ГЛАВА XXXIV Лили не обходит вниманием и более зрелый возраст

Как-то в первых числах января нового, 1865-го, года Лили решила пойти за покупками и, спускаясь по лестнице, приметила на первом этаже их гостиницы вновь прибывшего постояльца, стоявшего у двери в свой номер. Один коридорный поддерживал его под руку, а другой нес его багаж, деревянный крашеный сундучок дюймов в двадцать длиной и — ничего больше. Поскольку Лили была на свету, а больной незнакомец — в темноте коридора, то она не увидела, что он был до крайности худ, желт лицом и что его походный мундир был поношен, измят и местами даже изодран. Но, приметив синий мундир и блестящие пуговицы, она не могла, разумеется, не взволноваться.

Уже выйдя на улицу, Лили подумала — а что, если это Колберн? Потом решила, что нет, только две недели назад он прислал им письмо и в ту пору не был ни болен, ни ранен, а до конца его службы оставалось еще десять дней. Но неотвязная мысль о прибывшем к ним офицере погнала ее очень скоро обратно домой, а вернувшись, она, не откладывая, пошла проглядеть новый список жильцов, хотя у конторки портье было тесно — толпились студенты. В книге стояла запись дежурного: «Капитан Колберн. Комната 18». Направляясь к себе, она подошла сперва к номеру Колберна и едва удержалась, чтобы не постучать к нему в дверь. Ей хотелось скорее увидеть своего лучшего друга, узнать, чем он болен, что с ним стряслось, если надо — прийти на помощь. Она решила, что пошлет к нему коридорного, но дома застала отца, игравшего с Рэвви.

— Папа, здесь капитан Колберн! — вскричала Лили, входя.

— Возможно ли? — живо и радостно откликнулся доктор. — Ты сама его видела?

— Издали. Он, кажется, болен. Его вел коридорный. Он в восемнадцатом номере. Пойди поскорее узнай, что с ним случилось.

— Иду. Сию же минуту. А это действительно он? Ты не ошиблась?

— Да нет же, — сказала Лили, краснея и думая про себя: «Как папа будет смеяться, если я обозналась!»

Когда Равенел постучал в восемнадцатый номер, звучный, хотя хрипловатый голос ответил: «Войдите».

— Мои дорогой друг! — вбегая, вскричал Равенел. Но тут же осекся, взволнованный и пораженный при виде Колберна. — Нет, нет, не вставайте, — сказал он, — лежите спокойно. Вот так история! Вы давно так хвораете?

— Месяц, а может быть, два. Пустяки! — ответствовал Колберн с обычной своей веселой улыбкой. — Скоро пойду на поправку. Прошу вас, присядьте.

Он лежал на кровати пластом, как видно, совсем ослабевший. Нос у него заострился, лицо было желтое, синяки под глазами. Взгляд был тяжелый и тусклый, вернее всего, из-за опия, который он принимал, чтобы легче снести переезд, каштановые усы не подстрижены, на подбородке щетинилась трехдневная борода. Руки и даже лицо Колберна были в пыли и в саже — за двое суток в железнодорожном вагоне он не сумел помыться, а дотащившись сюда, лег и разом заснул. На нем была форменная летняя темно-синяя куртка, а под ней солдатское шерстяное белье; штаны — из грубой голубой ткани, на ногах рваные коричневые носки — пальцы и голые пятки торчали наружу. На полу стояли его башмаки — грубая сыромятина, тоже армейского образца. Вся одежда была заляпана знаменитой вирджинской глиной, куртка в том месте, где шла портупея, проносилась насквозь, а на воротнике виднелось отверстие, пробитое пулей. Да, этого парня здорово потрепала война.

— И вы так приехали в эти лютые холода? — спросил, а вернее, вскричал Равенел. — Решили убить себя холодом?

Колберн рассмеялся в ответ, но смех был совсем слабым.

— Убить меня — трудное дело, — сказал он. — Да я и ничуть не замерз. Напротив, мне жарко в этих натопленных помещениях. Сам удивляюсь, я ведь так ослабел. В поезде мне приходилось препираться с соседями, чтобы они пореже закрывали окно. Я задыхался. После трех лет жизни на воздухе любая комната для меня — Черная яма в Калькутте.[165]

— Вы совсем без жилета! — твердил свое доктор. — Воспаление легких вам обеспечено.

— Я уже, должно быть, с полгода не видал ни жилета, ни других своих теплых вещей, — возразил, улыбаясь, Колберн. — Вам здесь трудно представить, как закален солдат, даже больной. Вплоть до первого ноября я укрывался одним лишь прорезиненным одеялом. Сейчас я вам все объясню. В июле, когда мы покинули Луизиану, считалось, что нас направят на осаду Мобила.[166] Вот я и поехал, как был, в летней форме. Для кампании на юге ничего больше не требуется. Генри и так волочил всю амуницию, мой паек и сковороду и взирал на свой узел с превеликим неудовольствием. Решил даже, кажется, что разумнее будет научиться читать и стать образованным человеком, чем тащить на себе такой груз. Одно его утешало — надежда угнать где-нибудь по дороге лошадь. А куда подевался мой чемодан с вещами, я просто не знаю, должно быть, с новоорлеанского склада его переправили с прочим дивизионным имуществом в Вашингтон. Должен сказать вам, эта кампания в Шенандоа в целом была превосходной, только чуточку утомительной из-за ночных переходов, лишений, сторожевой службы и тяжелых боев. И там я, признаться, впервые поддался трудностям. Знаете, день весь шагаешь полуголодный, а ночью дремлешь полузамерзший. Но и это не страшно, если бы только не миазмы луизианских болот. Меня мучает малярия.

— Вам нужно очень беречься, — сказал ему доктор.

Лихорадочный жар в глазах исхудалого молодого героя и его пылкая речь обеспокоили Равенела.

— Пустяки, — улыбнулся Колберн, — неделя-другая — и я буду здоров. Просто нуждаюсь в отдыхе. Неделю на отдых, и все. Видите, я ведь добрался досюда. Вам трудно представить себе, как солдат побеждает болезнь. Наши ребята держатся на ногах и при всей амуниции вплоть до самой кончины. Я, например, проявил очевидную слабость, скинув сейчас башмаки. Да и сделал ведь это, только пожалев покрывало. Оно меня просто корило своей белизной. Я, конечно, стыжусь, что приехал таким грязным, но почувствовал это лишь здесь, приобщившись к цивилизации. Заверяю вас, даже в нынешнем виде я сошел бы в полку за чистюлю. Во всяком случае — не ниже среднего уровня.

— Мы все здесь готовы почитать ваши лохмотья.

— Вот и славно. Но лучше после того, как я их сниму с себя. Мне нужно скорее достать гражданское платье.

— А что, если вытребовать по телеграфу ваш чемодан?

— Я уже дал телеграмму. Пока никакого ответа. Впрочем, с мундиром покончено. Я увольняюсь из армии. Срок моей службы закончился. Я числюсь в полку с первых дней, не получал повышения и, значит, демобилизуюсь вместе со всем полком. Если, бы нас было на восемнадцать бойцов поболее, мы составили бы полк ветеранов, и тогда я имел бы право оставаться на службе. А сейчас я вернулся, как видите, первым. Я как раз был в служебной поездке как штабной офицер, и мне полагается отпуск. Вот я и приехал подготовить все нужное для увольнения из армии наших людей. У меня на этой неделе будет уйма работы.

— Работы! — вскричал Равенел. — Вы сейчас не в силах работать! И я прослежу, чтобы вы не работали.

— Нет, я должен работать. Я в ответе за все. Если я не поспею, меня не демобилизуют, а просто прогонят из армии. Что же мне, оставаться на всю жизнь опозоренным? Предпочитаю умереть в упряжке.

— Уважаемый друг, но вы просто не в силах выполнить вашу задачу. У вас жар, и это заметно. Вы на грани горячки.

— Да нет же! Смешно даже слушать. Больной солдат, если надо, способен на многое. Шагает в строю и воюет. И я воевал, хоть и был тогда куда сильнее болен. Удача, конечно, что бумаги у меня в сундучке. Это весь мой багаж и, собственно, все, что мне требуется. Завтра придется составить ротный список на увольнение и нанять человека сделать четыре копии. Это нужно не только ребятам, нужно и мне лично. Черт подери, у нас ужасные строгости. За эти полгода я чуть не спятил из-за проклятых бумаг: сундучок затерялся, а нужен был мне до зарезу. Военное министерство требовало отчета, лазареты — полного списка раненых. Министерство грозило, что приостановит мне выплату жалованья, лазареты грозили жалобой в Главное санитарное управление. И я пропадал ни за что без этого сундука. Если бы мне хоть знать, что нас отправят в Вирджинию, я составил бы копию списка и носил бы с собой в кармане — но откуда было мне знать?

Он объяснял это так горячо и так торопливо, словно держал уже речь в министерстве, доказывал, что его не за что гнать с позором из армии. Потом нахмурился, помолчал и с новой силой вернулся к волнующей его теме:

— Нужно немедля составить полный отчет за шесть месяцев, или я — конченый человек. Управление по демобилизации настрочит на меня рапорт, и меня погонят из армии. И вполне справедливо.

— Хорошо, но ведь вы штабной офицер, и притом в служебной поездке.

— Не имеет значения. С того дня, когда рота кончает армейскую службу, я командир роты, и больше никто, и отвечаю за всю отчетность. Собственно говоря, приступать к работе надо сегодня же, только нет сил. Устал. Попробую вечером.

— Нет, дорогой друг, — обеспокоился доктор. — Оставьте об этом. Не то вы совсем расхвораетесь. Вы и так совершенно больны. Поймите, весь ваш разговор походит на бред.

— Вы так полагаете? Тогда сменим тему. Потолкуем о вас. Клянусь, это просто стыд, что я занимаю вас только своими делами. Расскажите мне, как миссис Картер, как здоровье малютки?

— Оба как нельзя лучше. Лили будет так рада увидеть вас. Но сегодня вы полежите. Отложим на завтра.

— Понятное дело. К тому же мне нужен костюм. Я не могу никуда показаться в этих грязных лохмотьях. Я вконец перепачкан священной южной землей. Прошу вас, нажмите звонок, и я пошлю за портным. Пусть немедленно снимет мерку и сошьет мне гражданское платье.

— Пока что, прошу вас, разденьтесь и ложитесь в постель. Иначе придется вам сшить смирительную рубаху.

— Вы просто не знаете, доктор, какой я здоровый малый, — самоуверенно возразил Колберн со своей лихорадочной диковатой улыбкой.

— Теперь уже знаю, — объявил ему доктор, теряя терпение. — Скажите лучше, что вам заказать на обед? В ресторан вы сегодня спускаться не будете.

— Еще бы в этих лохмотьях! Так что же мне на обед? Пожалуй, порцию устриц и сладкий пирог.

Доктор расхохотался и замахал руками.

— Так и есть. Он сошел с ума! Я сам закажу вам обед, Блюдечко манной каши.

— Каша так каша. Мне все равно. Я и есть-то совсем не хочу. Просто давно не пробовал сладкого пирога. Все же полезнее, чем свиные консервы и недозрелые яблоки.

— Возможно, — ответил доктор. — А сейчас обещайте мне, что, когда я уйду, вы немедленно примете ванну и ляжете как полагается.

— Хорошо, обещаю. Вы хоть кого замучаете. И все-таки я утверждаю, что вовсе не болен, просто немножко устал.

Равенел вернулся к себе, когда Лили уже собиралась идти вниз, к обеду.

— Ну, что с ним? — спросила она, едва Равенел вошел в комнату.

— Очень плох, — сказал Равенел. — Весь горит. И, по-моему, несколько не в себе.

— Ах, папа! — воскликнула Лили. — Ты всегда в этих случаях преувеличиваешь. Ну, что с ним такое? Вроде того, что было уже в Тэйлорсвилле? Но вспомни, как быстро он выздоровел. Я просто не верю, что он тяжело болен. Ну, как ты считаешь?

Все, что касалось Колберна, ее волновало; а когда она волновалась, то не скрывала этого. Ни в словах, ни в чувствах она никогда не стесняла себя; для нее характерно было то состояние души, которое французы зовут expansion.[167]

— Повторяю, моя дорогая, я очень обеспокоен. Он не в силах стоять на ногах. А кроме того, он в жару, возбужден, и жар еще больше его обессиливает. Прямой опасности, может, и нет, но случай нелегкий, и конечный исход болезни пока мне неясен. Сколько их, бедняг, погибает, едва вернувшись домой! Вдобавок он вбил себе в голову, что должен немедленно, без отлагательства привести в полный порядок дела своей роты.

— А мы не могли бы с тобой помочь ему в этом?

— Пожалуй, что да. В самом деле. Но пока что идем в ресторан. Я хочу заказать ему что-нибудь на обед. И надо купить морфину, чтобы он проспал до утра. Если он не поспит до утра, он не выживет.

— Надеюсь, папа, ты не сказал ему этого? Ты любишь нагнать на больного такого страха, что он действительно может погибнуть.

— Его запугать невозможно, — сказал в отчаянии доктор. — Если бы мне удалось, это было бы только полезно.

После обеда доктор снова зашел к Колберну. Тот успел уже вымыться, лег в постель и чуть подремал, но по-прежнему был возбужден и во власти волнующих мыслей. Сейчас голова у него была занята Газауэем. Быть может, расстроенный внутренне тем, что сам он за всю войну не получил никаких повышений, Колберн вносил в свой рассказ горечь и раздражение, обычно ему несвойственные.

— Вам, наверно, известно, как ему удалось выкрутиться? — спросил он. — В этой гнусной истории есть забавная сторона. Он провел-таки за нос нашего хитрого губернатора. Понимаете, было условлено, что, как только Газауэя произведут в подполковники и тем оправдают, он в благодарность отдает голоса своих избирателей за нашего кандидата в конгресс, а после подаст в отставку и уступит вакансию губернаторову племяннику майору Рэтбону. Так вот, он их одурачил. Он не только сумел сохранить свою шкуру на фронте, но еще имел про запас парочку фокусов. Сперва он пытался сам проскочить депутатом в конгресс. А поняв, что дело не выгорит, отказался подать в отставку. Вот ведь какая комедия! За нее я готов примириться с тем, что меня затирали три года подряд, несмотря на все аттестации моего командира и моих генералов. И вот он теперь подполковник, а губернаторов племянник Рэтбон остался все тем же майором и тянет лямку на фронте. А последний год этот Газауэй служил начальником учебного лагеря для новобранцев. Уж не знаю, как он туда попал, должно быть, не без махинаций. И скажу вам, и там он не тратил времени даром. Один мой сержант побывал у них в лагере во время служебной поездки, и они его взяли в компанию. За месяц он получил двести долларов, а Газауэй прикарманил за то же время раз в десять побольше.

— И подобного жулика не сумели вывести на чистую воду? — вскричал пораженный доктор.

— Министерству не до того. Им надо управиться с Джефом Дэвисом, на мелких разбойников у них не хватает времени.

— Но почему же майор Рэтбон не отправил его под суд за прежние преступления? Ему же прямой расчет избавиться от Газауэя?

— Все прежние преступления отпали, как только он подал в отставку. Официально он умер, получил отпущение грехов, а потом народился вновь в подполковничьем чине. И тотчас стал брать по пять сотен с новобранцев-«охотников», желающих дезертировать; а сержант, закрывавший глаза на побег, получал свой пятьдесят, недурная история!

— Просто ужас! Но вам вредно сейчас горячиться. Меньше слов, больше сна. Я принес вам такое лекарство, что вы промолчите до завтра.

— Снова опий? Да я ведь на нем уже двое суток.

— Ничего, продержитесь еще двенадцать часов. Это будет вам только на пользу. Не думать решительно ни о чем! И не горячиться! Я помню вас раненым, но и тогда у вас не было такой лихорадки. Все время взволнованы, просто на себя непохожи.

— Ну, что ж, буду спать, — сказал Колберн, глубоко вздохнув, как видно, смиряясь с нелепой идеей отдаться сейчас отдыху.

Поскольку подполковника Газауэя так и не будут судить ни военным, ни гражданским судом, я позволю себе распрощаться с ним здесь навсегда, но расскажу в заключение о его дальнейшей судьбе. Когда, его наконец отозвали из лагеря для новобранцев и послали на фронт, он немедленно подал рапорт об увольнении из армии, приложив медицинскую справку о полной своей непригодности к службе. Уже нахватав к тому времени десять — пятнадцать тысяч, он уехал в Нью-Йорк, открыл там первостатейный бильярдный салун и перебежал от республиканцев еще разок к демократам, после чего занимал уже дважды муниципальные должности, и ныне имеет постоянный доход тысяч в семь-восемь в год, окружен подпевалами и подручными и считается мастаком как в политике, так и в бизнесе. Когда Газауэй держит речь на избирательном митинге или перед толпой спекулянтов на бирже, вы можете быть совершенно уверены, что влияние его слов будет раз в десять сильнее, чем влияние речи какого-нибудь Равенела или же Колберна. (Я позволю себе тем не менее продолжить рассказ о названных двух джентльменах, хоть они с этой суетной точки зрения и должны почитаться у нас совершенными неудачниками.)

Не желая тревожить Колберна, Равенел постучался к нему только в девять часов утра. Колберн уже проснулся, сидел за столом и, листая свой ротный архив, составлял увольнительный список.

— Напрасно вы так усердствуете, — сказал ему доктор. — Вы ведь еще больны, и вся ваша бодрость от опия. А работать на этом горючем — значит мучить свой мозг.

— Ничего не поделаешь, доктор, надо, — отвечал ему Колберн с легкой гримасой, словно пытаясь пробиться к своему собеседнику сквозь туман от снотворных лекарств и от жара. — А работа кошмарная, — вздыхая, добавил он. — Поглядите, я должен внести сейчас в список всех солдат и всех офицеров, когда-либо служивших в роте. Где, когда, на каком призывном пункте кто из них вступил в нашу армию; где, когда, на каком призывном пункте был зачислен к нам в роту; где и когда получил свое последнее жалованье; что из обмундирования оплачено им и за что с него следует и какие с него могут быть вычеты. Далее, все поощрения и все взыскания; кто и когда был уволен из армии, убит, дезертировал; номер и дата приказов, в которых он был упомянут. И все — в пяти экземплярах! Почему бы не в пятистах? Просто не знаю, как справиться.

— Почему бы кому-нибудь из сослуживцев вам не помочь?

— Да ведь нет никого. И вообще — я, наверно, единственный, кто будет уволен по этому списку. Из тех, кто вступал тогда в полк вместе со мной, никого не осталось; кто заново завербовался как ветеран, кто убит, а кто дезертировал, кто умер, не выдержав трудностей, кто уехал домой по ранению. Изо всех — я один.

— Поразительно!

— Да, очень странно. Эта кампания в Шенандоа изрядно потрепала наш полк. Нас было четыреста человек в начале боев, а когда я уехал, оставалось полторы сотни.

Штатский не без удивления слушал военного: деловитость рассказчика казалась ему бесчувственностью. А военный тем временем тер себе лоб и глаза, не столько растроганный, сколько просто желая прийти поскорее в себя и взяться за дело.

— Не советую вам начинать эту работу сегодня, — предостерег его доктор.

— Придется начать, осталось всего три дня.

— Тогда начинайте. Составьте ваш список, это ведь самое главное, а мы вместе с Лили возьмем на себя копии.

— В самом деле? Вы очень добры!

Назавтра в девять утра Колберн вручил Равенелу готовый список. В продолжение двух дней доктор и Лили прочили ему копии, а Колберн лежал в постели, настолько измученный, что не в силах был даже поднять головы. На четвертый день он отправился поездом в тот городок, где была сформирована рота, и там был уволен честь честью из армии, как офицер, отслуживший сполна свой срок. Вечером, возвратившись, он свалился без чувств у дверей Новобостонской гостиницы; его там нашли служители, отнесли в номер, и он провалялся в постели еще двое суток. Потом поднялся, облачился в штатский костюм и нанес визит миссис Картер. Она удивилась и даже была немного испугана, увидев, как он исхудал и как бледен, воскликнула: «Ах, капитан Колберн! — но тут же добавила, чтобы сделать ему приятное: — Вы — молодцом, а я так боялась за вас».

Благодарный и тронутый, он задержал на мгновение ее руки в своих, заглянул ей прямо в глаза радостным взором, потом сел и сказал:

— Спасибо, что вы обо мне беспокоились. Я быстро окрепну. Я решил, что три месяца посвящу исключительно отдыху.

Измученный Колберн произнес слово «отдых» с особенным выражением.

— И не зовите меня «капитан». Мне наскучило быть капитаном, и хватит с меня. К тому же я теперь штатский.

«Наверно, ему обидно, что он возвратился из армии в прежнем чине», — подумалось Лили.

— Когда вы больны, мы всегда тут как тут, чтобы о вас позаботиться, — сказала она. — Помните, как мы нянчили вас в Тэйлорсвилле. Правда, потом вам пришлось немножко подраться.

— Как это было давно, — сказал Колберн задумчиво. «И сколько с тех пор перемен», — хотел он добавить, но вовремя спохватился, боясь причинить ей боль.

— Да, это было давно, — тихо откликнулась Лили, тоже задумавшись обо всем, что случилось с той давней поры и что волновало ее много больше, чем Колберна. Он продолжал глядеть на нее серьезно и пристально, с острой жалостью в сердце, вспоминая о тяжких ее испытаниях, о ребенке, о гибели мужа. «Да, ей пришлось побывать в более страшных сражениях, чем мне», — думал он про себя, поражаясь, что горести мало ее изменили, и решив под конец, что она стала еще привлекательнее. Ему очень хотелось сказать, как глубоко он сочувствует ее тяжкой утрате, но первым затронуть этот мотив он не решился. Лили тем временем мучительно размышляла о том же и, ничего не сказав, отвела эту мысль совсем.

— Познакомьте меня с малышом, — сказал наконец Колберн.

Она вспыхнула яркой краской, но не столько от радости и материнского счастья, сколько вновь испытав как бы девический стыд. Колберн понял ее ощущения, припомнил, что так же она заливалась румянцем, когда он увидел ее в первый раз после свадьбы. То была застенчивость женщины, вынужденной признать: «Да, я не та, какой вы меня знали прежде».

— Он уже не малыш, — засмеялась она. — Он совсем взрослый мальчик, ему больше года. Идемте, я вас познакомлю.

Они пошли в ее комнату, и он преисполнился тотчас восторга и благоговения, словно его ввели в храм. Ирландка Розанна, сидевшая подле кроватки за чтением молитвенника, подняла свою старую голову и критическим оком через очки оглядела пришельца. А в кроватке лежал круглолицый крупный младенец, краснощекий и загорелый; разметавшись во сне, он раскинул ручонки и выставил пухлую ножку поверх одеяла.

— А вот и маленький Доктор, — сказала она, склоняясь к кроватке и целуя голую ножку.

Она давно перестала называть его Маленьким Генералом или Маленьким Бригадиром. От почитания супруга она вернулась опять — и теперь уже прочно — к почитанию отца, восходившему еще к беспечальным дням ее юности.

— А что, он похож на деда? — спросил ее Колберн.

— Конечно, вглядитесь внимательно. Точная копия. И голубые глаза! Полнейшее сходство.

— Ваш отец худощав, — возразил Колберн. — А у вашего сына двойной подбородок. Маленький толстячок. — И он указал на пухлую ножку младенца.

— Не смейтесь над ним, — сказала она. — И вообще, посмотрели и хватит. Мужчины не умеют долго смотреть на ребенка.

— Пожалуй, вы правы. Не то мы разбудим его, а я не хочу нести за это ответственности. Не возьму на себя ответственности даже за муравья. Просто нет для этого сил.

Они вернулись в гостиную. Вскоре явился доктор и тут же заставил Колберна лечь на диван, подложил ему поудобнее под спину подушки и даже сделал попытку укутать его теплым пледом.

— Нет, нет, — сказал Колберн, простите меня за упрямство, но мне будет жарко.

— У вас жар, — пояснил ему доктор, — у вас лихорадка. И если она затянется, это совсем не пустяк.

— Просто я не привык к домашним условиям, — упорствовал Колберн. — На мне жилет и суконный сюртук. Я не настолько еще окреп, чтобы терпеть тяготы цивилизации.

— Посмотрим, что будет дальше, — сказал ему доктор. — Дикий индеец гибнет в условиях цивилизации. То же бывает порой и с солдатом, вернувшимся с фронта. Вам надо очень беречься.

— А я и стараюсь, сплю с открытыми окнами, — ответствовал Колберн.

— Почему вы нам не сообщили в письме о вашей болезни? — спросила Лили.

— Не хотелось вас беспокоить. Я ведь знал, как вы растревожитесь.

В этих словах был весь Колберн с его благородством и мужеством. Он лежал сейчас на диване, слабый, еле живой, но веселый и полный отваги. И Лили в душе отдала ему должное. Ни единым словечком, ни жестом он не пытался просить об участии или о жалости, у него был вид человека, столь сроднившегося со страданием, что он не считает более свою беду чем-то из ряда вон выходящим, заслуживающим чьих-то хлопот или сочувствия. Во взгляде его была воля, энергия и долготерпение.

— Вы самый смиренный больной из всех, кого я встречала, — сказала Лили. — Так терпеливы бывают одни только женщины.

— Солдатская жизнь вынуждает к евангельским добродетелям, — откликнулся Колберн. — И прежде всего к смирению и послушанию. К примеру, вас будят в полночь и гонят двадцать миль; потом вы стоите два-три часа на месте, может случиться и так, что под дождем; потом — кругом, шагом марш новые двадцать миль и — на прежнее место. И все. Никто вам не скажет ни почему, ни зачем. Вначале вы злитесь, а потом привыкаете, да так, что и в голову никому не придет валить на начальство. Выполняете все приказания, не пытаясь вникать — жернов не любопытствует, почему работает мельница. Кто-то дает вам начальный толчок, вы и движетесь. Или еще пример. Шесть-семь недель подряд вас поднимают средь ночи и заставляют стоять под ружьем до утра. Вы ворчите себе под нос, но приказ выполняете. А потом и ворчать забываете. Приказано — сделано. Фронтовая страда, она, знаете, делает стоиком. Не робеете перед вражеской пулей, не боитесь и хвори. Мне кажется, наш народ выйдет из этой войны и крепче и благороднее. Страдание — великий учитель.

— А когда она кончится, эта война? — спросила его Лили, желавшая, как и все, выяснить наболевший вопрос у человека, прибывшего прямо с фронта.

— А вот разобьем их, и кончится.

— Но когда же?

— Не сумею сказать. И никто, наверно, не скажет. Я ни разу не слышал, чтобы серьезный военный назначал срок победы. Конечно, сейчас, ставши штатским, я могу записаться в гадалки.

— Мистер Сьюард недавно сказал, что осталось всего три месяца.

— Если он повторит свое предсказание несколько раз, то в конце концов угадает. Он не стремится быть точным. Просто хочет подбодрить народ.

— Значит, все-таки мы их побьем! — закричала, ликуя, эта бывшая сторонница Юга. — Хорошо, ну а после? Может, мы вторгнемся в Англию? Англия — тайный враг Севера и лицемерный друг Юга. Я ненавижу ее.

— А вот это совсем напрасно. Англия, разумеется, как и все другие державы, опасается сильных соседей. И предпочла бы вместо гиганта получить двух пигмеев. Но Англия все же страна со славной историей и один из светочей мира. А в самом деле, схватись мы сейчас с Англией, интересно, кто победил бы? Как офицер, я очень хотел бы узнать, достигли ли мы европейского уровня в военном искусстве. Даже готов с этой целью принять участие в войне.

— За кем же будет победа?

— Не решусь ничего утверждать. Вопрос остается открытым. Сравните бой при Маренго[168] и наш Сидер-Крик. Или Лейпцигское сражение[169] и бой при Уайлдернесе. Да, хотел бы я знать, чья возьмет.

Так они проболтали часа два или три, то о том, то об этом, никуда не спеша и избегая всего, что могло показаться чрезмерно личным. Колберн был слишком слаб, чтобы касаться волнующих тем. Наблюдая свою собеседницу, он искал в ее облике и в разговоре следы той большой перемены, какую события недавнего прошлого внесли в ее жизнь. Она показалась ему серьезнее и сосредоточеннее. Никаких других выводов он не сумел тогда сделать. Просто не было сил.

Загрузка...