ГЛАВА XXXII Самый логичный выход

Когда Лили очнулась, она лежала на отцовской кровати. Склонившись над ней, Равенел щупал ей пульс, отирал влажный лоб платком, целовал ее и твердил: «Лили! Лили!» — хриплым от горя и ужаса шепотом. Он хорошо понимал, что в эту минуту ей лучше всего быть в беспамятстве; но придет ли она в себя, сможет ли жить после этого? Лили сперва лежала спокойно, силясь припомнить, что с ней приключилось, пытаясь не верить себе, но потом, застонав в новом приступе боли, уткнулась лицом в подушку. Прошло еще пять или десять минут в молчании, и только когда Равенел, в порыве отцовского горя, излил ей всю свою жалость и нежность, она обернулась к нему с отчаянным криком и, обняв его, зарыдала. Она стиснула зубы, словно от сильной физической боли; крики неслись из слегка приоткрытых губ; она не смотрела ему в лицо и лежала, закрыв глаза или глядя куда-то в сторону, мимо, в пространство. Видимо, даже в своем глубочайшем несчастье она стыдилась позора, который постиг ее как женщину и жену. Но вот приступ рыданий прошел, и Лили затихла в безмолвном отчаянии; только дрожали губы и трепетали пальцы. Равенел прошептал: «Мы уедем на Север и никогда не вернемся назад», — но она ничего не сказала. И продолжала упорно молчать, пока он не спросил ее, не принести ли к ней Рэвви. И тогда, словно небо ниспослало ей утешение, она со страстной горячностью крикнула: «Да!» Доктор оставил Лили с младенцем и с полчаса не входил к ней, зная, что лучшего лекарства сейчас для нее не найти.

Ему предстояло решить срочное дело: надо было устроить так, чтобы Лили больше не видела миссис Ларю. Он и сам не желал ее видеть, разве только в гробу. Потому, запечатав в конверт роковое письмо, он отослал ей его, приложив от себя записку, которая, надо признать, далась ему нелегко.

«Сударыня, ваше письмо, которое я прилагаю, попало к моей дочери. Она тяжело больна. Надеюсь, у вас хватит чуткости не видеться более с ней».

Когда служанка вернулась от миссис Ларю, доктор спросил ее:

— Джулия, ты отдала письмо миссис Ларю?

— Да, сэр, конечно.

— Лично ей в руки?

— Да, сэр, конечно. Миссис Ларю лежала в постели. Прямо ей отдала.

— Ну и как… что она… сказала? — спросил Равенел, запинаясь.

— Ничего. Просто чиркнула спичкой и тут же сожгла письмо.

Доктор был потрясен. Какая порочность, какая бесчувственность должны скрываться за этим холодным спокойствием. Но, если сказать всю правду, миссис Ларю отнюдь не была спокойна. Больше того, ни разу за всю свою жизнь она не была так расстроена.

— Ах, как грустно! — твердила она про себя. — Я принесла им несчастье, а ведь я не хотела этого. Почему этот олух не сжег мои письма? Я ведь сожгла его письма. Как грустно. Нужно что-то немедленно делать.

Она велела сложить чемоданы и, спешно позавтракав, отбыла в Карролтон. Там она сперва заперлась в гостиничном номере, а потом приискала себе пансион на окраине города. Она приказала слуге известить ее, когда Равенелы уедут из Нового Орлеана, и только тогда собиралась вернуться домой. Она понимала, какой это будет жестокостью — попасться сейчас на глаза бедной Лили, и твердо решила терпеть и сидеть в Карролтоне, как бы ни было ей разорительно жить на два дома. В порыве раскаяния и сожаления она готова даже была с убытком продать особняк или вовсе его запереть и уехать в какой-нибудь северный город, если доктор и Лили надумают вдруг остаться на Юге. «Это мой нравственный долг», — размышляла миссис Ларю, убеждаясь мало-помалу, что она, в общем, добрая женщина и готова идти на жертвы. А потом глубоко вздохнула и молвила: «Бедная Лили! Конечно, мне ее жаль. Впрочем, у них ребенок, и ради ребенка она помирится с мужем».

Миссис Ларю пришла мысль, что было бы даже приятно снова увидеть малютку, облобызать его еще раз на прощанье.

Она приискала себе приют в почтенном семействе: муж, жена и две перезрелые дочери, одной двадцать восемь лет, другой уже тридцать; родители — родом из Новой Англии, дети рожденные в Луизиане; но все четверо богобоязненные, скромные и молчаливые — в строгом новоанглийском духе. Мистер Аллен, недавний торговец хлопком, почти разорился за годы войны и был только рад получить малую толику денег, приняв к себе в дом респектабельную жиличку. Да и миссис Ларю неспроста выбрала этот дом; она полагала, что чуточка святости пойдет ей сейчас на пользу (пусть даже святость будет не лично ее, а соседская). Мало ли что приключится? Лили в жару и в бреду может что-нибудь выболтать. Пойдут разные слухи. Сейчас ей как раз очень требуется солидная репутация. С минуту она потешилась мыслью уйти в монастырь, но тут же ее отвергла. «И здесь жизнь достаточно постная», — решила она, подавляя улыбку и взирая на лица своих благонравных хозяев.

Алленов, впрочем, она легко покорила, как до того священника на борту парохода «Креол» и ученого богослова в Нью-Йорке. Ее скромность, даже застенчивость, приветливая манера держаться, веселый, живой разговор умиляли их бесконечно. Милая женственность миссис Ларю словно вернула обеим отцветшим девицам ушедшую юность; к тому же жиличка была и разумной советчицей, и мастерицей в шитье. Миссис Аллен, желая ей вечером доброй ночи, всякий раз с материнской нежностью целовала ее. Добавим, что миссис Ларю, повторяя свой старый испытанный фокус, опять усомнилась в своей католической вере и возжаждала божьего слова. Даже много позднее, когда, вернувшись домой, она погрузилась в прежнюю светскую жизнь, мистер Аллен все слал ей брошюры с убедительной критикой папства и толстенные сочинения протестантских теологов, всякий раз вызывая у миссис Ларю сильнейшие приступы смеха. Но, заметим — только заочно; смеяться над ним в лицо она никогда бы не стала, ибо была добросердечной и воспитанной женщиной.

После того как доктор и Лили уехали, миссис Ларю еще оставалась для виду с неделю в своей глуши. Дома без Равенелов ей показалось тоскливо, к тому же брала досада, что она их лишилась по несчастной и глупой случайности. Но сидеть в одиночестве уже не было надобности; кавалеров в военных мундирах хватало — стоило лишь захотеть. И миссис Ларю, пораздумав, решила порвать навсегда с мятежом и начать роман с Севером. Вскоре в ее салоне толпились поклонники с орлами и звездами, и утрата полковника Картера была более чем компенсирована сердечным влечением к ней неких известных лиц, куда более влиятельных и по служебному положению, и по заслугам в боях. Ну, а последние новости о миссис Ларю более чем отрадны. Говорят, что она обольстила одного господина, занимавшего преответственный пост в важнейшем северном ведомстве, и что в приступе щедрости он подарил этой даме ордер на право продажи нескольких тысяч кип хлопка. И что это отнюдь не банальное объяснение в любви она уступила нью-йоркскому спекулянту за пятнадцать тысяч наличными, чем весьма приумножила свой капитал.

Бывает, что, когда на человека рушится кровля, какой-то случайный обломок пригвождает его на секунду к месту, тем самым спасая от гибели. Так и Лили была спасена от худших последствий своего рокового несчастья постигшей ее болезнью, сперва проявившейся в жаре и бреде, а потом погрузившей ее в такую ужасную слабость, что она и чувствовать толком ничего не могла. Природа берет нас порой в свои материнские руки, притупляет наше сознание, дает нам вкусить забвение. Возблагодарим небеса за такое лекарство от боли!

За время болезни Лили пришло два письма от Картера, но Равенел не сказал ей об этом. Какое-то время Лили вообще не справлялась о муже; когда ее мучили мысли о нем, она сразу просила принести ей ребенка. Как видно, природа сама направляла ее к этому нежному, беззащитному, бессловесному, но могучему утешителю. Как только Лили поправилась, Равенел взял каюту на парусном корабле, шедшем в Нью-Йорк; он предпочел пароходу парусник отчасти из экономии, а также стремясь, чтобы их путешествие затянулось подолее и Лили была бы надежно отрезана от всех новостей и от общества. Лили не возражала против отъезда; отец так решил, и этого было достаточна за три недели, пока продолжалось их путешествие, Лили немного окрепла и чуточку повеселела. Равенел начинал надеяться, что несчастье её не сломило. Лили всегда отличалась бодростью духа и тела — она быстро справлялась с недугами. Чуждая мрачным раздумьям и всегда находившая связь с окружающей жизнью, она нелегко поддавалась печали. Беседуя с ней, доктор совсем не касался Картера, а она лишь однажды его назвала и сказала в задумчивости:

— Я надеюсь, его не убьют.

— Я тоже надеюсь, — тихо ответил доктор и не прибавив ни слова. Но бросил на дочь испытующий взгляд. Или она все же хочет простить этого человека? Быть может, он поспешил, увозя ее прочь и бросая притом свою скромную службу, которая так или иначе, но давала им хлеб. Нет, он, конечно, был прав. Встреча с миссис Ларю убила бы Лили. В этот Содом возвращаться нельзя.

С деньгами было туго. Его личные средства кончались. Что до денег, оставленных Картером, то он запретил их тратить. Но сейчас Равенел мало об этом думал, целиком поглощенный заботой о будущем Лили. Надумает ли она мириться с супругом? Будет ли счастлива вновь? Обо всех происшедших за это время событиях они узнали лишь по приезде в Нью-Йорк.

Картер прибыл в армию в Гранд Экоре как раз накануне новых боев. Бэйли со своей знаменитой плотиной выручил Портера;[154] мониторы и канонерки, а с ними и сам адмирал спускались вниз по реке; идти за хлопком на Шривепорт было теперь уже поздно, потому войска отходили к исходным позициям. Все знали, что армия в силах отбить любую попытку южан отрезать ее от тыла, и Картер принял бригаду с веселой уверенностью, что близится бой и что их ждет большая удача. С последним из боевых кораблей уходящего флота он отправил жене письмо, в котором делился с ней радостными предчувствиями и заверял в своей нежной любви; он не знал, что на это письмо уже не будет ответа. Последний транспорт, который пришел в Гранд Экор, привез почту и с ней письмо от доктора Равенела; но бригада была на марше, и письмо пришло к Картеру в поздний вечерний час, в самый канун сражения при Кейн-Ривер. При свете костра на биваке он прочитал о том, как сам загубил свое семейное счастье. Равенел писал кратко, без всяких укоров обо всем, что случилось, сообщал, что считает своей непременной отцовской обязанностью увезти дочь подальше от места ее несчастий, что они уедут на Север, как только она поправится.

«Я очень прошу, не пытайтесь увидеться с ней, — заключал Равенел. — Пока что она не сказала о вас ни слова, потому не могу вам сообщить, как она к вам относится. Быть может, пройдет какое-то время, и она вас простит, если, конечно, вы сами хотите ее прощения. Кто знает? Пока что мне представляется самым разумным отсюда уехать, и я вас прошу во имя ее страданий не препятствовать нам».

То был тяжкий удар для Картера. Штабные, сидевшие рядом с ним у костра, были бы сильно встревожены, если бы знали, что в эту минуту суровый их генерал поражен в самое сердце семейным несчастьем. О Картере было известно, что он прожигатель жизни, заматерелый в гульбе, неподвластный душевным страданиям и едва ли способный почувствовать душевные муки других. Но генералу было сейчас так мучительно худо, что он не смог продолжать начатой беседы, не мог даже молча сидеть у костра. Он встал, отошел в сторону и с час прошагал взад-вперед один в темноте. Он старался понять до конца, что стряслось с ним, осознать размеры несчастья и решить для себя, где искать ему выхода из тупика. Но ясности не было, мысли текли вразброд, как это обычно случается, когда нас постигает несчастье. Дьявольски скверно, чудовищно, гнусно — вот все, что он мог сказать. Он изнемогал от стыда, от досады, от горя. Для миссис Ларю у него не нашлось ни худого, ни доброго слова. Хотя она и была в этом деле, конечно, виновней его, он был не столь низок, чтобы себя выгораживать; он только жалел, что встретился с ней вообще, и клял тот трижды злосчастный день на «Креоле». Главное — он оскорбил, обидел свою жену, а кто тут еще замешан, не имело сейчас значения. Он прикусил губу, на глаза набежала слеза. Он думал о Лили, несчастной, страдающей лишь потому, что она была верной женой, а он оказался неверным, нестоящим ее мужем. Простит ли она его, вернет ли ему свою нежность? Кто скажет? Он сделает все для нее, будет драться как лев, добьется награды и славы; он посвятит ей все силы, все свои подвиги. Быть может, ему дадут тогда чин генерал-майора, вся страна будет знать о его воинской доблести, и тогда он падет перед ней на колени, моля о прощении, и Лили к нему снизойдет. Он почувствовал радостный трепет при мысли, что это еще возможно, что ее любовь не потеряна.

Потом генерала позвали, — из штаба прибыл приказ о завтрашнем бое; надо было прочесть его и отдать приказ по бригаде. А потом заявились два гостя, артиллерийские офицеры, однокашники, знавшие Картера еще с молодых лет, — пришли поздравить со звездочкой. Картер стал угощать друзей, крепко выпил и сам — хотелось развеять тоску; а когда, уже к полночи, гости ушли, он почувствовал, что изнемог, и тут же улегся спать: бывалый солдат спит при любых обстоятельствах.

У Гранд-Экора Ред-Ривер выпускает рукав, который несколько ниже снова впадает в нее; пока же река и рукав идут параллельно, они обтекают подобие острова миль в сорок длиной. Рукав, называемый ныне Кейн-Ривер, некогда был полноводной настоящей рекой и словно бы в память о славном прошлом течет и сегодня между крутых берегов, слишком высоких для его почти замерших вод. По низинам этого острова армия шла без препятствий, — мятежники берегли свои силы, чтобы ударить в момент, когда северяне начнут переправу через Кейн-Ривер. Тэйлор с луизианской и арканзасской пехотой шел за ними другим берегом, всемерно блюдя осторожность, не затевая стычек, строго держа дистанцию, и сейчас готовился к бою, всего в нескольких милях от Эндрю Джексона Смита. Полиньяк[155] же с техасской конницей, сделав большой обход, занял высоты по южному берегу Кейн-Ривер, куда должен был выйти Эмори со своими двумя дивизиями Девятнадцатого корпуса. Общая схема сражения была очевидной. Эндрю Джексону Смиту предстояло отбить Тэйлора, а Эмори должен был атаковать Полиньяка.

Осторожный и многоопытный Эмори уже принял решение, как он будет сражаться, если враг перережет ему дорогу. У него на пути был лес, после — открытое поле ярдов на восемьсот, а дальше долина или, скорее, впадина, по низу которой бежала река; брода здесь не было, только паром. В долину прямо к воде сбегала дорога, крутая и узкая, поток был здесь быстрым и желтым от глины, а на другом берегу та же крутая дорога круто взбегала наверх и пропадала в поросших сосной высотах. Вернее всего, что именно там, в сосняке и по краю утесов, стояли войска Полиньяка — разведать точнее расположение врага было уже поздно. Но если техасцы там, то коней, без сомнения, они отправили в тыл, чтобы биться в пешем строю. И если подсчеты северных генералов точны, значит, на этих крутых высотах залегло сейчас несколько тысяч стрелков и гора неприступна. Эмори понимал, что атака в лоб исключается и возможен только обходный маневр. Так что бой на этом участке должен был развернуться по особому плану.

Таковы были в общих чертах перспективы сражения в три часа поутру, когда Картер с трудом очнулся от сна после полученной накануне горестной вести. Наступление было назначено на половину пятого, и Картера пробудил смутный шум в его лагере. Много сотен людей одновременно скатывали одеяла, приводили в порядок свою амуницию, протирали винтовки от свежей росы, торопливо жевали надоевшие всем сухари. Строились роты, сержанты вели перекличку, кое-где уже раздавалась общая полковая команда; лошади ржали, кричали мулы, доносился лай собак; но пока еще не было слышно ни мерного топота ног, ни скрипа колес. Движение и многолюдье было невидимым, поглощалось ночною тьмой, лишь кое-где рдел запрещенный костер и виднелись фигуры сбившихся в кучку солдат, варивших себе кофе.

В тот момент, когда он очнулся и пока еще память его, была затуманена сном, генерал испытал мгновенное странное чувство, что с ним приключится сегодня — или даже уже приключилась — непоправимая роковая беда. Но бывалый солдат приходит в себя быстро, а особенно если он лег в ожидании боя, и Картер немедленно вспомнил, что так сильно его тяготит. Он лежал нераздетым под деревом, под сенью ветвей, устремив немигающий тяжкий взгляд в беззвездное небо. Потом сунул руку в нагрудный карман и вынул послание тестя, словно хотел перечитать его снова при едва достигавших досюда дальних отсветах костра. Но зачем? Он и так вспомнил все до единого слова, едва взглянул на конверт. Помнил каждую строчку, помарки, где поставлена подпись. Письмо пробудило в нем ярость. Он скомкал его, сунул обратно в карман. Вовсе незачем было раздувать эту историю; дело житейское, и действия Равенела просто нелепы. Картер вскочил вне себя от досады и огляделся кругом.

— Это еще что такое? — вскричал он. — Я запретил разжигать костры. Мистер Ван Зандт, вы передали вчера мой приказ по полкам?

— Так точно, сэр! Передал, — ответил наш старый знакомец, ныне штабной офицер, ибо Ван Зандт был не только отважен, но и славно владел пером.

— Тогда повторите приказ. Погасить костры! Черт бы их всех побрал. Эти болваны доносят противнику, что мы выступаем.

Вспылив, Картер несколько ожил и, выпив коктейль, сел за завтрак. Холодную курицу было не разжевать, галеты — не раскусить, и он дал совет ординарцу использовать то и другое вместо снарядов. Но шутка не помогла, на душе спокойствия не было, томили видения прошлого и мысли о близком бое, и он поспешил закончить свой утренний пир. Откинув в сторону сухарный ящик, служивший ему столом, Картер молча шагал взад-вперед, пока ординарец не принес ему саблю и слуга не подвел коня.

— Что там в седельных сумах, Катон? — спросил он слугу-негра.

— Полный дневной паек, генерал. В этом бутылка виски, а в том холодная курица.

Тяжело перекинув ногу, Картер сел на коня. От нехватки сна и от сумрачных мыслей он был как-то расслаблен и зол; к тому же его знобило. Если по правде сказать, бригадному генералу было сейчас очень худо — и физически и морально.

Вскочив на коней вслед за своим генералом, пять штабных офицеров стали группой прямо за ним. Далее следовал знаменосец бригады, окруженный полудюжиной кавалеристов. Восток уже разгорался красным светом и золотом. Нескончаемая змея-сине-стального цвета поползла к переправе, становясь по пути все длиннее — по дороге в колонну вливались новые части, ночевавшие в поле. Пропустив сперва мимо себя всю бригаду, Картер дал шпоры коню, снова стал впереди и дальше поехал шагом, сумрачный и молчаливый. Даже мысль, что он генерал и имеет теперь возможность прославить себя, прославить своих людей, не веселила его, не прогоняла тревоги, посещающей нас в канун битвы. Словно дурное предчувствие, неотступно мучила мысль о несчастье, которое он принес Лили. Даже когда он пытался не думать об этом, мысль была где-то рядом, словно угроза, предвестие расплаты за грех, близкой беды, быть может, могилы. Словно за ним по пятам следовал призрак; вот он совсем рядом, стоило чуть повернуться. И все же, когда генерал, взяв наконец себя в руки, попробовал трезво и здраво обсудить сам с собой происшедшее, он не нашел его столь безнадежно фатальным. Да не может того быть, чтобы Лили отвергла его навсегда! Она любит его и услышит его мольбы; он вернет ее снова, тронет раскаянием, завоюет геройством. Уверив себя в этом, он отъехал немного в сторону, оглядел бригаду на марше и послал двух штабных офицеров подтянуть отстающих.

Внезапно колонна встала; впереди, видно, что-то случилось, — ждут результатов разведки или же — бой. Солдатам — составить винтовки и сесть у обочины. Потом поступили известия: враг перекрыл переправу, атака в лоб исключается; кому-то придется идти в обход, чтобы ударить с фланга. После восхода солнца прошел еще целый час, когда прискакал адъютант от генерала Эмори: приказ генералу Картеру поступить в распоряжение Бэрджа.[156]

— Какова обстановка? — спросил генерал.

— Две бригады окапываются у реки, — отвечал адъютант. — Будут вести огонь по всему фронту, от Кейн-Ривер до края леса и выхода в поле. Атаковать здесь нельзя. Их позиции выше наших футов на сто; а река глубока, брода нет. Приказ — обходить их сразу с обоих флангов. Клоссен на левом фланге пойдет с артиллерией; его пушки начнут обстрел, а конные части ударят по правому флангу противника. Тем временем Бэрдж и его три бригады обойдут врага с правого фланга; для этого надо податься назад примерно на милю, мили три пройти по течению, форсировать реку, — она там не столь глубока, — потом нанести удар.

— Превосходный план, — сказал Картер. — Если я не вернусь, передадите мои слова генералу. Благодарю, лейтенант.

В это самое время из леса, далеко впереди, послышался гулкий выстрел нарезного орудия и чуть погодя еще более дальний и гулкий удар — взрыв снаряда.

— Клоссен завел свою музыку, — засмеялся молодой офицер. — У него там две пушки Пэррота и четыре нарезных трехдюймовки. Уж он их разбудит, будьте уверены. Удачи вам, генерал!

И он поскакал веселым галопом вниз к переправе. Пока Бэрдж отводил свои две бригады назад и Картер пристраивался в арьергарде колонны, канонада все возрастала. Удары орудий мешались со взрывами; Клоссен бил теперь разом из всех шести пушек; мятежники — из семи. Прошло полчаса, и противник замолк: как видно, нашел, что огонь с дистанции в две тысячи ярдов неэффективен. Вслед за тем и Клоссен умолк в ожидании вестей от Бэрджа. На пять или шесть часов перестрелка затихла; лишь изредка кто-нибудь из стрелков слал южанам пулю, целясь по редким дымкам между соснами на отдаленных высотах. Между тем пехота на правом фланге свершала свой долгий обход. На левом фланге кавалеристы едва продирались сквозь заросли. Центр внимал шуму битвы, жевал сухари и ждал. К двум часам дня Эмори приготовился к штурму. Ружейный огонь Бэрджа, когда он войдет в соприкосновение с противником, должен был стать сигналом. Клоссен тогда выдвигает свою батарею на левом фланге, открывает ураганный огонь. Артиллерия в центре, двенадцать — пятнадцать стволов, спускается к переправе и бьет по противнику. Обе пехотные бригады бегут через лес, чтобы ее прикрыть. Стрелки форсируют реку и отвлекают врага частым ружейным огнем.

Так и вышло. Клоссен не сплоховал, выкатил прямо из чащи пять нарезных орудий в тысяче ярдов от батареи мятежников и через десять минут вывел ее из строя. Но все это было лишь вспомогательной операцией, главная тяжесть сражения ложилась на Бэрджа.

Обходный марш Бэрджа был не из легких. Перейдя вброд Кейн-Ривер, все три бригады застряли в лесу — сплошь болота, овраги и заросли; за пять часов было пройдено только пять миль. В голове развернутым строем двигались два полка — боевое охранение колонны. Дальше шли подивизионно. Один раз по ложной тревоге всей колонне пришлось перестроиться в боевые порядки. Потом пришлось с милю пройти в тесном походном строю, продираясь сквозь частый подлесок в болоте, и форсировать глубокий, с илистым ложем, рукав. К двум часам дня они вышли из леса к холму, футов в сорок — пятьдесят высотой, защищенному справа рекой, а слева густозаросшим болотом, тянувшимся далее к озеру. На вершине холма стоял левый фланг Полиньяка, неистовые техасцы, все отличные снайперы, разгоряченные долгим преследованием и ожиданием победы. Картер получил приказание взять высоту.

— Вот и отлично, — откликнулся он уверенным, громким голосом, отшвырнув окурок сигары. — А ну, поглядим, какова обстановка и где нам ловчее ударить.

Он понял мгновенно, что со стороны реки противник недосягаем. Потом поскакал направо, к болотистым джунглям, и тоже сразу увидел, что атака тут захлебнется. Тогда он вернулся назад и внимательно оглядел прямой подступ к врагу.

Бригаде придется преодолеть заграждение, пересечь открытое поле, взять еще одну линию завалов и подняться по склону холма под ближним огнем противника. Задача, что говорить, не из легких, но Картер ничуть не смутился, утреннего уныния как не бывало. Посвист вражеских пуль, коричневые мундиры техасцев и ненавистные широкополые шляпы излечили его от хандры. Он сыпала веселой бранью. Он врежет этим бродягам! Отправит их всех в преисподнюю! Покажет им чертову бабушку!

— По полкам! — закричал он штабным офицерам. — Атакуем противника в лоб! Приказываю — наступать!

Все четыре полка пошли разом на приступ, плечо в плечо, одной атакующей линией. У первых завалов атака замедлилась — иные бойцы пытались прорвать заграждение, другие карабкались поверху. Генерал потемнел от досады: еще минута промедления, и штурм будет отбит. Пришпорив коня, он поскакал к атакующим.

— Вперед, ребятки, вперед! — кричал он бойцам. — Валите его, валите. А здесь лезьте поверху, да поживей. Вот так, вот так, молодцы. И опять — в боевые порядки. Вперед, ребятки, вперед!

И снова полки отважно пошли на приступ, не дрогнув, сомкнутым строем, походным шагом, ружья наперевес. Падали наземь убитые, отползали в тыл раненые, атакующие смыкали ряды. Легкомысленный посвист пуль на излете сменился резким «уит-уит» ближнего губительного огня. Глухие удары пули, дробящей кость, сливались с чмоканьем пули, входящей в мягкие ткани, и с воплями раненых. Вершина холма курилась, вопила, гремела, ощериваясь огнем. Но атакующие не замедлили шага, и ни один солдат в задних рядах не пытался отстать. И даже когда правый фланг безнадежно увяз в болоте, штурм продолжался. Бойцы горячились все более, штурм нарастал, из глоток понесся крик — то ли «ура», то ли просто отчаянный рев — и заглушил шум ружейной пальбы мятежников. Солдаты ускорили шаг, метров двести они бежали сквозь сплошную завесу огня. Вторую линию заграждений бригада взяла с ходу, бойцы, отдуваясь, карабкались по склону холма. Когда они почти добрались до вершины, ружейный огонь вдруг смолк. Техасцы, смешавшись, в беспорядке оставляли позиции. «Ура» атакующих понеслось над холмом и увенчалось грохотом дружного залпа. Теперь стреляли они, а на землю валились мятежники. Вот как прошла эта атака и был выигран начальный бой за переправу при Кейн-Ривер.

Но генерал Джон Картер пал в бою смертью храбрых и не увидел плодов победы.

В тот момент, когда пуля настигла его, он начисто позабыл и вину свою и раскаяние, весь охваченный неистовством победного боя. Верхом на коне он вплотную шел за бригадой и так от души наслаждался порывом своих бойцов и их яростным криком, что любо-дорого было глядеть на его темно-бронзовое от загара лицо, освещенное горделивой солдатской улыбкой. Штатскому человеку было бы дико внимать потоку веселых проклятий, в которых он изливал свою радость и восхищение.

— Жмите их — так-перетак! — кричал он бойцам. — Гоните их — так-перетак! — к чертовой матери! Я не туда еще их загоню!

Только успел он вымолвить это последнее слово, как округлая пуля «минье» с глухим характерным «тук», который был слышен за десять футов даже в пылу сражения, вошла ему в левый бок пониже ребра. Он подскочил в седле, потом стал клониться вперед, положив правую руку на гриву коня. Позже бойцы говорили, что дважды протягивал он левую руку к ране и вновь отводил, не коснувшись, словно боялся увериться, сколь она тяжела. Ранение было смертельным, и Картер, должно быть, не мог не почувствовать Этого, но, наверно, с минуту еще на лице его продолжал играть бронзово-красный румянец. Он спешился, опираясь на двух штабных офицеров, и прошагал без единого стона десять ярдов до ближнего дерева. Он только склонялся все ниже, делая каждый шаг, и пальцы все крепче сжимались на плечах адъютантов. Но когда его уложили в тени, под деревом, всем стало ясно, что минуты его сочтены. Дыхание у Картера стало коротким, прерывистым, лоб покрылся холодной испариной, лицо сперва пожелтело, потом стало пепельно-бледным.

— Передайте полковнику Галлиману, — сказал он, называя старшего после себя офицера в бригаде, и смолк, набираясь сил, — передайте, что я приказал продолжать атаку…

Это были первые слова, сказанные Картером после ранения. Его гулкий бас сменился хриплым шепотом. Дым и яростный шум сражения откатились вперед, и к нему подошли капеллан, бригадный хирург и санитары с носилками. Капеллан прослужил с Картером все три года войны с первых дней формирования полка в Баратарии. А хирург, человек искушенный, философского склада, новоорлеанский креол, получивший образование во Франции, знавал генерала еще с тех ранних дней, когда тот молодым лейтенантом служил в Батон-Руже и славился как гуляка и бонвиван. Он поднес к губам генерала большой стакан виски, обнажил его рану, исследовал пальцем и ничего не сказал.

— Помогите ему, — прошептал капеллан, в нетерпении и чуть не плача.

— Тут ничем не поможешь, — ответил хирург, пожимая плечами.

— Как вы чувствуете себя, генерал? — спросил капеллан, склонившись к своему умиравшему командиру.

— Ухожу, — прошептал генерал.

— Но куда? — взмолился священник, падая на колени. — Генерал, вспомним вместе о муках Христовых.

Картер строго и сосредоточенно посмотрел на священника. На мгновение он словно обрел прежний свой звучный голос.

— Оставьте об этом, — сказал он. — Как идет штурм?

Полагал ли он недостойным взывать сейчас, в крайности, к богу, без чего легко обходился, когда был жив и здоров? Или считал своим воинским долгом посвятить последние минуты отечеству? Кто скажет теперь, что имел он в виду. Сколь это ни странно, капеллан подчинился приказу. В роковую минуту, когда никакие земные законы не должны его связывать, он спасовал перед старшим по званию. Привыкнув за три года безмолвно слушать команду этого рожденного повелевать человека, он отступил, закрыв руками лицо, и, как видно, читал молитву.

— Генерал, наши взяли холм, — доложил один из штабных офицеров.

Картер чуть усмехнулся, как видно, хотел поднять голову, но не сумел, вновь склонил ее, тяжело перевел дыхание — и умер.

— Il a maintenu jusqu’au bout son personnage, — промолвил хирург, отпуская его руку. — Sa mort est tout ce qu’il y a de plus logique.[157] Он искренне так считал, и это легко понять. Он знал Картера только с дурной стороны и судил о нем так, как судили и все остальные, знакомые с ним лишь поверхностно, — все, кто не ведал о глубинах этой страстной натуры. Кто знает, быть может, в другой обстановке из Картера мог бы выйти второй Джеймс Брэнар или Винсент де Поль. Но для того Джона Картера, каким воспитали его обстоятельства, было вполне последовательным отказаться в свой смертный час от общения с богом.

Тело павшего генерала несли на носилках до позднего вечера, когда победоносная армия наконец стала на отдых. Прах предали земле на семейном кладбище местных плантаторов. В торжественной церемонии принял участие весь его прежний полк. Был тут и Колберн, мучительно переживавший горе, постигшее Лили. Вся армия горевала о боевом генерале, погибшем в расцвете сил и талантов. В письме к Равенелу Колберн сообщил обстоятельства гибели Картера и закончил хвалой ему как человеку и как офицеру, предав забвению и пьянство Картера, и другие его пороки. Молодые люди склонны вообще великодушно вспоминать об ушедших, а тем более когда молодой солдат отдает последний долг командиру, сраженному пулей врага.

Загрузка...