ГЛАВА XXVI Капитан Колберн описывает походную жизнь

Полистав пожелтевшие письма Колберна, я решил, что стоит поведать о некоторых повседневных событиях его боевой и походной жизни. Это чисто мужской сюжет, и, быть может, я развлеку немножко читателя после семейной идиллии, изложенной мной в предыдущей главе и попросту скучной для неженатого человека.

Штатскому трудно даже представить себе все неудобства и трудности, с которыми — хочешь не хочешь — должен мириться солдат. Я сейчас приведу кое-какие отрывки из писем Колберна и покажу, каково офицеру, который пока что не в лагере пленников в Андерсонвилле и не в казематах Либби, а просто в походе, при собственной части и в нормальных условиях.

«Должен сказать, что эти три дня на транспорте были из тяжелейших. Солдатам выдали полрациона, офицеры же, как вам известно, кормятся сами. Скоро четыре месяца, как нам ничего не платят, и, когда я взошел на палубу транспорта, у меня в кармане было ни много ни мало семьдесят пять центов. Взвесив все обстоятельства, я принял такое решение: обед самое главное; буду только обедать. Целый день я строго держался решения, но наутро проснулся голодный как волк, не стерпел, пошел и позавтракал. Обед я стоически пропустил и к вечеру снова был вне себя от зверского голода. Боюсь, что вам трудно будет представить мое состояние. Ну, что ж, я пошел, заказал ужин, и на том мои деньги кончились. Призанять было не у кого; все с пустыми карманами. Как назло, погода стояла отличная, и меня терзал превосходный, чисто морской аппетит. Я чувствовал себя невыносимо несчастным, думал лишь об одном, где бы схватить кусочек; и тут собрат офицер принес нам арбуз, сбереженный на крайний случай. Он благородно разрезал его на четыре части, и с четвертушкой арбуза я держался еще дольше суток. Когда наконец мы сошли на берег и мне было приказано выстроить полк, боюсь, что мою команду едва ли услышал хоть кто-нибудь, даже в самых первых рядах. Часа через два мой Генри притащил мне тушеного лука на блюдечке; ни мяса, ни хлеба; младенцу и то не хватило бы. Я проглотил этот лук, не спросив даже у Генри, ел ли он что-нибудь сам. Позорно, но факт. Вы, наверно, смеетесь, но тот день я запомнил как самый несчастный за все два года войны. Я страдал не так уж страшно, но зато был унижен, низведен до животного состояния, лишен даже тени геройства. Голодный как пес, я рычал на правительство и думал лишь об одном: надо бежать из армии. Голод гнетет тяжелее болезни, и молодой человек превращается в старую бабушку».

Как видно, подобные голодовки случались нередко. В другом письме Колберн сообщает, как целые сутки на марше кормился одним сухарем, а в третьем рассказывает, что около суток в Вирджинии питался зелеными яблоками. Впрочем, и тут он готов подчеркнуть не без горделивости, что лишения, как и опасности, закаляют солдата.

«Наши люди герои не только на поле сражения, — так пишет он. — Вот уже целых три месяца они — под открытым небом, часами под жгучим солнцем или под дождиком. Их жалят москиты, трясет малярия, терзает горячка; но они героически терпят все это и разве только досадуют, что нет табачку. Из четырехсот человек, которых мы привезли в эту гнилую дыру, Брешер-Сити, сорок уже в могиле и сто шестьдесят лежат на больничной койке. За милю от лагеря слышатся вопли больных, умирающих в тяжком бреду от тифозной горячки. А остальные — кожа да кости, желтолицые призраки в рваных мундирах — по первому же приказу, как один, выбираются из шалашей; ни малейшего ропота, ни одного дезертира. Представляю, как разбежались бы в разные стороны обитатели любой новоанглийской деревни, если бы у них за полтора месяца десятая часть населения вымерла бы от опасной болезни. Наши люди тоже оттуда, из Новой Англии, но дисциплина, страдания и воинский долг сделали их железными. Ноги у всех стерты до кровавых мозолей, но шагают они дружно. День проводят в бою, а ночь — всю на марше. Шагают, хотя каждый шаг для них — пытка. У тебя святая душа, рядовой солдат! Перед лицом страданий и смерти ранги стираются. Я твой командир, и я требую повиновения, но притом глубоко уважаю тебя».

Луизианская глина доставляет солдату не меньше хлопот, чем пресловутая священная почва Вирджинии.

«Это самая гнусная, липкая, тестообразная глина из всех, какие бывают на свете, — говорит Колберн. — Множество раз я видел, как солдат тревожно оглядывается, считая, что он потерял увязший в грязи башмак; ничуть не бывало, он просто оставил в грязи огромный ком глины, который тащил на ноге. Представьте, что вы путешествуете по стране из сырого теста».

«Дождь льет, как во дни потопа. Я, по редкому счастью, сегодня в палатке, но брезент весь прогнил, и гонимые ветром струйки дождя проникают внутрь. Канава вокруг палатки не вмещает потоков воды; излишек течет ко мне, образует немалую лужу, пробирается под постель. Что ж, пусть течет, одеяло у меня прорезиненное; разве что буду лежать в липкой грязи. А к ночи надеюсь переселиться в палатку с дощатым полом и вдвое просторнее. Так что, наверное, даже смогу сделать два-три шажка. Только пугает запах. Доски украдены в сахароварне и насквозь пропитаны патокой. Они, слава богу, уже не липнут, но запах премерзкий».

Впрочем, даже в походе армейская жизнь не обходится без пирушек. Колберн об этом рассказывает в своем новом письме.

«Палатку мою нагрели. Но едва я успел перебраться, как вдруг заявился собрат офицер, сильно под мухой, усмехнулся очень загадочно и сказал, что раз новоселье — надобно вспрыснуть. Отказаться нельзя, обидится, да и зачем мне отказываться? Он шлет к маркитанту за двумя бутылками красного, потом еще за двумя, угощает, но, главное, пьет — пьет, пока в силах пить. Наутро его нигде нет, говорят, что он спит и вряд ли проснется до вечера. Главная странность в том, что этот проспавший поверку и смотр забулдыга — один из храбрейших, исправнейших офицеров в полку и почти никогда не пьет; все, конечно, подсмеиваются над его грехопадением».

Другой раз Колберн описывает «дивизионный бал» случаю годовщины победы при Джорджия-Лэндинг.

«Не только те офицеры, что служили в старой бригаде, но решительно вся дивизия приглашена к генералу. Продовольственных складов поблизости нет, и нас угощают виски, мясными консервами и игрой полкового оркестра. К полуночи на четырехугольном плацу, окруженном штабными палатками, — дым коромыслом. По требованию собравшихся генерал произносит речь, первую речь в своей жизни. Посвящает ее главным образом недавним боям, говорит не так чтобы связно, но, в общем, толково (лично я стоял далеко и слушал только урывками). Когда он окончил речь, Том Перкинс, наш капельмейстер, пьяница и храбрец, заявил: «Генерал, я мало что слышал из вашей речи, но полностью с вами согласен…»

Вслед за этим чисто воинским выражением доверия все мы, в полном составе, от полковника до лейтенанта, трижды три раза прокричали «ура!» в честь генерала. После чего капитан Джонс из Десятого провозгласил: «А ну-ка, Десятый Баратарийский, крикнем трижды «ура» за наших товарищей, за всех, кто бился при Джорджия-Лэндинг и в прочих местах, за старый Семьдесят пятый Нью-йоркский!» Все ответили дружным «ура!» На что капитан Браун из Семьдесят пятого тотчас откликнулся: «Нас здесь осталось немного из старого Семьдесят пятого, но, сколько бы ни осталось, мы с честью ответим: «Трижды «ура» за Десятый Баратарийский!» Тут кто-то потребовал, чтобы выступил с речью полковник Смит, а другой заявил, что ждет речи от полковника Робинсона, а третий воззвал к красноречию полковника Джексона, после чего все три названных джентльмена принуждены были выступить. Никто не старался особенно вникнуть в то, что они говорили. Но все так вопили в ответ, словно шли в штыковую атаку. В самый разгар веселья центром внимания вдруг стал смуглолицый, гигантского роста молодой офицер, который был и пьянее других и неистовее. «Ван Зандта! Ван Зандта сюда!» — завопили все разом. Огромный Ван Зандт, осклабясь, словно хмельная гиена, и еле держась на ногах вступил в центр круга. Потом, словно готовя себя к часовой речи, жестом, достойным Уэллера-старшего[127] в пору его наибольшей тучности, он скинул с себя шинель. После чего, подпираемый с двух сторон своими приятелями (он мне напомнил в этот момент пророка Моисея,[128] поддерживаемого Аароном и Гуром) и простирая к нам руки, Ван Зандт произнес следующее: «А ну, вон отсюда, чего вперед вылезли. Вон отсюда, чего вперед вылезли. Говорю вам… отсюда… вон!..»

Вернее всего, он хотел прогнать музыкантов и негров, которые, ставши в первом ряду, явно над ним посмеивались. Но Ван Зандт не успел разъяснить, что он имел в виду, потому что в эту минуту на него навалился какой-то другой пьяный, зычно взывавший о чем-то к полковнику Робинсону. Этот толчок как бы вывел Ван Зандта из состояния устойчивости, да так, что он тронулся с места, как сбитый с припоя айсберг, и вылетел вовсе из круга. Кто-то принес ему скинутую шинель и помог вновь залезть в рукава. Но тут он споткнулся о натянутый палаточный трос, повалился на землю и остался лежать, не в силах подняться и загадочно усмехаясь. Он не делал попыток возобновить свою речь, полагая, как видно, что успешно ее произнес. А позднее, поднявшись, направился прямиком к командиру дивизии и пытался ему втолковать, что Десятый полк надо срочно сделать кавалерийским. Вслед за ним к командиру дивизии явился Том Перкинс и стал со слезами трясти ему руку, приговаривая: «Генерал, дай пожму тебе руку».

Все словно спятили; понятие о воинском ранге и чине было забыто. Впрочем, наутро дисциплина была восстановлена и мы снова полны, как и раньше, почтения к нашему генералу».

Один из признанных дивертисментов армейской жизни — солдатские байки, и прежде всего неистребимое зубоскальство ирландцев.

«Эти ирландцы, — сообщает Колберн, — остроумнейшие ребята, надо только к ним попривыкнуть. От своих двадцати пяти Падди с того дня, что мы вышли в поход, я слышал больше смеха и шуток, чем от семидесяти американцев и десятка немцев в придачу. Чтобы вы поняли, как они шутят, я сейчас попытаюсь восстановить разговор, подслушанный на биваке после первого нашего боя. Убитых похоронили, раненых унесли в полевой госпиталь, часовые расставлены (и наверняка не уснут на посту — дует резкий октябрьский ветер), солдаты сидят у костров. Их одеяла, шинели и вещевые мешки остались в обозе за добрых три мили от нашего лагеря — и каково это людям, отшагавшим в тот день двадцать пять миль и после того, прямо с хода, разгромившим противника. Но ирландцы не падают духом, балагурят и дразнят один другого в своей обычной манере. Сейчас у них главный объект насмешек — некто Суини, маленький, сухощавый ирландец с удивительно странной осанкой (словно он еще не вполне научился стоять на ногах), причудливо сочетающий в себе разом простофилю и юмориста.

— Суини, — задирает его сосед, — ты должен храбрее сражаться. Все видели, как ты утром съел полтора пайка.

— Сколько дали, столько и съел, — отвечает Суини, возмущенный нежданным поклепом. — А ты отказался бы?

— Уж больно ты шустрый, Суини. Когда свистели снаряды, ты был посмирнее.

Суини пытается ловким маневром так повернуть разговор, чтобы насмешки достались другому.

— Кто был хорош в бою, это Микки Эммет — заявляет Суини. — Скрючился весь, как мартышка в седле, и такую прескверную рожу скорчил, что рядом цветочек завял. Ты славно покланялся этим снарядам, Микки.

Микки. Тут будь деревянным и то станешь кланяться. А Суини будто не кланялся?! Мотался взад и вперед, как сухая горошина на сковородке.

Суини. А для чего, скажи, мне ноги даны?

Сэлливен. Как, ты все еще дышишь, Суини? (Очень частая у наших ирландцев острота, которую я не вполне понимаю.)

Суини. Будь я твоим отцом, уже не дышал бы. Лучше в могиле лежать, чем мучиться с пьяницей-сыном.

Сэлливен. А ты приметил, Суини, кривого мятежника? Это он на тебя раз взглянул — и глаза лишился.

Суини. Ему дьявольски повезло, что он нас вдвоем не увидел.

Американец. Ирландцы, хватит вопить. Дайте поспать человеку. Точно коты на крыше!

Сэлливен. Заткнись! Эх, набрать бы чисто ирландскую роту. Капитан был бы рад.

Тохи. Экий холод, ребята! Все равно не заснешь. Ни тебе одеяла, ни бабы под боком.

Суини. Если кто станет меня другой раз вербовать в армию, я ему башку оторву.

Сэлливен. Ростом не вышел, Суини. До башки не дотянешься.

Суини. А я ему дам подножку и сравняюсь с ним в росте.

И так они зубоскалят до двух часов ночи, когда я наконец начинаю дремать».

Приблудная собачонка — тоже событие в монотонной, как пустыня Сахара, походной жизни.

«Вот единственное, о чем я могу вам сообщить, — пишет Колберн. — Ко мне заявился бесхвостый песик и самовольно объявил себя членом моей семьи. Его благосклонность объясняется, видимо, тем, что у него нет другого выбора. Стоит теперь мне оставить палатку на минуту открытой, и я нахожу его всякий раз у себя под койкой. Поскольку вилять ему нечем, он выражает свою любовь ко мне другими доступными средствами. Например, заслышав мой голос, тотчас ложится вверх брюхом и глядит на меня с непередаваемой кротостью. По своей совершенной бесхвостости он не имеет равных. Хвост у него ампутирован до основания. Я удивлен, что он еще жив после такой операции. Но по какой-то, как видно, таинственной связи хвостовых и голосовых связок бедняга лишился голоса. Он не лает, не тявкает и не рычит. Я часто гадаю, при каких обстоятельствах он мог, потерять свой хвост? Отстрелили, быть может, в сражении, или кто откусил, или кто оторвал, или песик бежал с такой прытью, что хвост не поспел за ним, отстал, заблудился? И, возможно, теперь этот хвост зажил сам по себе, не нуждаясь в своем хозяине; состоит где-нибудь на действительной службе, обучает других вилянию или даже повышен в звании и назначен львиным хвостом? Или вознесся на небо в собачий рай и там, может статься, виляет в ангельском чине? Да позволено будет сострить: я нахожу, что для армейской собаки вполне натурально, если ее авангард оторвался от тыла. В случае если объявится хозяин этой собаки, я скажу ему так: «Сударь, берите немедленно вашего пса. Он мне задаром не нужен, и я ему, кажется, тоже». Но пока что бесхвостый пес здесь. Я не могу избавиться также от Генри, а польза от них обоих примерно одна и та же. Иногда я гадаю: какова будет в общем и целом потеря для человечества, если бесхитростный песик и Генри оба исчезнут совсем с нашей планеты? Исчислить эту потерю я не берусь, поскольку не изучал бесконечно малые числа».

«А вообще говоря, — заключает Колберн, — мы здесь умираем от скуки. Охота запрещена, потому что случайные выстрелы могут дать повод к ложной тревоге. Однажды я тут подстрелил аллигатора; мы проводили учения в четырех милях от лагеря, остались без провианта и целые сутки питались крокодилятиной. Есть можно, но — прямо скажу — блюдо не для гурманов: сильный мускусный запах и мясо прежесткое — не прожуешь, как будто он проторчал в своей шкуре не менее тысячи лет. Кстати, замечу, что пуля «минье» отлично его дырявит. Ни псовой охоты, ни скачек с препятствиями, ни бокса, ни состязаний в борьбе или в гребле, всего, что так принято у офицеров английской армии, у нас, как вы знаете, нет. Редко-редко когда удается устроить конные состязания, а чаще всего мы просто режемся в юкр. Шагистика не развлекает, как было когда-то, и стала тоскливой обузой. Разговоры по большей части пустые и скучные; разве только завяжется спор на военную тему или еще вдруг найдется какой шутник. С местными жителями мы не встречаемся; я уже целую вечность не беседовал с дамой. Книг нигде нет, а таскать их с собой невозможно — в офицерский мешок еле влезает самое нужное. И если уж быть откровенным, не тянет читать да и думать не хочется, разве лишь на сугубо военные темы. Собратья мои офицеры — толковые, храбрые и, в общем, разумные люди, но кафедры в Уинслоуском университете им не занять. Они из народа, но ведь и война ведется в интересах народа и против аристократов. Когда я впервые привел свою роту в полковой лагерь, — а было тогда у меня всего восемнадцать бойцов, — они сразу приметили во мне барчука и называли меня и моих солдат не иначе, как «десять тысяч господ». Сейчас эти мелочи позабыты, и первый в бригаде тот, кто крепок на марше, славно дерется и браво командует. В армии штатские доблести недействительны, ими некому здесь восхищаться. Вас уважают за офицерское звание и за боевые заслуги; все остальное не в счет».

С истинно воинской гордостью Колберн снова и снова восхваляет свой полк:

«Дисциплина у нас в Десятом отличная, — пишет он, — не бунтуют, не дезертируют, даже мало ворчат. Если спросить солдата, доволен ли он своей службой, возможно, он скажет вам «нет», но судить о его настроении по этим словам не всегда будет правильно. Важно сперва узнать, как он несет службу. Какой-нибудь старый ворчун-матрос постоянно бубнит в кубрике, но при деле, на палубе, ест глазами начальство, всегда на посту, выполняет свой долг. Так и наши солдаты: послушать их — все недовольны, но ни один не бежит из полка, и очень редко кто просится в тыл по состоянию здоровья».

Надо заметить, что Колберн писал это до введения «замены за рекрута»[129] (до того, как «охотники» стали хватать премию и с ней дезертировать); когда армия в основном состояла из прямых, благородных людей, добровольцев первых двух лет этой великой воины.

Из всего, что я знаю о Колберне, я заключаю, что он был у себя в Десятом полку образцовым служакой (насколько это вообще доступно для волонтера). В роте его побаивались, он был суховат в обращении и строг; в то же время солдаты любили его за отвагу и за то, что их капитан добровольно с ними делил и страду, и опасности боя. С тем же почтением, какого он требовал от рядового, Колберн и сам обращался к старшему офицеру, даже если то был проходимец Газауэй. Он так поступал из принципа, в интересах воинской службы, понимая, сколь важно это для поддержания дисциплины в полку. Кстати сказать, майор Газауэй недолюбливал Колберна и предпочел бы ему разбитного и хамоватого «свойского парня», — с таким ему было бы проще. А этот отлично воспитанный, изысканно вежливый капитан заставлял майора поеживаться. Хоть склонный к резким оценкам Ван Зандт и называл Газауэя «тупой дубиной», у того вполне хватало смекалки понять, что исправно козыряющий ему капитан в душе презирает его. Откровенно о Газауэе Колберн писал лишь такому близкому другу, как Равенел.

«Это — нахальный, зазнавшийся, толстокожий осел, — так пишет Колберн, — и, конечно, его мутит от каждого сколько-нибудь воспитанного, образованного человека. Отдает, например, самовольный, противный уставу приказ и приходит в ярость, когда ему разъясняют, что приказ незаконен. Он меня невзлюбил как раз после этого случая, и еще, должно быть, за то, что я пишу без ошибок. Его циркуляры, приказы и прочее — монументы безграмотности, если их не успеет исправить простой солдат — его писарь. Мне просто невмоготу подчиняться подобным личностям, и после победы, поверьте, я не останусь в армии лишнего часу».

Впрочем, все это в прошлом, Газауэя в полку давно нет. Я вспоминаю сейчас эти подробности, чтобы показать твердость и выдержку Колберна, неукоснительно несущего службу, невзирая на этого рода помехи, которые горше ему любого тяжкого марша, самых жестоких боев. Он все тот же пылкий энтузиаст, по-прежнему рвется в сражение и мечтает, что полк перебросят в Вирджинию, в гущу кровавой сечи! Он огорчен, что его не повысили в чине, но молчит и не жалуется. Он ведь служит своей родине и стерпит эту досаду, так же как терпит голод, болезни и боевые ранения.

Загрузка...