Авторы идеи: Н. Крайнер, Гала Рубинштейн, Макс Фрай
Координатор, оракул, составитель и автор комментариев Макс Фрай
При составлении комментариев были использованы некоторые материалы цикла лекций Е. Н. Колесова "Таро Тота" и результаты личных наблюдений составителя.
Основные значения этого Аркана таковы:
— балбес безмозглый, которого одни демоны толкают вечно в пропасть, а другие хранят зачем-то.
— человек, чей внутренний ребенок сильнее внутреннего взрослого, гений и клоун в одном лице.
— живое воплощение хаоса, от которого случается великий дискомфорт, но и великая польза.
— юный бог, нацепивший ради баловства человечью шкуру, на худой конец — посредник между небом и землей, курьер из Небесной Канцелярии, на полставки.
Это, с одной стороны, удивительная внутреняя свобода, но не анархия, обещающая вседозволенность, а природная готовность к смирению (я — пыль на дороге, зато счастливая пыль).
А с другой стороны — инфантильность, нерешительность, капризы.
Какая тенденция победит, никогда заранее не известно.
Но обычно выходит, что обе эти тенденции причудливым образом сочетаются.
Самое прелестное из сочетаний дает вечного ребенка, мудрого, как старик, но открытого миру, как подросток. Но это — идеал, редко достижимый. Вершина его — смех бессмертных, описанный Германом Гессе в "Степном волке".
Пабло там, к слову сказать, идеальный Шут. Квинтэссенция. "Я просто играю".
При гадании значение карты, как и во всех иных случаях, зависит от положения карты и ее окружения. Начиная от рекомендации немедленно прийти в сознание и активизировать умственную деятельность, заканчивая телеграммой из Небесной Канцелярии: "Добро пожаловать домой".
На берегу кто-то был.
Вот обидно-то.
Я всегда ухожу на берег — не слышать сестёр, не попадаться под ноги братьям, не попадаться на глаза маме, заставит ведь, конечно, что-нибудь делать, это же ненормально, когда десятилетняя девочка просто бродит или сидит. Ее всегда можно отправить качать люльку младшего, или помочь маме наматывать нити на челноки, или помыть миски, или… Да мало ли. Всегда найдется что-то. Но когда в семье четырнадцать детей, так легко потеряться.
И на берег.
А на берегу — кто-то. Вроде, моего возраста, только непонятно, мальчик или девочка. Рубашка длинная и яркая какая-то. Цветные нитки — это не для рубашек. Это для ковров, которыми застилают пол. Еще для лошадиной упряжи. Может быть, еще для вышивки, которой украшают одежду насиха, моего, кстати, отца. Но детям цветных рубашек не ткут, кому, как не мне это знать. Если уж у дочки насиха нет цветного платья, то откуда бы взяться такой одежде у кого-то еще? Зеленое, и красное, и желтое, такое яркое, что кажется — и небо над рекой стало желтым.
— Ты кто, мальчик или девочка? — прямо спрашиваю я.
— Я? — задумывается надолго, и кажется, что будто и не над моим вопросом. — А, я мальчик.
— А звать тебя как?
— Как хочешь, так и зови.
— Это грубо, — говорю, — я вот — Хави. Мой отец — насих. А ты откуда взялся?
— Я с той стороны. Да не важно, — смотрит на меня голубыми глазами. — Гляди, какие.
И на воду показывает. А на воде мечутся золотые солнечные блики. Ой, нет, это не блики, это в глазах рябят мелкие золотистые жучки, так и скользят по воде, с бликами играют.
Никогда не видела, чтобы кто за жуками-водомерками наблюдал. Глупости какие-то.
— Ты что, дурак? — говорю и тут же вжимаю голову в плечи, потому что любой мальчишка в ответ на такой вопрос стукнет. А этот и не думает.
— Ага, дурак, — отвечает спокойно и глаз от жуков не отрывает.
С нашей стороны реки — узкая полоска низких и толстых деревьев, оплетенных пышным вьюнком, дальше — город, а еще дальше — гористая пустыня. А на ту сторону реки никто из нас не плавал, потому что в реке живут крокодилы. Но отсюда видна какая-то зелень, деревья, кусты — далекая красота, до которой не дотянуться. Здесь-то у нас только просяные поля, оливковая роща, да те несколько деревьев, что на берегу. Мы их не рубим, а отец рассказывал, что на древесном стволе можно переплыть реку. Попробовать бы. Только оливы рубить вообще нельзя, а эти, что на берегу, они реку держат.
Маленький дурак остался жить у нас. Ну, то есть, не совсем у нас, а в нашем городе, потому что оставлять его за стеной жалко. Снаружи бывают пыльные бури, а он все-таки ребенок, хоть и дурак. Но красивый, не зря же я его за девочку приняла: волосы пушистые, ресницы длинные. А имени своего он так никому и не сказал. Так что назвали его у нас Шоте — попросту дурак, какой он и есть. Пристроили его пасти овец на пологих пустынных холмах, поросших желтой травой. Всего-то и дела, что выгнать их с утра за стену, а на закате загнать обратно. Так он и делает обычно: выгоняет овец и сидит на холме, трубит монотонно в свою деревянную дудку. Или просто сидит.
Мальчишки наши плохо его приняли. Ну, как плохо — чужих всегда так принимают. Сначала камешки кидали, а потом подстерегли за выходом из ворот и давай пинать. А он только улыбается, как девчонка, и молчит. Брат мой там был, говорит — надоело им его пинать, не избить же хотели, а так, узнать, кто такой, как дерется, а этот и не дерется вовсе. “Ты что, дурак?” — спросил его наконец Хазак, старший в компании брата, а тот отвечает, как и мне, спокойно: “Дурак, конечно”. Ну и отступились от него. Что с дурака возьмешь.
А вот еще старый пастух, дедушка Роэ, рассказывал: пошел он как-то проверить, как у мальчишки дела на холме. А у мальчишки овца пала. Так он вместо того, чтоб старика позвать, сидит поодаль и смотрит на овцу, словно насмотреться не может. Старик медленно ходит уже, пока он до дурака и овцы добирался, на овцу гриф прилетел. Тут, говорит, встает дурак, подходит к грифу и руку ему протягивает. И птица поднимает голову и на мальчика смотрит внимательно. “Сгони его, дурень, укусит же!” — кричит ему старый Роэ, а Шоте дотягивается до головы грифа (голой, противной) и нежно так его по голове оглаживает. “Не зря говорят, что дикие звери дураков любят, — говорил тут обычно старик, — гриф-то дурака нашего и не вздумал кусать, так к нему потянулся, будто хочет, чтоб ему шейку почесали. Потом голову наклонил и улетел”. “Ты что, дурак?” — спросил тогда запыхавшийся пастух. Нетрудно догадаться, что тогда ответил Шоте. Как всегда, наверное.
Звери вообще его любили. Вот у нас сука ощенилась, все щенки, как обычно, серые, а один белый. То есть, одна, тоже сука. И вот она-то Шоте и досталась. Сама его выбрала, как увидела, так и побежала за ним на разъезжающихся лапках. И потом много лет за ним ходила, овец с ним пасла, а когда шли они с пастбища в город, всегда держалась у его ноги. Лавана он ее назвал — простое, дурацкое имя.
Рос наш Шоте все таким же красавчиком. Девочки на него заглядывались. Правда, только посмотреть, другого он не понимал. Одна такая предложила ему встретиться у ворот, пойти погулять в пустыню, а он только плечами пожал: “А зачем? Я каждый день туда хожу, с овцами. Что там интересного?” “Ты что, и вправду дурак?” — возмутилась девица. Это, кстати, Перах была, не подружка мне, но моих лет. “Я все еще дурак, — сказал он ей, — меня и зовут Дурак”.
Лошади, наверное, тоже его любили бы, но отец воспротивился. Лошади для нас — святое, так что за лошадьми сам отец ходит, да еще конюх по прозвищу Парса. Однажды я только видела, как конюх вывел любимого отцовского коня проездить, а конь Шахор, надо сказать, норовистый у нас, только отца к себе подпускает, а Парсу кусает иногда, ну, а что делать, отец часто бывает слишком занят, и вот Парса ведет его в поводу, а Шахор ярится, то в сторону прянет, то копытом в Парсу нацелится, а конюх наш ох как этого боится, не зря же он прозвище свое получил, и тут проходит мимо Шоте, говорит коню, глупо улыбаясь что-то вроде “Ну ты же славная коняшка” и дальше идет, а конь стоит спокойно, глаза у него озадаченные, и конюха больше не лягает, пошел за ним спокойно, по кругу, как кобыла какая-нибудь. Ну, Парса, конечно, прогнал дурака, еще и дураком назвал напоследок.
Так оно все и шло лет пять, пока не начала подниматься вода.
И снова хотела я выйти на берег, только на этот раз затем, чтобы поразглядывать в воде, достаточно ли уже подросли мои груди. А там — снова Шоте. Стоит по колено в воде, словно и крокодилы ему не указ, смотрит зачем-то на воду и головой качает неодобрительно. И одежды подобрал высоко, и я вижу, что ноги у него уже по-мужски волосатые, крепкие такие ноги, и чувствую, что от пяток к самому сокровенному местечку движется жаркая река, и хочется мне, чтобы он яркую свою джеллаби подобрал еще повыше. Но он поворачивается ко мне и говорит озабоченно:
— Вода поднимается, вот чего.
— Что? — переспрашиваю я непонимающе и краснею, потому что вдруг кажется мне, что он прочитал мои тайные мысли на моем лице.
— Река, говорю, поднимается. Надо сказать насиху.
— Да ну тебя, дурак, — говорю. Не понял, о чем я думаю, надо же, и правда дурак! — Не видно ничего. Смотри, она там же, где и была, — и на корни показываю, где они к воде спускаются.
Правда, что ли, что вчера больше корней было видно? Или это ему показалось?
— Говорю тебе, вода идет. Ну ты как хочешь, а я пойду, скажу. — и пошел.
А я осталась.
И что-то мне расхотелось грудь свою разглядывать. Никакой от этого пользы. Все равно он ее в упор не видит. Уселась я на берегу, коленки подобрала под платьем к самой груди, подбородок на коленки положила, сижу, грущу. И вижу, что там, где он только что стоял, ходят под солнечными бликами зеленые тени крокодилов.
Назавтра было уже хорошо видно, что река поднимается. Да и вообще все было не так: пришел хамсин, и небо стало желтым, и на зубах скрипел песок, и Шоте не повел своих овец в холмы, потому что овцы сами не пошли, овец он никогда не бил, они обычно сами за ним бежали, куда бы он ни шел. А тут забились испуганно в загон, скучились в глубине, у дальней стенки и стоят. Дурак наш развернулся и пошел прямо к реке, ну как назло, к моему месту. Снова в воду зашел, это уже совсем просто было, вода уже все корни покрыла и перелилась на траву. Вошел Шоте в воду, а я за деревом прячусь — сама не знаю почему: то ли потому, что он еще мальчишка, а я уже девушка, то ли потому, что как его ни спроси, все он по-своему повернет. А он стоит в воде, и с моего места хорошо видно, как подплывает к нему крокодил, потом другой, а потом вся река уже кажется твердой, бугристой и зеленой, и я закусываю палец и думаю, что скоро река станет красной — ан нет, не кусают они его красивые ноги, он словно бы с ними говорит. Ну точно дурак, говорит с крокодилами, словно они могут повернуть реку вспять.
А они, понятное дело, не смогли. Вода поднялась еще, и еще, и еще, а из пустыни задул такой ветер, что все мы перестали выходить из домов. Шоте на глаза совсем не показывался, наверное, овец успокаивал. Мы от скуки напряли всю шерсть, что нашлась в доме, и мама устроила красильню. Достала каких-то трав, развела в очаге огонь побольше, поставила котел, и сварила что-то черное и пенистое. Мы, сестры, собрались вокруг котла: такого мама еще не варила, а заняться все равно нечем. А она послала старшую из тех, кто еще замуж не вышел, за мотками самой тонкой шерсти и принялась один за другим складывать мотки в котел. И меня помешивать поставила. Я подцепила палкой один моток, а он тоже уже какой-то стал не то черный, не то серый. И зачем в такой цвет красить? Но раз мама так решила, значит надо: помешала я шерсть сколько положено, потом вытащили мы ее из котла и развесили вокруг очага. Всю ночь шерсть сушилась, а мы лежали и слушали, как с одной стороны воет ветер, а с другой — река. А мне казалось, что я слышу сквозь бурю немудреную дудку Шоте.
Наутро оказалось, что шерсть мама покрасила в ярко-зеленый цвет. Ярко-ярко зеленый. Я вообще такого не видела никогда.
— А зачем такой цвет? — спросила я, — такое только дурак носить станет.
— Догадалась! — улыбнулась мама, — дурак и попросил.
— За так?
— Ну так один же он, кто ж ему еще одежку сделает?
— А можно я?
Мама посмотрела на меня пристально — ну, мама-то не дура, обо всем догадается — и ткать позволила. Сама я снарядила станок, посадила малыша Намуха мотать мне челноки и соткали мы с ним ярко-ярко зеленую ткань, да еще стащила я у мамы желтый моточек, которым она папе джеллаби вышивала, и вплела я в ткань желтые пятнышки, как солнышки. Или как весенние цветы. Еще день я ему рубаху шила. Только когда дошила, заметила, что буря-то все продолжается. Приоткрыла дверь, да так и остолбенела: вода-то была совсем близко, уже в городе. Накинула на голову покрывало от ветра, выскочила из дома, оглянулась в сторону пустыни, а и там неладно. Весь песчаный холм на стену нашу навалился, и из нее уже камни вываливаются, накренилась она, похоже, чудом держится или крепким словом каменщика Эвена. Захлопнула я дверь и побежала маме рассказывать и рубашку показывать. А мама сидит у себя, на любимом ковре, и лицо у нее чернее тучи. “Отец говорит, уходить надо отсюда, Хави. А уходить некуда. Где не пустыня, там вода”. Нечего мне было ей сказать, и пошла я Шоте рубашку отдавать.
А Шоте рубашку взял, будто так и надо. Тут же скинул джеллаби, потом белую нижнюю рубашку, прямо у меня на глазах, я чуть не сгорела, но он тут же нырнул в новую, зеленую и сверху джеллаби накинул, и быстро так, словно торопится куда-то.
— Хорошая рубашка, — наконец, говорит, — словно поёт всему телу про весну.
И тут снаружи как загрохотало, Лавана как залает оглушительно, овцы как заблеют — в общем, шум, крик и полный ужас. Мы выскочили из овчарни, а стена-то наша рухнула, и на ее камни уже весь холм наполз. Весь город из домов повыскакивал, и тут отец объявил на площади собираться. Ну и мы туда побежали — только овчарню притворили, стены-то нет больше, а ну как овцы разбегутся.
Тут-то отец и сказал всем, что надо уходить, только никто не знает, куда. Потому что где не пустыня с рекой, там отвесные скалы, идти некуда, разве что на дальний берег, где деревья и трава, но ходить по воде никто из нас не умеет. Так что стоит попробовать переждать бурю на крышах. У всех у нас крыши плоские, летом, когда река пересыхает, мы на них дождевую воду собираем, а весной хорошо сидеть наверху, оттуда через стену видно, как распускаются цветы меж пустынной травки. И тут Шоте говорит, сначала тихо так:
— Я могу перевести через реку.
Только я его и услышала, и ушам своим не поверила. А остальные за шумом и внимания не обратили. Тогда он громче сказал:
— Я могу перевести через реку!
Два-три лица обернулись к нему, но, похоже, дурак наш ждал, когда же насих его услышит. Тогда он подпрыгнул, весь, как весенняя ветка, и заорал что есть мочи:
— Я — МОГУ — ПЕРЕВЕСТИ — ЧЕРЕЗ — РЕКУ!
Тут уж все его услышали. И поверили сразу, потому что вспомнили, что он только что говорил то же самое. Может быть, кто-то слышал, что даже дважды говорил. А сказанное трижды — истинно. И никто даже не спросил его, как обычно: ты что, дурак?
Когда мы бежали по домам за самыми важными вещами, мы уже шлепали по воде. По грязи, прямо скажем. Ох, как жалко мне было маминых ковров. А мама так не хотела с ткацким станком прощаться, а что делать, его с собой не возьмешь. Но похватала все-таки бердышек мешок, а еще дощечки, пояса плести и упряжь, а еще разной шерсти насовала по всем нашим детским котомкам, да мы и сами с усами, хватали все, что под руку попадется: иглы, нитки, рулоны уже сотканных тканей, потому что ремесло — это главное, а остальное найдем на месте. Старший брат даже красильный котел маме прихватил (потом, уже на другом берегу, это обнаружив, мама аж расплакалась от счастья у него на плече).
Вот так мы и собрались — хотела сказать, на берегу, да только берега никакого уже не было, только грязная вода. Там, где она была по колено, стоял Шоте, дудочкой себя по ноге похлопывал, и жесткий желтый ветер бил его пушистые волосы. Вот дурак, и голову не покрывает. Каждый в городе тащил котомку, а в котомке — самое главное: у каменщика — молот и набор зубил, у кузнеца мех подмышкой, скорняк стопку выделанных шкур на голову положил и несет, ну и у всех так. А дедушка Роэ нашу отару гонит прямо по воде, и Лавана ему помогает.
“Крокодилы, — пронесся по народу страшный шепот, — крокодилы идут!!!” — и правда, я-то это видела уже, а другим в новинку, как крокодилы собираются вокруг ног Шоте — и не кусают.
Уцепились два крокодила за столбики ворот, а между ними еще четыре, и все лапы сплели. А за ними — следующие шесть, и еще, и еще.
— Это же мост, — сказал отец, — я видел, как строят мосты из лодок. Это мост!
Шоте только кивнул, ничего не говоря. Он и всегда-то говорил немного, а теперь словно надеялся: мы сами все поймем. Кто-то и понял уже, ну, отцу положено, он насих, да и бывал много где, по лошадиным делам всяким. Но чтоб мост из крокодилов строили — такого и отец не видал. А мост тем временем дотянулся уже до того берега, и Шоте просто ступил на него и пошел, как по траве. Овцы его, и собака его — ринулись за ним, хотя скажи той же собаке подойти к крокодилу — в угол забьется и руки тебе искусает, если попробуешь вытащить. А люди посмотрели, что животные идут и не боятся — тоже ступили на чешуйчатые спины вместе со всем своим скарбом, с детьми на руках и стариками под руку. Людей отец повел, верхом на черном своем Шахоре, лошади, кажется, больше всех боялись, но тоже пошли, конечно — вода и песок все равно страшнее.
Последним на тот берег дедушка Роэ перешел. Шоте оглядел весь народ, словно бы пересчитывал, махнул рукой — и крокодилы мигом расцепились и исчезли, как и не бывало. Наш берег было не очень хорошо видно, да и смотреть было не на что: холм сцепился там с рекой, и, где был наш город, теперь плескалась желтая грязь.
На новом месте было много работы. Нашлось здесь и дерево, и камни, и оливы здесь росли, и шалфей, и розмарин. Овцы наши здесь отъелись и разжирели, а люди, наоборот, похудели по первости, тяжелая это работа — новый город строить. Только новый город был уже не город: не наступала здесь на нас пустыня, так что построила себе каждая семья новый дом, маме новый станок справили, кузнец кузню раскочегарил, конюх хорошую конюшню сложил, а строить стену никто не стал. Так все были заняты, что никто и не заметил, куда делся дурак. И я не заметила, а уж, казалось бы, только на него и смотрю.
И вот — странное дело — думаю о нем, и думать приятно. Говорю себе: “Он ушел. Он бросил тебя. Да он и раньше тебя не любил” — а это все слова, пустые, как сухой колодец. Ушел? Бросил? Не любил? Не понимаю. Но говорю себе “Дурак” — и сразу чувствую, что это слово полное, как река, как мама и отец, как бесконечное небо.
И мне хорошо.