1

С первых дней декабря 1918 года морозы в Москве не ослабевали, температура держалась около двадцати, опускаясь ночью до двадцати пяти и ниже. И зачастую с гуляющим, закручивающим снежные змейки на дорогах злобным ветерком, терпеть который, выставив открытое лицо, больше двух-трех минут было нестерпимо. Даже свыкшихся с холодными зимами москвичей эти морозы приводили в мрачное расположение духа, не говоря уже о южанах и теплолюбивых европейцах. А закаленные норд-вестом англичане и шотландцы, кого по воле случая занесло в этот опаленный революцией и, казалось, погибающий город, кряхтели от неудовольствия и заматывали лицо до самых глаз шарфом. Холод выжигал не только улицы, но и когда-то по-русски жаркие дома. Ибо не хватало элементарного: дров и каменного угля. Чтобы спастись от трескучих морозов, московский люд жег старую мебель и книги. Еще хуже обстояло дело с бензином и керосином. Суровые ограничения ввели даже для правительственных машин, а в керосиновые лавки с ночи выстраивались очереди. Не хватало хлеба. По утрам у булочных привоза ждали часа по четыре, а привезенный хлеб раскупали минут за сорок, но люди не расходились, чтоб дождаться к позднему вечеру или к завтрашнему дню новой партии.

К ночи улицы вымирали, погружаясь во тьму. Окна домов изредка озарялись изнутри жидким желтоватым светом свечей и электричества, которое включали в вечернее время на час-два. Такой, погруженной во тьму, и увидел Россию приехавший через год в Москву розовощекий английский писатель-фантаст Герберт Уэллс, о чем не преминул упомянуть в разговоре с щупленьким, невысокого росточка вождем со звонким именем Ленин, встретившись с ним в Кремле. Но Ильич, не испытывавший нужды ни в электричестве, ни в тепле, по-свойски выбранил фантаста за неверие в коммунистическую идею и пообещал к следующему приезду встретить писателя яркой иллюминацией огней, что и произошло через четырнадцать лет, в 1934 году, и весьма поразило классика мировой литературы. На своем писательском веку он напридумывал много разных невероятных чудес, но тут увидел чудо живое, всамделишное. Встретил Уэллса, правда, уже другой вождь, но с таким же звучным именем — Сталин, угостил хорошим грузинским вином и нежным, сочным барашком, рассказал о великих стройках — Днепрогэсе, Магнитке, Беломорканале и пригласил приехать еще лет через десять.

— Ми через год построим метро в дэсять раз лучше вашего, — с акцентом, неторопливо, расхаживая с трубкой по кабинету, говорил Иосиф Виссарионович. — Это будут залитые свэтом дворцы под землей из мрамора и гранита. Всэ люди будут счастливы, сыты и веселы. Ми создадим самую вэликую страну в мире.

И как ни странно, Уэллс Сталину поверил, хоть и проживал уже шестьдесят девятый год своей жизни и хорошо знал цену всякому слову. Но от неторопливого и глухого сталинского баритона исходила столь твердая уверенность, что не проникнуться ею было никак невозможно. А потом он и сам увидел, что рыженький картавый вождь с тоненьким голоском оказался прав: центральную улицу, еще при жизни названную в честь его друга Максима Горького, так иллюминировали ради праздника, что вечером было так же светло, как днем.

Но тогда, в конце восемнадцатого, закутанные в шубы, тулупы, шали и шарфы москвичи, отважно бросавшиеся в декабрьский мороз, еще не подозревали о своем светлом будущем, проклиная новую власть и считая последние часы ее затянувшейся агонии. Даже в Кремле плохо верили, что им удастся продержаться и следующий год. И в этом тупом отчаянии новые правители ожесточались все сильнее, и раннее утро во внутреннем дворе Лубянской тюрьмы начиналось сухим треском револьверных выстрелов. Шли расстрелы, приговоры приводились в исполнение. Жители окрестных домов молча осеняли себя крестом, радуясь, что их миновала эта жуткая участь. От сухих морозных хлопков просыпались и вздрагивали узники, понимая, что следующего утра, может быть, им не увидеть.

Но как нельзя привыкнуть к этим выстрелам, так невозможно было притерпеться к холоду, особенно лютому в своей тихой тюремной ярости. Подчас он сводил с ума узников. Кен, как еще недавно по-дружески звал его Сиднеи Рейли, быстро переделав греко-русское имя Ксенофон на англо-американский лад, сидел в одиночной камере на Лубянке уже четвертый месяц. Молодой человек с черными, немного вьющимися волосами со строгим пробором, детским, беззащитным на первый взгляд лицом, с чуть выпяченной вперед, как у капризного ребенка, нижней губой, он одеждой и предупредительными манерами походил больше на банковского клерка или распорядительного управляющего, но никак не на преступника, заточенного в одиночку ВЧК. Лишь напряженный и цепкий взгляд выдавал огромную работу ума и заставлял внимательнее присмотреться к неприметному молодому человеку. Впрочем, образ клерка создавался намеренно, Кен специально так одевался: неброский черный костюм из тонкого английского сукна, белая льняная рубашка, запонки, однотонный черный галстук с неизменной «брульянтовой» булавкой и черные, начищенные до блеска штиблеты на толстой подошве. За четыре месяца костюм сильно помялся, а воротнички всей дюжины рубашек, что ему принесли из дома, изрядно загрязнились. Манжеты Кен подворачивал и прятал в рукава пиджака, а спереди рубашку прикрывала атласная пикейная жилетка, еще не утратившая свой привлекательный вид.

Когда Кена арестовали 18 сентября во дворике американского консульства, на нем помимо костюма был еще темно-синий плащ с шерстяной клетчатой подстежкой. Он прекрасно служил узнику в первые дни одеялом по ночам, но через неделю плащ украли. Из закрытой камеры. На вопрос Ксенофона, куда исчез плащ, охранник Серафим, низкорослый и довольно помятого вида мужичонка, решивший вдруг сменить метлу дворника на тяжелую связку тюремных ключей, лишь почесал затылок и недоуменно развел руками, хотя по его заспанной небритой роже было видно, что он нагло лжет. В целях экономии мыла Серафим брился через два дня на третий. Голубые, небесного цвета глазки его постоянно слезились, гной выступал на красных подглазьях, и Кен, еще в первый раз увидев охранника, посоветовал ему обратиться к врачу и вылечить конъюнктивит, потому что болезнь заразная и он заразит ею своих близких и узников.

— Мазь какую-то дала соседка, мажу вот, да, видно, не помогает. А родственников нет, заражать дома некого, — тихонечко и заливисто рассмеялся он. — А что до вашего брата, то вам уж все равно потом, чем вы болели. Отсюда редко кто выходит.

Кен тогда пожалел Серафима и жаловаться начальству на пропажу плаща не стал, заслужив тем самым особое его расположение, и охранник изредка подсовывал узнику то лишнюю кружку кипятка, то луковицу, что в любом узилище вещь ценная, то щепоть махры. Поначалу, до трибунала и вынесения приговора, почти каждую неделю ему передавал посылки Уордвелл, представитель американского Красного Креста в Москве. Кену передавали пару банок тушенки, восьмисотграммовый кирпич ржаного хлеба, банку сардин или тунца в масле и банку кофе. Но после вынесения приговора трибуналом посылки передавать перестали. Серафим, весьма заинтересованный в этих посылках, выяснил, что продукты по-прежнему привозят каждую неделю, только теперь их не передают, поскольку продуктовые передачи полагаются только подследственным или осужденным к различным срокам содержания, а не приговоренным к расстрелу. Последним ничего не положено. Таков закон.

— Оне меж собой делят, — завистливо вздыхал Серафим, поскольку из каждой посылки ему перепадала весомая доля: он забирал банку тушенки, граммов триста хлеба, а банку сардин они съедали вместе. Кофе он не пил.

Лишившись посылок, Ксенофон Дмитриевич был рад луковице и махре, которую все же изредка подсовывал ему Серафим. Никогда не бравший в рот сигару или папироску, Кен, выпив пол кружки кипятка, сладостно дымил махрой, задыхаясь и кашляя от едкого и удушливого дыма.

Серафим еще долго ворчал по поводу того, что перестали поступать посылки, поскольку тушенку продавал на рынке и имел с этого «хороший навар», как он выражался. Он даже заставил Каламатиано написать жалобу, но на нее никакого ответа не последовало, и посылки все равно не передавали.

— Энто плохо, — философски говорил Серафим. — Раз на жалобу не отвечают, это все.

Каламатиано и сам понимал, что все. А Серафим разумел под этим и то, что теперь и ему нельзя давать узнику поблажку, за такое дело могут и его стрельнуть.

— В Вэчека-а-а добрых нет, тут одна партия расстрельщиков, — растягивая, немного выпевая слова, любил повторять Серафим. — А значит, и я тоже в ней состою.

И он перестал приносить махру, хлеб и луковицы, о чем Ксенофон Дмитриевич очень жалел.

— Хорошо хоть я твое пальтишко уберег от тюремной порчи и с барышом продал на другой день, — вздыхал Серафим о том времени, когда можно было продать плащ и получать свою банку тушенки. Работу без выгоды для себя он считал скверной и даже вредной. Работая раньше дворником, он получал от жильцов по пятачку в праздник, а подчас и в будние дни, когда помогал кому-нибудь вылезти из пролетки и дойти до дома. Когда же после революции из дома богатых жильцов вычистили и заселили всякой голытьбой, то и он ушел из дворников. — Какая же мне стала польза? Да никакой. Все только глотки драли да страшали, что в ВЧК сдадут, потому что я тротуар им плохо чищу. Я взял да сам поступил в ВЧК.

В сентябре, когда Каламатиано арестовали, он еще верил, что его через неделю-другую выпустят. Все-таки подданный другой страны, гражданин Соединенных Штатов Америки, сотрудник генерального консульства США. По всем международным законам его должны попросту выслать, объявить персоной нон грата. В середине сентября еще стояло бабье лето, воздух прогревался до двадцати тепла, и казалось, что плащ с шерстяной подкладкой ему не понадобится. Так он и остался, как английский денди, в одном артистически приталенном пиджачке, сшитом на заказ известным московским портным.

Когда пришла зима, в камерах верхних этажей Лубянской тюрьмы еще было более-менее сносно даже в одном пиджачке, камеры обогревались кое-каким теплом, выносимым из служебных помещений ВЧК. Но, приговора Каламатиано к расстрелу, его сверху перевели в подвальные камеры, куда чекистское тепло уже почти не проникало, а отапливать камеры не хватало ни дров, ни угольной пыли. Сами чекистские начальники, сидя в кабинетах, накидывали на плечи шинели, ибо уже к середине дня все тепло улетучивалось. Морозы подкатили такие, что Москву с утра окутывала туманная пелена, воздух точно застывал, при каждом вдохе обжигая язык и горло. Это были самые тяжкие для Кена дни, когда он каждую секунду ждал, что за ним вот-вот явятся. Его жуткое ожидание скрасило появление гнойно-голубоглазого Серафима, которого за кражу тюремных ложек также перевели сверху работать в подвал.

— Ложки-то тебе зачем понадобились? — выслушав его рассказ, не понял Кен.

— А как же! — удивился Серафим, стирая грязным рукавом гной со слезящихся голубых глаз. — Теперь без ложки никуда, все с собой носят, а в иных столовых уже не выдают, вот и появилась нужда у народа… Вашего-то Фрайду, о ком спрашивали, расстреляли в тот же день, как привезли. Чего с вами тянут, не понимаю. Пора бы уже…

С наступлением ошалелых декабрьских морозов и начались адовы муки. И Кен понял, что он либо сойдет с ума от постоянного, пронизывающего все тело холода, либо просто замерзнет, если срочно что-то не придумает. Можно, конечно, через того же Серафима купить одежду, но все деньги и драгоценные вещи у него изъяли при аресте: золотую цепочку, часы, бриллиантовую булавку для галстука и другие способные заменить деньги предметы. Изъяли, составили опись, заявив, что вернут при освобождении, «если таковое вообще состоится», — не без иронической усмешки добавил худенький, чернобровый, с прыщами на лице молодой писарь-кладовщик, закованный в чекистскую тужурку. Он по своему небольшому опыту уже знал, что почти никто забирать личные вещи не является.

— Но почему я не могу взять с собой хотя бы часы? — спросил Каламатиано, и писарь тотчас ему ответил:

— Часы вещь ценная, тем более такие, как ваши, из чистого серебра. Вы можете подкупить охрану на них и сбежать. А нам зачем потом эти хлопоты: бегать да ловить вас?

Оставался только старинный нательный золотой крестик с тонкой золотой цепочкой, который достался ему от деда, а тому отчего деда, который, прожив ровно сто десять лет, снял его и, повесив на шею внуку, сказал:

— Все, хватит, нажился, устал…

И через неделю умер. Умирая, он завещал ни при каких бедствиях и напастях крестик не снимать и с ним не расставаться, ибо он освящен в самом Иерусалиме и заговорен на жизнь. Так сказал, умирая, дед, старый, мудрый грек, знавший многое и ни во что другое не веривший.

— Снимешь — пропадешь, — прошептал он и испустил дух.

Кен никогда с крестиком не расставался, и по странной случайности его при аресте не отобрали. Но сейчас даже ради ватной стеганки, или, как ее еще называли в России, фуфайки, он крестик и цепочку отдавать не хотел и первое время, чтобы не замерзнуть, активно занимался гимнастикой, резко, энергично, разминая тело упражнениями до тех пор, пока не выступал пот. Но через пару часов уставал, а потную спину холод драл еще сильнее. Поэтому от гимнастики пришлось отказаться. Тогда-то Кен и придумал этот театр воображения — выносить себя мысленно на обледенелую московскую набережную и прогуливаться там в своем тонком пиджачке. И благодаря этой немыслимой фантазии, едва он вылетал из тесной заледенелой камеры Лубянки на еще более жуткий, ветреный мороз, как ему тотчас становилось теплее.

Это был старый фокус, известный еще его великим предкам — древним эллинам. Вее дело в голове, в сознании, которым можно управлять, извлекая из недр мозга огромные силы. Христос, который одним хлебом накормил сорок человек, действовал точно так же. Достаточно было дать каждому мирянину по хлебной крохе, которую стоило предельно медленно разжевать и лишь потом не спеша проглотить, а затем внушить себе, что ты съел много, очень много, что тебя распирает от переедания и обжорства, и через несколько минут обостренное чувство голода исчезало и человек ощущал себя сытым.

Утром 17 декабря Лубянский охранник Серафим сообщил Ксенофону Дмитриевичу, что от холода умер его сосед Петр Лесневский. Его хоть и приговорили к трем годам принудительных работ, но почему-то держали в подвальной камере и не торопились отправлять на эти работы. Неделю назад Пете исполнилось двадцать лет, и Каламатиано подарил ему свою атласную пикейную жилетку, зная, как Петя страдает от этих морозов.

— А как же вы, Ксенофон Дмитриевич? — с полными слез глазами спросил Петя, когда их вывели на прогулку во внутренний дворик и он протянул ему жилетку. — Мне не надо, у меня пальто, это вам, наверное, страшно холодно!

— Мне не холодно. Петя, честное слово, и я дарю тебе ее от чистого сердца!

— Вы простите меня, Ксенофон Дмитриевич, — забормотал Петя, двигаясь по кругу следом за ним, — что я вас им выдал, но они пригрозили, что посадят маму, и я испугался. Боже, как я их ненавижу! Вы не держите на меня зла?

Каламатиано обернулся и заключил Петю в объятия. Спазмы сжали его горло, но слез не было, мороз мгновенно превратил их в иней, которым припорошило веки. Последовал грозный окрик, они разъединились, и, как оказалось, навсегда. Ксенофон жалел, что не сказал ему ничего утешительного в ответ. Жалел, что вообще втянул его в свои авантюры и сгубил в таком юном возрасте. Говорят, что умирать от мороза легче: переходишь в сладкий сон, тебе вдруг становится тепло, жарко, и ты словно перелетаешь в другую страну. И еще это хоть и страшная, но все же своя смерть. А теплолюбивого грека почему российские морозы не брали, хотя он бы хотел так умереть, во сне? О смерти Пети наверняка сообщат его матери, Аглае Николаевне. Каламатиано вспомнил о ней, и его накрыло столь жаркое и душное облако, что пот выступил на лбу.

А смерть постоянно дежурила за окнами. Кен просыпался от сухих, морозных винтовочных и револьверных щелчков, иной раз — безумного животного воя, заглушаемого патефонными маршами. Их проигрывали, когда приходилось отправлять на тот свет большие партии. Подчас революционные марши звучали часа по два без перерыва, это было дешевле, чем рев моторов, каковым, по словам Серафима, пользовались еще в начале восемнадцатого. Ксенофон Дмитриевич терпеливо ждал своей упасти, и каждый раз, едва охранник утром входил в камеру, он со страхом вглядывался в его лицо, надеясь прочитать отсрочку приговора, и когда он считывал это известие, то тело его наполнялось на мгновение звериным теплом, а полкружки кипятка и тонкий ломтик рыхлого, смешанного с отрубями хлеба открывали целый праздничный пир, после которого минут на десять можно было расслабиться, вспомнить о жене и сыне, оставшихся в Самаре, где хозяйничали чехи и где жизнь еще напоминала старые времена. Теперь им самим, без него придется выбираться из этой жуткой страны, самим заботиться о пропитании. Они договорились, что если через десять дней от него не прибудет весточки, то они отправятся дальше на восток, доберутся до Владивостока, а оттуда через Японию в Соединенные Штаты.

Он не ждал помилования. И даже не написал прошения красному вождю Ленину, как это практиковалось во всех странах в таких случаях. Хладнокровный, но не лишенный до конца чувств Яков Петерс, который его допрашивал и готовил дело на суд трибунала, отвечая на вопрос Кена о возможности сохранения ему жизни, лишь скептически усмехнулся:

— Председатель Совета Народных Комиссаров еще не оправился от предательских выстрелов в спину, не вами ли направленных, господин Каламатиано, а остальные ваши «компаньоны» разбежались кто куда. — Петерс выдержал паузу. — Кроме господина Локкарта…

— Он здесь? — спросил Кен.

— Нет, он в Кремле. Тоже в заточении. Правда, его содержат несколько лучше вас. У него три комнаты, хорошая еда, тепло, разрешили держать книги. А все потому, что фигура он более крупная, чем вы… Я правильно понимаю иерархию в вашей организации?

Петерс усмехнулся. Кен не ответил. Он сотню раз уже говорил чекисту, что никакой организации у них не было, что встречались они по всяким дружеским поводам, но Петерс лишь усмехался, поскольку имел другие сведения, которым верил больше, чем признаниям Каламатиано. Но из отдельных реплик второго человека в ВЧК Ксенофон Дмитриевич все же понял, что ни Рейли, ни Джордж Хилл, ни Анри Вертемон, ни генерал Лавернь не схвачены, а значит, им с беднягой Локкартом придется отдуваться за всех. Они оба по-глупому попались в сети ВЧК, и на них навешают всех собак. Но уже в начале октября ситуация неожиданно изменилась, Кена снова потянули на допросы, и он узнал, что Локкарта выпустили, обменяв на Литвинова.

— Придется вам за всех отдуваться! — радостно проговорил Петерс. — Хотя, конечно, мы могли бы рассмотреть вопрос и вашего обмена, — уклончиво добавил он.

— Что вы имеете в виду? — не понял Кен.

— Продовольствие. Нам нужна тушенка, — ковыряя в зубах, сказал Петерс.

Это циничное признание чекиста привело Каламатиано в замешательство.

— И сколько же я стою? Вагон или два вагона тушенки? — обалдев, спросил он.

— Пять. Пять вагонов тушенки, никакие меньше.

— Пять — это много, — подумав, ответил Ксенофон Дмитриевич.

— А во сколько вы себя оцениваете? — не понял Петерс.

— Я оцениваю себя в стоимость той пули, которая мне вами уготована, — дерзко ответил Кси.

— Жаль, что вы не хотите прислушаться к моим советам, — усмехнувшись, с грустью вздохнул Петерс, расхаживая по кабинету и отогревая в руках чернильницу. — Я говорил с вами вполне искренне, желая помочь вам. Шанс спастись у вас был. Вы от него отказались. Тогда не обессудьте, я вас подведу к расстрелу, и вы поймете, сколь неосмотрительно вы сейчас себя повели, ударившись в амбиции. Ах, его на тушенку собираются обменивать! Да, сударь, на тушенку. И с очень большим удовольствием поменяем. Итак, последний раз спрашиваю: будем обмен совершать?

— Нет! — твердо ответил Каламатиано.

— Что ж, хозяин — барин! Будет вам расстрел! С музыкой и последним желанием. Ведь вы этого хотите? В герои выйти? Ступайте в герои!

Петерс уже действительно не шутил, несмотря на всю неприемлемость для Каламатиано подобной постановки вопроса. И ситуация мгновенно переменилась. Потеряв главного заговорщика, Роберта Брюса Локкарта, и не поймав никого из друзей Кена, Петерс поспешил весь заговор иностранных «наблюдателей» и представителей пристегнуть к Каламатиано как к главному организатору. Ксенофон Дмитриевич сразу же это понял, едва прочитал новые показания латышского полковника Эдуарда Платоновича Берзина, который свидетельствовал, что именно Каламатиано познакомил его с Рейли и являлся одним из активных участников заговора против Ленина. И что деньги от Рейли однажды передавал ему также он, что было сплошным враньем, ибо с Берзиным Каламатиано никогда не виделся. А визитка, которую полковник предъявлял в качестве доказательства, могла попасть в его руки от Рейли, ибо Сиду он дарил ее. Что же касается всего остального, то о заговоре он знал, участвовал и этого не отрицал. Хотя никогда не считал себя в нем главным заговорщиком. Ему было далеко до разворотливости, нахальства, напористости и смелости Рейли. Это надо признать. Но в плане тактики, вдумчивости, черновой работы он, пожалуй, мог бы претендовать в той летней кампании 1918 года на роль начальника штаба. И может быть, правильно, что большевики отпустили Роберта Брюса Локкарта, который хоть и бросал поспешные заявления о ниспровержении большевиков, будучи на короткой ноге с Троцким, Чичериным и Лениным, но Мура Будберг была для него дороже всех авантюр. Он и в заговорщики подался, чтобы понравиться ей. Так, во всяком случае, казалось Каламатиано. Ах, Мура, Мура…

Кен вспомнил ее загадочный взор, иногда обжигающий, резкий, иногда нежный и сентиментальный, иногда грустный, ласковый, и губы Каламатиано невольно расплылись в улыбке. Она любила, когда ее называли «графиня», ибо, будучи из рода Закревских, а замужем за Иваном Бенкендорфом, принадлежавшим к одной из ветвей рода Бенкендорфов, она считала себя вправе так называться.

Мура вдруг вспомнилась ему еще по одному поводу. Когда Петерс вел допросы и просил рассказать о посещениях Каламатиано квартиры Локкарта в Хлебном переулке, то Ксенофон Дмитриевич поневоле был вынужден упоминать и о Марии Игнатьевне. После окончания допроса Петерс, сам записывавший его показания, оставлял в протоколе все, что касалось Локкарта и Рейли, но всякое упоминание о Муре отсутствовало, точно подследственный и не называл вслух этого имени. И вообще, когда Каламатиано произносил его, на скуластом лице Петерса возникала странная нежная улыбка, которую он неуклюже старался подавить, и в эти минуты он походил на слабоумного.

Ксенофон Дмитриевич в своем кругу считался неплохим физиогномистом, и если такой стойкий чекист, как Петерс, шел на сделку со своей совестью, вычитая протокол допроса ради женщины, то что же могло поколебать веру и долг революционера, как не любовь, как не сильное чувство, которое за короткое время сумела внушить ему эта Цирцея, околдовавшая его. А ведь этому скуластому гладильщику из Уайтчапла, что в восточной части Лондона, где он провел несколько бурных лет, убийце и грабителю, чудом избежавшему казематов мрачного Тауэра, должны были нравиться красивые дамы высшего света. Кен знал таких пиратов, которые выскакивали в лидеры при любой заварушке, а Ленину, самому сделавшему революцию на немецкие деньги, авантюристу высокого пошиба, такие головорезы и требовались. Кто-то должен был проливать кровь и приводить неправедные приговоры в исполнение.

— Жаль, что мы не схватили вашу жену и сына, — с сожалением как-то вздохнул Петерс на одном из допросов.

Кен вздрогнул. В глазах чекиста промелькнул холодок азарта.

— Зачем они вам? — выдержав паузу, с достоинством спросил Каламатиано.

— Вы бы выложили нам все адреса и явки, которые вы знаете. В частности, где скрываются Рейли и Джордж Хилл. Ведь вы и сейчас знаете, где они!

— Попробуйте пытками вырвать эти адреса, — усмехнулся Ксенофон Дмитриевич, понимая, что играет с огнем. Но муки адского холода казались страшнее всех мыслимых изуверств, и Кен уже ничего не боялся. — Неужели революция отменила этот старый способ добывания из узников их секретов?

Каламатиано попал в точку. Петерс, помрачнев, передернул желваками на щеках. Он не терпел, когда над ним насмешничали.

— Революции таких вещей не отменяют. Специалистов пока не хватает. Но мы вас расстреляем, вы не сомневайтесь. Я сам вас застрелю. Думаю, это образумит ваших друзей, если им еще не удалось улизнуть за границу.

Эти слова были произнесены Петерсом еще до суда. И когда прозвучал приговор, Кен понял, кто решает в этом государстве судьбы людей.

Загрузка...