, как труп его почернел. Таково было страшное действие майской жары в Луизиане.

Посреди этих ужасов пьяный Ван Зандт становился еще пьянее. Он метался взад и вперед в поисках виски, и врачи с трудом задержали его на минуту, чтобы сделать ему перевязку. Он нес околесицу, хохотал и бранился, а время от времени зычно взывал к врачам, требуя виски. Не отставая от полкового хирурга, он хлопал его по спине и кричал:

— Доктор, дайте мне виски. Гарантирую вам повышение в должности. Я так вас повышу, что вы полетите до самого неба. Доктор, черт побери, дайте мне виски!

Зрелище было смешное и в то же время ужасное. Огромный Ван Зандт покачивался, спотыкался на каждом шагу: на смуглом лице его выступили крупные капли пота, губы сложились в бессмысленную ухмылку; глаза страшно выкатились, белки глаз так и сверкали. Он назойливо предлагал свою помощь врачам, истошно вопил, что он выпускник Колумбийского колледжа и изучил медицину лучше всех здешних олухов. Он досаждал бедным раненым, а на майора Луизианского полка, который лежал распростертый с тяжелой контузией, обрушил град попреков.

— Чего ты разлегся? — кричал он. — Тоже ранение! Ребенок и тот не захныкал бы от подобной царапины. Клянусь Юпитером, это просто позор! Вставай, возвращайся в строй.

Майор только посмеивался. Он сам не дурак был выпить и не сердился на пьяных.

— Таковы все майоры на свете, — продолжал свою речь Ван Зандт. — И у нас в полку есть майор. Хуже труса — клянусь вам Юпитером — мир не видывал и не увидит. Где майор Газауэ? — повысил он голос до крика. — Где наш герой из Десятого Баратарийского? Я-то знаю, где он, клянусь вам Юпитером! Назовите мне безопаснейший уголок во всех наших штатах, и там я найду Газауэя, клянусь вам Юпитером!

Колберн дважды уже ускользал от врачей, считая, что все остальные нуждаются в помощи больше, чем он. Когда наконец хирург осмотрел рану, оказалось, что пуля прошла у него между костями предплечья, слегка поцарапав их.

— Руку вам не отнимут, — сказал хирург, — но месяца два вы помучаетесь. Раз я взялся за вас, сделаем перевязку. Вот хлороформ, вдохните-ка: и вам будет легче и мне.

Перевязка окончилась, и Колберн от общего действия виски, усталости и хлороформа мгновенно впал в сон. Когда он очнулся, уже вечерело; в горле было так сухо, что он не мог говорить; к тому же его лихорадило и все тело ломило. Сделав усилие, он встал и, примкнув к легкораненым, прошагал вместе с ними еще одну милю, до главного госпиталя, который был расположен за лесом, в усадьбе местных плантаторов. Владелец плантации вместе с сыном ушли защищать Порт-Гудзон. Но жена и две взрослые дочери оставались в усадьбе. Ожесточенные, злобные, потерявшие всякую женственность, они были настолько чудовищны, что едва ли какой романист смог бы придумать таких, — он мог взять их только из жизни. Казалось, они опьянели от ненависти и потеряли все признаки разумных существ. Глядя на раненых и слыша их стоны, они хохотали. Они насмехались над ними. Экая жалкая мразь эти янки! Никогда этим янки не взять Порт-Гудзона! Вот скоро Джо Джонсон прикончит и всех остальных, а Бэнкса захватит в плен и посадит в железную клетку.

— Скорей подыхайте! — вопила одна из этих гиен в образе женщины. — Я буду плясать на ваших могилах. Из косточек янки мой брат мастерит отличные кольца.

Никто их не трогал, никто не велел им умолкнуть. Когда у них кончились их съестные припасы, они получали, как все, паек на походной кухне; а когда, после взятия форта северяне ушли, они преспокойно остались — как стая шакалов — плясать на могилах янки.

Район Порт-Гудзона очень безлюден, и там решительно негде размещать раненых: к тому же не хватало врачей, подсобного персонала, продовольствия, а главное, не было льда, совершенно необходимого для хирургических госпиталей в этих южных широтах. Раненых с наивозможнейшей спешкой отправляли в Новый Орлеан. Интендантство почти не имело санитарных повозок, и громадная, без рессор, армейская фура, на которой Колберн проделал весь путь в Спрингфилд-Лэндинг, показалась ему форменной камерой пыток. Рука его ниже локтя распухла к тому времени вдвое. Природа стала лечить его своим обычным порядком: путем воспаления и нагноения она изгоняла из раны застрявшие там осколочки кости, которые не сумел отыскать на ощупь армейский хирург. В ночь перед тем, как ехать, ни виски, ни даже опиум не даровали бедному Колберну ни минуты забвения, и он наконец усыпил себя хлороформом. Но, севши в повозку, он полностью позабыл о себе, так нестерпимо и горько было ему глядеть на своих соседей. Страдания этих людей, распростертых в подскакивавшей на неровной дороге повозке, превосходили всякую вообразимую меру, и в лихорадящем мозгу Колберна мелькала порой мысль, что, может быть, он уже на том свете и обречен теперь видеть вечные муки других. Потом на его глазах этот стенающий груз был переправлен с повозок на пароход и разлился там сплошным потоком мучений. Раненые и умирающие заполнили весь пароход: каюты, и коридоры, и даже открытые палубы. Общий приглушенный стон иногда прорезался отчаянным воплем какого-нибудь обезумевшего от боли страдальца, так молния прорезает грозовую темную тучу. Немало их, этих бедняг, скончалось еще в пути, в повозках, и позже, на пароходе, Отстрадались, думалось Колберну, отдали свою жизнь за родину и за свободу. Грустный, измученный, он молил теперь бога помиловать Этих людей, облегчить их мучения в этом мире и в будущем.

То было нелегкое путешествие, от Спрингфилд-Лэндинга до Нового Орлеана. У Колберна не было места, чтобы прилечь, а впрочем, когда бы и было, все равно он не смог бы уснуть. Большую часть времени он просидел, привалившись к какому-то тюку и держа на весу жестяную кружку с просверленной в донышке дыркой, — он поливал холодной водой свою рану.

Когда эти страшные путешественники прибыли в Новоорлеанский порт, город пришел в волнение. Все уже знали об осаде Порт-Гудзона и о том, что штурм северян отбит. Но газеты скрывали подробности, и масштабы потерь оставались неясными. Сейчас же, когда с пароходов снесли на берег сотни и сотни увечных и окровавленных воинов, размер неудачи нельзя было больше скрывать. Ненавистники Севера обоего пола, от стариков и до малых детей, толпились на улицах, проявляя открыто самую бесчеловечную радость. Чудовища в женском обличье хохотали без устали и учили смеяться своих детей, когда из больничных повозок, свершавших снова и снова свой скорбный путь от пристани к госпиталю, показывались иссиня-бледные лица раненых. Солдаты и офицеры расквартированных в городе северных войск были угрюмы, печальны, и взгляды их грозно нахмурены. А те немногие новоорлеанцы, что открыто примкнули к Северу, оробели и тревожно шептались о том, что их ждет в близком будущем.

В госпитале святого Стефана Колберн нашел наконец хоть некоторые из элементарных удобств, в которых насущно нуждается раненый. Врач осмотрел его рану и наложил перевязку; он скинул с себя изодранное обмундирование, пропитанное кровью и грязью; его вымыли теплой водой и — впервые за много месяцев — уложили на чистые простыни. В палате, кроме него, лежали еще три офицера, каждый на собственной койке, голые, под простыней. Майор из Коннектикутского, с грудью, пробитой картечью, лишь улыбнулся, взглянув на повязку Колберна, и прошептал: «Блошиный укус!» Он показал Колберну дыру у себя в груди, из которой, когда меняли повязку, пузырились кровь и выдыхаемый воздух, и еще раз, собравшись с силами, улыбнулся, как бы сказав: «У меня — не блошиный укус!» Всеобщим целительным средством для ран во всем госпитале была ледяная вода, и санитары, идя по палатам, лили этот простейший природный бальзам на повязки раненых. Но в первые дни после битвы, пока местные жители не пришли постепенно к сознанию своего христианского долга и не стали для раненых добрыми самаритянами, санитаров еще не хватало. Счастлив был коннектикутский майор, за которым ходил его личный слуга, или Колберн, который справлялся без чьей-либо помощи. Колберн даже придумал себе «аппарат» для лечения. Он упросил санитара вбить крюк над его койкой и подвесил там кружку со льдом; хватаясь здоровой рукой за конец бечевки, он тянул кружку поближе к себе, так, чтобы она повисала над самой раной, и капли холодной воды несли ему облегчение, лечили его. Весь во власти болезни, он охранял свою кружку с маниакальным упорством, суеверно боясь, что врач, санитар или еще кто-нибудь сорвут ее вовсе или столкнут с установленной им позиции. Рана в руке была для него целой вселенной страдания; она источала боль так же, как солнце — свет.

Впервые в жизни он стал прибегать к спиртному. Если вода со льдом была главным здешним лекарством для наружного пользования, то алкоголь во всех видах был главным внутренним средством. Каждый раз, заходя в их палату, врач посылал санитара за четырьмя стаканами пунша; кто изъявлял желание выпить еще, получал дополнительно вино или портер. Казна не жалела денег на раненых и слала им все, что требовалось; порой они даже роскошествовали. После двух суток в госпитале Колберн поднялся с постели; да и как он мог нежиться, когда рядом лежал пробитый картечью майор. Вскоре он занял место за диетным столом, а потом и за общим. Стиснув в левой руке свою кружку со льдом, он бродил по палатам, старался чем мог подбодрить других раненых и ликовал от души, когда кому-нибудь из его новых знакомцев становилось полегче. Но, в отличие от многих, он не хаживал в операционную поглядеть, как кого-то «кромсают» (если пользоваться словечком Ван Зандта). Этот подлинный рыцарь без страха, который в бою, не дрогнув, глядел в лицо смерти и шагал, если надо, по трупам, в душе был чувствителен словно юная девушка и испытывал дурноту всякий раз, когда видел, как нож хирурга врезается в чью-нибудь плоть.

Часто Колберн сопровождал доктора Джексона, когда тот обходил госпиталь. Главный врач был веселый, неугомонный чудак и феномен человеколюбия. Бодрящий и свежий, как ветер с горных вершин, неутомимый и рьяный, он был для всех раненых форменным даром божьим в чине майора. У доктора Джексона были четыре лекарства, которыми он неизменно пользовал всех, — виски, вода со льдом, кормежка и доброе слово. Мы знаем, что были врачи, которые сами усердно пили казенный коньяк и вино, а недопитым вином угощали друзей. Персики в банках (из тех же казенных фондов) они поливали сгущенным молоком (из того же источника) и поедали их с большим аппетитом. Закусив таким образом, они отправлялись в палаты и глядели с приятной улыбкой на раненых, получавших на завтрак кусок хлеба и кофе без молока. Доктор Джексон был не таков. Он был по своей природе исполнен сочувствия к людям, и прежде всего ко всем, кто страдает. Когда доктор шел по палатам, все взгляды тянулись к нему, как к солнцу, дарящему бодрость и силы. Даже у тех, кому оставалось жить считанные часы, доктор Джексон умел пробудить проблеск надежды.

— Надо их ободрять… Ободрять, — тихо делился он с Колберном. — Бодрость — великий целитель, лучше любых лекарств. Бодрость творит чудеса, да, чудеса.

— Ну, как, старина, сегодня? — весело спрашивал он, стоя у койки солдата с пулей в груди. — Экий ты молодец. Ведь идешь на поправку.

И доктор легонько похлопывает солдатика по плечу, как бы желая сказать, что тут уж им, эскулапам, беспокоиться не о чем. Эти хлопки по плечу он раздавал очень щедро, но так их искусно дозировал, что даже вконец искалеченным не причинял ни малейшей боли. Вот, пощупав пульс у больного и улыбаясь в полнейшем восторге, он говорит:

— Отлично, отлично! Дай бог такой славный пульс любому здоровому! А ну, санитар, принеси-ка стаканчик пунша. В других лекарствах он теперь не нуждается.

А отойдя от койки, доктор, вздохнув, шепчет Колберну:

— Безнадежен. Жизнь еле теплится. Ничего не поделаешь. Завтра, наверно, конец.

Вот они подошли к другому солдату, которому пуля пробила насквозь голову от виска до виска, но притом — редкий случай! — не нарушила жизненных центров. Голова у солдата распухла чудовищно, глаза ярко-красные, воспаленные и словно стремятся выскочить вон из орбит. Он не видит, не слышит, но исправно требует пунша, и душа его крепко держится в бренном теле.

— Хочу его вытянуть, — шепчет доктор Колберну с довольной улыбкой. — Смотрите, какой молодец!

— Что с того. Он будет слепым и слабоумным.

— Слабоумным как раз не будет: мозг в полном порядке. Что касается глаз, тоже трудно пока сказать. Не удивлюсь, если зрение еще вернется. Природа — великий целитель, если ей не мешать. Природа творит чудеса, да-да, чудеса. Помню, на Полуострове я выходил человека,[112] получившего пулю в сердце. Так она там и осталась. Или еще ваш сосед по палате, майор. В груди такая дыра, что влезет трость с набалдашником, но он не умрет. Сто раз уже мог умереть, но раздумал. Могучая хватка. Форменный бультерьер!

— Доктор, а как мой Джерри? Мальчишка-ирландец с пулевым ранением в паху.

— Завтра с койки долой!

— Что? Так плох?

— Да нет же. Встает. Будет ходячим. Да таких, как ваш Джерри, можете не бояться. Жизненных сил у него хватает на шестерых. Из таких чертенят — всегда лихие солдаты. И раны у них заживают. Еще три недели, и может идти красть кур. Даже я со всей медициной не смог его здесь прикончить.

В этом сравнительно мирном убежище, в госпитале святого Стефана, Колберн пробыл шесть недель; не настигни его пуля, он провел бы их вместе с полком в тяжком ратном труде, на позициях под Порт-Гудзоном. Десятый Баратарийский залег в небольшой лощинке, в ста пятидесяти ярдах от крепости; с фронта его защищал от южан высокий бугор; зато левый фланг оставался совсем открытым, и бойцы что ни день платили за это потерями. Баратарийцы повырубили ступени на своей стороне бугра, а на гребне уложили двойной ряд бревен с бойницами, крепкий надежный бруствер. Но с обеих сторон снайперы начинали огонь с рассветом и вели дотемна. Роковое искусство стрелков все возрастало, и случалось, что пуля сражала бойца сквозь бойницу, пока он приискивал цель. Стоило высунуть краешек кепи за бруствер, и меткая пуля пронзала его. Офицер-южанин, стоявший в ту пору на этом участке фронта, рассказывал после, что большинство их потерь было от пули в лоб. Картер, находившийся вместе с полком на позициях, просыпался каждое утро от снайперских выстрелов; пули свистели в ветвях над его головой, а порой посещали и его скромный шалаш. Если слышался яростный вопль или проклятье — значит, пуля нашла жертву. Бойцы уже не сбегались, как прежде, на отчаянный крик, все привыкли к подобным трагедиям; вчетвером уносили сраженного; порой слышался чей-нибудь голос: «Кого это так?» Один поразительный случай Картер, правда, включил в письмо к Лили, хотя, вообще говоря, он был мало чувствителен к деталям войны.

«Как раз я закончил завтрак и лежал на спине, покуривая. Просвистела пуля, так низко, что я оглянулся, и громко тюкнула в дерево, футах в двадцати от меня. Посреди, между мною и деревом, положив под голову скатку, лежал какой-то солдат, углубившись в газету; он держал ее прямо перед собою в обеих руках. Помню, я усмехнулся, увидев, как резко он вздрогнул, когда свистнула пуля. Бойцы, сидевшие рядом, встрепенулись и бросили карты. Но меня удивил грамотеи: вздрогнув раз, он остался лежать, углубившись в газету, Я заметил, что он побледнел и под подбородком на шее про-ступила капелька крови. «Ребята, — сказал я игравшим в карты бойцам, — а ну, подойди кто-нибудь к тому парню с газетой». Они подошли, — он был мертв, убит наповал. Пуля вонзилась в горло, вышла насквозь и перебила ему позвонок у основания затылка. А вся кровь из ужасной раны повытекла вниз на шинель. Значит, пуля тюкнула вовсе не в дерево, а в человека. И вот он лежал, сжимая в обеих руках «Индепендент» и устремив мертвый взор на проповедь Генри Уорда Бичера.[113] Весьма примечательный случай.

Кстати, не думай, мое дорогое дитя, что пули здесь так и летают. И я берегу себя, в точности как ты приказала».

Это было, конечно, неправдой, и полковник лгал Лили сознательно. Смерть поджидала его на каждом шагу, но он ни за что не признался бы в этом жене, больше всего на свете страшась испугать ее.

Загрузка...