XV Дьявол

"И да не убоюсь я…" — не обязательно именно «зла», вместо многоточия подставить можно все что угодно, важно, что — "не убоюсь". Это наиважнейшая формула Пятнадцатого аркана. Он — про это. Про страх и про способность действовать так, словно его не испытываешь.


Главный мотив — познание. В первую очередь — науки о человеках и человеческом, от медицины и психологии до теологии (и всяческой эзотерики заодно).


Ключевое слово: искушение. Особенно искушение собственной силой. Но не только.


Основные проблемы, описанные Пятнадцатым Арканом.

— Упоение собственным могуществом, в чем бы оно (могущество) не выражалось. Т. е., работница регистратуры в поликлинике, которая заставляет ждать дюжину человек, теоретически, тоже может упиваться своим убогим могуществом. Бывает (чаще всего именно так и бывает).

Конечно вовсе необязательно, что человек, упиваясь собственным могуществом, непрменно станет всех мучить и вредить. Часто он просто осознает, что в каких-то областях чрезвычайно крут — и тихонько этому радуется. Но вот именно имея дело с Пятнадцатым Арканом важно не позволять себе такую роскошь. В лучшем случае, самоупоение приведет к самодовольству и остановке развития, а в худшем грозит непрерывный стресс от сознания собственной незаменимости, что, как мы понимаем, может привести к персональной катастрофе.


— Возможность впасть в зависимость — в первую очередь, от любимых людей, но, в общем, от чего угодно. Алкоголь-наркотики тут тоже вероятная опасность, хоть и не самая большая.


— Садомазохистсике отношения, в любой форме, в любой позиции. Пятнадцатый Аркан, кроме всего, велит учиться не мучиться (и никого не мучить).


Еще одна очень важная рекомендация Пятнадцатого Аркана.

Познание, состояние ученичества, освоение чего-то нового в данном случае не просто полезно, но целительно. Доходит до того, что если очень сильно увлечься учебой, можно исцелиться от неизлечимой болезни, или, скажем, выжить на войне.

Феликс Максимов Тодор по мотивам цыганской сказки "Как цыгане получили огонь"

Был большой цыган — лаутар Борко.

Двадцать три года вороженными тропами вёл он свой табор к Горькому морю.

Читал приметы по семи беспрозванным звездам — ночью и по каменным крестам на перекрестках — днем.

Горькое море страсть как далеко, надо много терпеть в дороге, день терпеть, два терпеть, зиму терпеть, год годовать.

Год годовать легко. Попробуй час вытерпи.

Зато Горькое море теплым и сладким откроется на сорок верст окрест алозолотным солодом под солнцем. Затоскует осока и колоски в песках.

Вострубят ангелы-сторожа босиком высоко на утесах.

Наступит всему Свету конец, старая земля провалится, новая земля вылезет.

Пойдем мы ногами на ту землю, по бурунам, как посуху — не жены, не мужья — рука об руку, бедро о бедро, нутро в нутро.

Вожатый наш ягненок — Христос, золотые рожки-точеные ножки, в сердце, в сердце — Копие, на темени — Чаша, а с ним его Мать — пастушка, Проста Свята Девка.

Там хлеба отрежут, вина нальют, никому больно не будет, а всем — свадьба, всем — беговые кони, всем — солнце и ярусы парусов.

Тридцать фургонов — вардо шли под рукой Борко, как дикие гуси за вожаком, золотой сусалью и киноварью расписанные, серебряной фольгой по узорам подбитые, цветами-купавами убранные, пересмешничали на пологах медные погремки от сглаза, скрепы добротной работы, колесные спицы радужными красками из Корсуни изукрашены.

Кони — быстроплясы, холеные и крутобокие. Дети румяные и у каждого по утру — хлеба оборот и молока кружка. Женщины с плодоносными матками, что и дитя выносят в срок и северный ветер в полость спрячут, потому, как северный ветер весною прячется в матке у женщин, чтобы наши женщины звучали, как окарина в руке игреца.

Мужчины — крепки плечами и скудны речами.

Под окошком каждого фургона — герань и розмарин в подвесном горшке на медных цепочках крест-накрест.

Был у большого Борко царский вардо из семидесяти досок, с голубыми колесами, которые умели смеяться и плакать. Прадедом срублен вардо.

Ставил хозяин в оглобли пару черкасских кровных коней. Левый конь — как творог, правый конь — как уголь, и в горле у них четыре жилы, а в грудине по три сердца на брата. Одно сердце — конское, чтоб устали не знать, второе — волчье, чтоб дорогу по ночам чуять, третье — человечье, чтоб Богу молиться.

Лихому конокраду жеребцы Борко не давались — сразу рвали вожжи, вздевались на дыбы чертом и ржали, как рожаница кричит.

Проснется Борко, прибьет конокрада, закричит коням: «Аррра!»

Кони смирялись и брели по полям люцерны от полуночи к заре, в травах да туманах по грудь, как корабли.

Всякий вечер Борко вплетал в их долгие гривы чабрец и ленты с молитвой Иисусовой, чтобы накрепко помнили кони дорогу обратно.

Волки — и те коней Борко обходили десятой дорогой, а, повстречав случайно, отступали и земно кланялись.

Была у большого Борко верная жена с жасминовым чревом и бедрами, прохладными, как айран, сжав бедра могла она расколоть грецкий орех.

Она чесала густые волосы над огнем, пряла в дороге с песней, варила похлебку на полтабора, ни о ком худого не думала, за это Бог ее радовал. Что ни год — то сын, что ни год — то хороший. Шестерых сыновей родила и ни одного гроба не делали.

Борко радовался — есть, кому продолжить род, есть, кому передать семь путеводных звезд и семь крестов придорожных из камня дикого — верные пути до Горького Моря.

Много лет прожил Борко с женой, душа с душой говорила, тело в тело проникало, но в тот год уронила жена Борко веретено у жаровни, и сказала мужу:

— Иди без меня к Горькому морю. Меня утром Богородица окликнула, буду теперь с ней Покров прясть. Не горюй, другую бери.

Закрыла голову юбкой и померла у жаровни в январе. Стала белая и молодая.

Шесть цыган, по числу сыновей, понесли тесовый гроб в гору, копали урвину глубоко до янтарных пластов в мерзлой земле, а Борко лбом в угол гроба лег.

Погребли гроб.

Поднялся Борко с колен, зачерпнул из насыпи горсть земли и повел табор к Горькому морю.

А правый кулак с могильной землей не разжимал.

Месяц не разжимал, второй месяц не разжимал — земля с жениной могилы в кулаке Борко в камень сшиблась, в кожу въелась — пальцы стали корни скорченные, в узлы жилы завязались, кровь остыла, как у змея.

Холодно в царском вардо без матери. Сыновья от велика до мала молчали, сидели тесно на лавках, качали черными головами в такт ходу повозки.

Борко молчал на козлах, правил, не глядя, левой рукой.

На стоянках вдовец сторонился людей, сидел один на бревне, потягивал черное вино из фляги, смотрел на семь звезд — и видел восьмую.

На той звезде сидела его жена с Богородицей и крутила пестрядинные нити Покрова на январские веретена.

Умерло ремесло в таборе Борко.

Лаутары — такие цыгане, что сами песен не играют, не ворожат, котлы не лудят, не барышничают. Лаутары — мастера музыкальных инструментов, и Борко среди них прослыл первым. Из костного клея, из еловых и буковых певучих плашек, из волосяных струн, из колков острых выходили дети его рук.

Умел Борко из костей ястреба сладить пастушескую свирель-флуераш, мог сделать сербскую скрипку на семь ладов. Такие скрипки предсказывают ненастье и завораживают волкодлаков в голодные годы.

Наощупь и наизусть познал мастер все персторяды и переборы, персиянские и фрязинские и мадьярские. Тон к тону собирал он свадебные цимбалы, в безлунные ночи ягнячью кожу натягивал на ободы бубна и сорок бубенцов-шелестов подбирал так, как вино из бочки течет, как лозы вьются, как девушки смеются во сне.

Но отняла скорбь у мастера правую руку — и никто в таборе Борко не смел прикоснуться к инструментам.

Умерло ремесло. Плохое дело.

В начале апреля выдалась зарничная чудотворная ночь. Деревья по колено стояли в талой воде, несло по низам сырой корой и волчьей шерстью, верховые ветры ревели в кронах, бежали над живыми снежными водами семь звезд-волчениц. Погоня в небе клубами плыла.

Колокола вдали оплакивали Пасху. Косо плясали сполохи.

Табор спал, Борко край леса стерег в дозоре.

Поднял тяжелую голову большой Борко и увидел Приблуду.

Уронил флягу под ноги, выточилось черное вино. Приблуда размотала четыре глазчатые шали, рубаху распахнула, показала груди, малые и белые, как северные яблоки. Молоком львиным лились в землю складки павлиньего подола.

Приблуда окликнула лаутара по имени и взмолилась:

— Дай мне хлеба, большой Борко.

Зашаталась от голода, словно колосок, в последней муке схватилась тонкой рукой за плющи на стволе явора.

— У меня нет хлеба — ответил Борко.

— Есть, — молвила Приблуда — Там, — и указала на его правый кулак.

Застонав от боли, Борко разжал пальцы впервые с похорон жены, и увидал в ладони не ком гробовой земли, а горбушку ячменного хлеба, посыпанного горной грубой солью из польских солеварен.

Не сводя глаз с грудей Приблуды, Борко протянул ей колдовское снедево, приказал:

— Ешь.

Приблуда пала на корточки и ела, собирая крохи, как птица. Приблизилась и благодарно поцеловала Борко прямо в чашу ладони. Бычьей кровью налились руки лаутара.

Ожило ремесло. Хорошее дело.

Большой Борко повел Приблуду на каменистую пустошь. Там широко, там вольно. Сухой красный вереск клонился по ветру, аисты танцевали коленцами на болотах, валуны — свидетели наклоняли лбы.

Приблуда примяла спиной вереск и закрыла глаза.

Поднял Борко с молитвой по одному все восемь ее медленных подолов. Белые колени надвое развел, прорезной колоколец женского места увидел.

Лег плашмя, поцеловал в лицо, сделал ей кровь.

На рассвете он привел ее в табор, разбил кувшин с разбавленным сиротским молоком у костра и сказал сыновьям:

— Это ваша мать. Она с нами поедет к Горькому морю. Голода больше не будет.

Мужчины сняли замки с ящиков для инструментов — будет ремесло, будут деньги, будут деньги, будет хлеб, будет хлеб — будут силы, будем странствовать по дорогам — джал а дром, как прадеды говорили.

И будет нам всем в конце концов Горькое Море.

Женщины забросили косоплетки, ходили простоволосы, прятали от сглаза первенцев, низали обереги из бузины и зубцов чеснока и судачили:

— Приблуда накличет недолю. Прясть не умеет, дурной корень с добрым одной рукой берет, босиком пляшет в сумерках, псы к ней ластятся, наши псы не простые — остроухие, чужаков кусали до последней крови, а по ней тоскуют, а без нее — бесятся.

Никто не услышал женщин.

Скоро все заметили, что Приблуда носит в себе. Большой лаутар Борко слушал смуглое чрево Приблуды, говорил шести черноголовым сыновьям:

— Слышите, седьмой стучится! Отворяйте ворота.

— У нас заперто. Все дома, отец — тайком говорили завистливые сыновья.

Приспело Приблуде время родить. Она саморучно сплела можжевеловый шалаш в лесу и ушла ожидать.

Старухи были с ней, как полагается. Старухи подкладывали в постоянный костер-нодью ветки бересклета, конский волос и сушеную рябину, чтобы родины отворились легко.

Приблуда рожала стоя, как все женщины ром. В кулаке держала фисташковые четки и ключ без двери.

Улыбаясь сквозь муку, она поймала первенца в подол и стеклянным ножом перерезала пуповину.

Старухи обмыли младенца ключевой водой, взятой из ведра, в котором кузнец охлаждал подковы и, завернув его в небеленый холст, вынесли отцу.

— Гляди какой!

Ничего не сказал отец, раз всего взглянул на последыша, вошел в можжевеловый шалаш, и хлестнул Приблуду конской нагайкой по красивому лицу:

— Зачем родила рыжего, потаскуха меченая? Не бывало у нас в роду рыжих — отец мой, дед, прадед, отец прадеда — все черные. И сама ты ворона. Будь ты проклята, ведьма, а с тобой — твой ребенок, твой ячменный хлеб и красный вереск.

И ударил ее ногой в левую грудь. И ударил ее ногой в живот.

Упала Приблуда под сапоги Борко и кровью облилась по бедрам.

Всего раз назвала сына: "Тодор".

И не захотела больше дышать на такой земле, где рожаниц мужчины в утробу бьют.

Вышел Борко из шалаша, отер голенище сапога листом папоротника и спросил старух:

— Что отродье?

— Живет. Дышит. — сказали старухи.

Борко занес руку.

Стороной рыскал вихорь по лесным склонам, ржали стреноженные жеребцы, стрижи над ржаным полем кресты выжгли. Ждал младенец удара.

Борко опустил руку, сжалился.

— Пусть дышит Тодор.

Закричал новорожденный Тодор из табора Борко, так закричал, что журавли поднялись ворохом крыл в жар-солнце, червонные чащобы с каменистых откосов волнами ухнули, красная румынская вишенья-черешня почернела в монастырских садах.

В полночь простоволосые старухи понесли мертвую Приблуду на рушниках в буковину на холме.

Положили ей в рот фисташковые четки, а под каждую ладонь — по сорочьему яйцу, чтобы вампиры не высосали мертвое молоко из ее грудей. Забросали лицо перегноем и валежником.

Долголикий Бог глядел на злое из развилки дикой двуглавой яблони, плакал, да помалкивал.

Новорожденного отнесли в царское вардо, кинули жребий на кормилиц, приходили таборные бабы, поневоле кормили Тодора.

Пусть дышит Тодор.

Большой Борко черствым словом запретил сыновьям и сродникам поминать имя Приблуды. Легкий зарок — никто в таборе ее имени не ведал.

Встали вечером, повозки в гурт кругом сбили, натаскали хвороста.

Собрались мужчины, кресала вынули — нет искры. Так-сяк бились — впустую. Бросились бабы с черепками по деревням окрест — просить уголька у оседлых. Оседлые поделились огнем, понесли бабы угольки в скудели, только подошли к табору — погасло.

До утра бились, а как заря умылась — смекнули: огонь оставил нас навсегда.

Трубку не раскурить, чаю не вскипятить к обеду, гадючий укус не пришпарить каленым ножом, подкову не поправить, муравленный узор на деке сербской скрипки не выжечь.

Повстречали лаутары табор цыган — блидарей,

— Гей, блидари — плотники и резчики, древесные мастера, дайте огня лаутарам — крикнул Борко.

— Нет у нас больше огня, — отвечали блидари — Ни к чему рубанки и сверла. Огонь умер.

Повстречали лаутары табор цыган — чобатори.

— Гей, чобатори, сапожники, обувные подковщики — крикнул Борко — дайте огня лаутарам!

— Нет у нас больше огня — отвечали чобатори — не на чем сварить клей, сморщилась обувная кожа, дратва отсырела. Огонь умер.

Повстречали лаутары табор цыган — гилабари.

— Гей, гилабари, лабахи и песельники, мы ль вам скрипки не ладили, мы ль вам струны не строили, дайте огня лаутарам! — крикнул Борко.

— Нет у нас больше огня, — отвечали гилабари — мы дойны — опевания позабыли, струны лопнули, скрипки треснули. Огонь умер.

И местери лакатуши — слесари по замкам, которые смерть не размыкает, и косторари — лудильщики — котляры, и салахори — каменщики и зодчие, сами, как каменья тесаные, и ватраши — садовники и дурманные медовары, и мануши — медвежьи вожаки, потешные обманщики; все отвечали на клич Борко:

— Цыганский огонь умер.

Вслепую скитались. Ели горькую кору. Лошади отощали. Души запаршивели. Бабы опояски, запястья и мониста в заклад жидам снесли, девки по кабакам ляжками трясли на продажу, зубы скалили.

Мужики водку жрали из горлянки. Друг другу рты да вороты рубах рвали. Пели, как блевали.

Старики мерли на обочине в корчах. Дети воровали зерна из борозд, грызли с грязью. Вардо торили терновые тропы на окраинах. Вороны горланили на гребнях фургонов.

Подрастал без мамки Тодор, сорви-душа, как сорный колос под колесом.

Никогда не плакал, слабых в обиду не давал, сильным не челобитничал, на всякое дело годился, из кулака по углам не ел, хоть ягод недозрелков горсть добудет, все братьям да отцу. А сам ветром да смехом вроде сыт.

Даром что рыж-ведьменыш, так, вдобавок, еще и левша.

Коней купать гонял, по лесам пропадал за лыком, за грибами, за орехами, зверьи тропы промышлял, постолы кожаные ладил, летом плоты сплавлял по горным быстринам.

Дуракам пересмешник, девкам погибель, старикам помощник, к Горькому морю попутчик.

Станом крепок, что твой явор в Дубровнике, зубы белы, очи кари-янтари, до лопаток патлы рыжи, как разбойничьи червонцы.

Встанет Тодор в рост против солнца с хохотом гривой тряхнет, перебором заиграют кудри лихо-горицвет. Так ему и горя мало.

Сам золотой, а стороннего золота левой рукой не трогал, как не цыган вовсе.

Чтоб не сглазил кого ненароком, старухи вплели в пряди ему бисерные нити — а на тех подвесках — мускатный орех, лисий зуб да совиное перо.

Зачурали, пусть живет.

Иной день ловил его Большой Борко за гриву, как жеребенка, патлы на кулак мотал, говорил так:

— На твои что ль лохмы наш огонь перевелся? Ишь, парша да лишай не берут! Нам год за годом — волк за горло, плохое житье — с утра за вытье, братья воют, девки воют, дети воют, а тебе и горя нет!

Отвечал Тодор:

— Ай, бачка, с воем Бога не полюбишь, воем девку не окрутишь, воем коня не напоишь, воем хлеба не добудешь. Дай мне, бачка, быть, а не выть. Там где все «ох-ох», буду я "хоп-хоп!". Не горюй. Огонь вернется.

На пятнадцатую весну пришел срок Тодору получить нож-чури и птицу-чирило, как мужчине. Что за мужчина без ножа и без птицы?

Старухи правило подсказали:

Нужно от всех схорониться, не есть, не пить, ночью домик для птиц делать, да не простой, а как семейное вардо с оглоблями да покатой крышей, все сердце вложить в работу.

Пройти по тропам в чащу, где лисы, росомахи да лоси ходят, тайком птичий дом на заветное дерево посреди леса повесить, зерен насыпать и забыть на год.

Круг времени повернется, будет снова семья те места проезжать по звездам, должно вернуться и глянуть — если приняли птицы подарок, свили в домике гнездо — хорошее дело, с этих пор до самой хвальной смерти чирило — птица лесная будет под крылом хранить дыхание.

Уйдет в лес мальчик, вернется мужчина.

Сядет делать нож-чури, не то серп, не то соколиный коготь, ветер пополам сечет, лунный свет режет, как мужское слово.

Все исполнил Тодор, смастерил птичье вардо окаянной левой рукою.

Раным рано нагишом пошел в чащобу шумную. Крест на шее, под ребрами — шершень, рыжи кудри медной цепью опоясал.

Увидал Тодор на холме буковину.

А в той буковине дневала колодовала дикая двуглавая яблоня, белая овца посредь черных, снежное цветение в облаках купалось, листья были как динары, вся в тумане по колено, под корнями бил источник, долголикий Бог в развилке на весь мир раскинул руки.

Преклонил Тодор колени, помолился троекратно, обнял ствол, припал губами.

Сорок птиц в ветвях запели, били малыми крылами. Как олень, играло небо. Но одна из птиц молчала.

Для нее старался Тодор.

Высоко взобрался Тодор, птичий дом приладил верно.

Сама яблоня-царевна ветками его ласкала, голосила куполами золотой туманной кроны, выговаривала имя. Ключ холодный помутился.

Того не заметил рыжий Тодор, что выследили его в лесу завистливые черные братья.

Место запомнили, злое замыслили, вернулись в табор, друг друга локтями под ребра толкали, подначивали.

А на что подначивали, то умалчивали.

Пусть узнает Тодор горе.

Минул год.

Табор Борко стал на краю приметного леса. Всего на день опередили Тодора братья. Что замыслили, то исполнили. Стали ждать.

На рассвете Тодор бросился в лес, отыскал свою яблоню. Как невеста, стояла двуглавая яблоня, осыпались лепестки на сырые камни. Поет ли моя яблоня, хранит ли дыхание мое под крылом птица-чирило.

Поднялся Тодор высоко, билась в горле становая жила чертовым чеканом. Перекрестясь, засмеялся рыжий, заглянул в птичье вардо.

Все, что надо, увидел Тодор в то утро.

Аж до сумерек дожидались жадные братья.

И дождались.

Вернулся Тодор из лесу затемно. Босой, лесным духом пропахший, скулы смуглые крест накрест лещиной исхлестаны.

Тяжело ступал по дикой земле. Нес в горсти свою птицу.

Встал Большой Борко, посмотрел исподлобья — увидел птицу Тодора, поднял руку для креста — на полкресте опустил.

Злое дело сделали черные братья — лесного скворца-пересмешника убили, прокололи ему глаза насквозь терновым шипом, мертвого в вардо Тодора подложили, разорили гнездо из зависти.

Молчал табор, из-под рогож повылезли, смотрели, как будет впервые плакать рыжий Тодор, как узнает он горе.

Вздохнул Тодор, улыбнулся, левой рукой убитого скворца прикрыл и ввысь подбросил.

Вспорхнула птица, живая, взглянула воскресными глазами на Божий мир, раз прокричала и улетела в чащобу.

— Ох, бачка, надоели вы мне. Смерть как надоели. — сказал Тодор — Вот, бачка, тебе мое слово. Пусть бабы обрядят меня в путь, с миру по тряпке, пусть оседлают мужики крестового коня. Выпал мне жребий — никто не хочет идти возвращать цыганам огонь. Дураков, бачка, нету, ну так я за дурака буду. Коли нет мне мужества, нет мне ножа, так не нож мужчину мужчиной делает, а дальняя дорога.

Молча принесли бабы из запаса шматье дорожное, не надеванное.

Отдали нагому Тодору штаны красной кожи, рубаху полотняную с кровавым венгерским узором, жилет, зеркальцами расшитый, зеленое пальто с роговыми пуговицами и воровским потайным карманом, высокие сапоги яловые с подковами, шляпу с широкими полями.

Девочка, у которой крови первый год начались, как Новый Завет, намотала ему на шею шелковый шарф — дикло.

Старуха старая, как Ветхий Завет, подарила серебряный желудь-бубенец на гайтане, оберег от внезапной смерти во сне.

Привели мужики крестового коня. Коня пегого, чернобелого, на всех четырех копытах у того коня — четыре креста, чумовые глаза у того коня, на лбу — звезда проточная, оголовье — выползок змеиный, на спине — седло казацкое.

Огладил Тодор дареного коня, в седло с места сиганул, закрутил коня бесом-плясом, и на прощание шляпой махнул — не поминайте лихом к ночи!

Так Тодор из табора Борко отправился в долгий путь, чтобы вернуть огонь лаутарам.

Ай, ходил-гулевал рыжий Тодор любо-дорого за милую душу.

Ай, спешил-погонял, сердечный, со крестом, да без хлыста, коню на ухо шептал: "Хорошо, брат, хорошо!".

Все дожди грибные били парня в становую жилу, под крестом нательным всласть.

Тодор хохотом хохотал, кудри разметал ярь-золотом, руки крыльями раскинул.

Диким скоком по ярам да овражинам, по валежинам да урочищам скакал конь крестовый, не простой.

Ночь-полночь и день-деньской.

Три зари встречались в небе: Заря Дарья, Заря Фотиния, Зоря Маремьяна.

Разбрелись сухие грозы по лесам и сенокосам.

Торопил Тодор борза-жеребца по двухколейному шляху, по торным оврагам, по долам полынным.

Горстью в волосы хвостатые звезды падали.

О каменья бил копытом пегий коник молодой.

В гору-под гору, по бродам-перелескам, по частому березничку, по сырому черноельнику, во медвежье можжевелье, по стоеросому осиннику, где Иуда на ремне повесился.

По горбатым мостам, по седым местам, по рыбацким мосткам, по садам и травостоям, по семи монастырям, по камням меченым с утра до вечера.

Дерево Карколист ножами да секирами беременело, река Ойда-Земляника на мели котлом кипела, плотвицы-златоперицы против тока переплеском бились, а щука-калуга полотвиц самоглотом ела,

Ева из ребра нагишом встала, повела лядвием. Леилах лицо вороными волосами завесила. Адам фигой срам прикрыл. Каин Авеля убаюкал. Братья Иосифа продали. Давид плясал веселыми ногами. Моисей Черемное море разбучил.

Птица Моголь в чащобе бабьим причетом голосила. Кулики болота хвалили на длинных ногах. Лиса-Лисафья на осиновых костылях выше леса посолонь ходила, Марфутка-водяница, Лисафьина дочка, в колодце сидела, на костяном пряслице волосья из косы вслепую крутила, зиму летом закликала.

Москва каменна на семи ногах стояла, слезам верила. Питер царю бока повытер, за то быть сему месту пусту.

Москва далеко, Питер далече — с того не легче.

А промеж Москвы и Питера Арысь-поле гречихой заросло от сих до сих.

Посреди Арысь-Поля перекресток средокрестный, полосатые столбы государем поставлены отсюда до небесного свода, там где пасмурь и зарницы сходятся.

На том перекрестке сама собой стояла церковь Временной Пятницы, вся как есть из хрусталя медового, из кедрова дерева от ворот до маковок.

Миндалем молдавским в небе голубела колокольня.

Семью семь попов служили в церкви.

Семь старух кутью варили, в печь просфоры ставили на лопатах липовых.

Плыл под купол афонский ладан.

Сам святой Лука-изограф Богородицу писал рысьей кистью по доске. Очи были, как маслины, а оклад серебряный, из Царь-Града присланный.

Земно поклонился Тодор пред иконой Чудотворной.

В свечной ящик бросил грошик, в алтаре свечу затеплил.

И с молитвой затаенной, заслоня ладонью, вынес свечу воска ярого на широкий, на церковный двор.

Налетел студеный ветер. В один миг свеча потухла. Почернел фитиль и умер. Пегий конь в гречихе плакал.

Понял Тодор, что не в церкви он найдет огонь цыганский.

Долго ль коротко скитался Тодор-всадник, знают поползни да коростели, барсуки да лисы, лоси да дикие гуси.

Подоспела осень, оземь били паданцы в садах, огни пастушьи на склонах мерцали, звезда-виноградница с востока на полсвета засияла перед рассветом.

По селам свадьбы играли, на тройках с колокольцами ездили, широкие столы ставили вдоль улиц, пиво мировое варили, холсты у церкви стелили молодым под башмачки.

Проселком ехал Тодор на коне крестовом тряской рысью, голову опустив.

Дожди косые с севера странника полосовали сверху да с исподу, крымские тополя клонились над глинистыми колеями.

Поискал Тодор, где бы укрыться от ненастья. И увидел посреди горохового поля — крестьянский сарай — крыша соломенная, стены сквозные. Спешился Тодор, коня в поводу повел под навес.

Встал под стенкой — и смотрел бессловно, как полотна дождевые вольно метлами ходили по межам недавно сжатым. Кудри развились от влаги, потемнели, тяжелея.

Битком набиты были закрома зерном и орехами — год выдался щедрый, урожайный, всех плодов земных избыток, как перед войною.

Сам крестьянин вышел вскоре. Борода совком, вся рубаха в петухах, брюхо поперек ремня свисало. Глянул он на Тодора волчищем, только губу выпятил. В ручищах тот хозин держал в клетку, заглянул в нее, заблеял:

— А, попался, чертов крестник! Тут тебе и конец выйдет.

Тодор присмотрелся — ловушка решетчатая, клетка с замочком, а замочек с секретом.

Много таких у порога сарая было расставлено от крысиной потравы.

Все пустые — а в ту крысоловку, что мужик держал, попалась большая крыса, черная, как зрачок и полночь, но с белым пятном на груди.

Теперь раздумывал мужик брюхатый — то ли в поганом ведре утопить добычу, то ли сапогами затоптать насмерть, то ли тесаком надвое перерубить по хребту и куски под дверь подбросить, чтоб другим пасюкам неповадно было урожай портить.

Рыжий Тодор подошел поближе, посмотрел на крысу в ловушке и сказал.

— Здравствуй. Меня зовут Тодор. Я — кауло ратти — черная кровь, прирожденный — цыган. А ты кто?

— Здравствуй и ты. — ответил крыса — меня зовут Яг. И кровь у меня красная. Я — крыса. Освободи меня.

— Зачем?

— А тебе бы понравилось сидеть в крысоловке?

— Я бы не дал себя поймать. Ты воровал крестьянское зерно?

— Тут его хватит на всех — сказал крыса — полюбуйся на хозяина, жену он свел в могилу побоями да попреками, детей пустил по миру, брюхо отрастил и рад теперь зерно сгноить или приберечь до голодного года, чтобы продать втридорога. А я хотел есть. Много во мне зерна поместится, по-твоему?

— Нечего болтать, крыса! — вспылил крестьянин и затопал ногами на Тодора — А ты иди, куда шел, прохожий, не мешай мне казнить вора!

И потянул из-за пояса тесак.

Яг усмехнулся и молвил:

— Запомни, Тодор, напоследок: есть три вещи, которые нельзя продавать за деньги и запирать на замок.

— Что за вещи?

— Икона, хлеб и огонь — сказал крыса.

— Что ты знаешь об огне? — спросил Тодор.

— Все, — спокойно ответил Яг и обратился к крестьянину, умываясь в крысоловке — А теперь руби меня напополам, мироедина. Крысой больше, крысой меньше… Будешь хвастаться — велика доблесть: с пасюком справился.

Крестьянин занес тесак.

Рыжий Тодор перехватил его запястье.

— Не торопись, хозяин. Продай мне крысу.

— А сколько дашь, прохожий?

Тодор похлопал по карманам — отозвалось пусто.

Крестьянин снова занес тесак.

— Постой! Возьми за крысу моего крестового коня, — сказал Тодор.

Поцеловал пегого жеребца в широкий лоб со звездою, передал поводья крестьянину из горсти в горсть, забрал крысоловку и сорвал замок долой.

Крыса встряхнулся, встал столбиком, и по штанине да по рукаву зеленого пальто на плечо Тодору вскарабкался.

— Вот и славно — сказал Яг, устраиваясь, — теперь я пойду с тобой. Держи меня на плече, будем разговоры разговаривать, песни петь, вдвоем веселей.

Так и пошел под проливным дождем Тодор с черной крысой на плече по тележным колеям пешедралом.

Крестьянин смотрел ему вслед, коня пегого поглаживал, и по лбу сам себя стучал — не каждый день такое счастье куркулю выпадает — на конской мене цыгана вокруг пальца обвести. Разве ж знал он, что рыжий Тодор ни врать, ни воровать, ни лихву брать отродясь не умеет.

Верста за верстой, день за днем тянулись.

Рябина-бузина, ракита-чертополох, стога сенные, иконницы на перекрестках, мельницы вдали на холмах, кресты церковные, кровли деревень да дворов постоялых, дымом тянет из низин обжитых. Будки полосатые на заставах, небо серое моросит в пустоту.

Готовилась земля к великим снегам. Соки в стволах остывали.

Шел мимо с мешком братец Середа, кума Пятница шла по улице, несла блины на блюдце. Старик Четверг из-за плетня корявым пальцем грозил.

Тодор крысу расспросами не бередил — пусть оправится от испуга. Брел рыжий лаутар, куда сердце в тесноте велело.

Раз сидел Тодор на сырой обочине, жевал ситный хлеб с кострой — у мельника харчи заработал.

Яг на полосатом столбе усы лапками канифолил, красоту неописанную быстро-быстро наводил.

Слез, покормился с горсти крошками. Усом повел, вздохнул крыса:

— Сальца бы, солененького…

— Нету сальца. Постный день.

— Вчера постный, позавчера постный, сегодня постный. Скоро в рай нас заберут босиком, журавлей пасти — месяц уж не скоромились, — проворчал крыса.

— Вот что, брат-крыса, — сказал Тодор — если все про огонь ведаешь — то укажи мне верную дорогу. Который день впустую глину месим, зима скоро.

— С чего это ты решил, что я про огонь все знаю? — удивился Яг. — Знать не знаю и ведать не ведаю. Нам, крысам, огонь не надобен, одна от него морока да потрава. Обмишулил я тебя, Тодор, как есть на голом месте. Прощенья просим, очень уж жить хотелось.

Вспылил Тодор, крысу с рукава в слякоть стряхнул:

— Коли так, ступай своей дорогой, знать тебя не хочу.

И прочь пошел, не обернувшись, в одну сторону, а Яг, хвост голый задрав, потрусил в другую.

Вскоре заозирался крыса. Трусцу замедлил. Сам себе сказал:

— Пропадет ведь без меня, дуралей, голову сломит. Эй! Постой, Тодор! Меня забыл! — да где там, пуста дорога, ветер в голых ветлах воет, тучи низкие коровами бредут…

Вприпрыжку пустился Яг — догонять Тодора.

А Тодор с дороги сбился, пустился срезать по бороздам, заплутал.

Вокруг поле голое, лес сквозной вдали синеет, мир крещеный, будто вымер. Смеркались небеса, налились по краю сумерки багровым.

Тоской-плаченицей стиснуло сердце лаутара.

Нежить из болот клубами потянулась.

Пробежали по меже Трое-Сбоку-Наших-Нет, головы кобелиные, в руках сковороды каленые, пятки навыворот.

Не заметили Тодора, не погубили.

Вкруговую на обожженной земле водили коло лесные ворожейки — зыны, вроде бабы, вроде лисы, вроде — журавли, вроде ящерки

Завлекали Тодора белыми руками, красными губами.

В смертный сон клонило парня. Маетно першило в горле.

Смотрит — посередь осенней пахоты дом пустой стоит, на семи ветрах сутулится.

Двери настежь, в горницах сухие листья, окна сослепу раззявил.

Вошел Тодор в пустой дом тяжелыми ногами, шляпу снял, поклонился от порога, в красный угол глянул, пошатнулся: взамен образов сова мертвая крестом распята, гвоздями за пестрые крылья в распял прибита, — глодали сову белые черви.

Черное место.

Вошел Тодор на свет в горницу — пуста горница, пауки углы заплели, половицы взбучились, плеснецой да погребом смердит.

Посреди горницы стоял стул венский. Весь тот стул от ножек до спинки зарос красным базиликом.

На стуле свечка мерцала, еле-еле душа в теле, огонек с ноготок, будто последний огонь на всей земле.

Повело на месте парня, маны да мороки голову помутили, кровь по жилам вспять полилась.

Взял Тодор свечку, и потянуло на стул присесть — скоротать может час, может год, посмотреть сны.

Вспыхнула свечка ярче, пламя пальцы облизало, восковая слеза скатилась — ледяной она была.

Больно сладко да ласково базилик пахнет, зимний сон навевает, смертны радости гостю сулит: ни о чем не горевать, беду не мыкать, сраму не иметь, тело смуглое покинуть, ни хлеба, ни любови, ни огня мертвому не надобно, баю-бай, спи-отдыхай, тлей-истлевай…

Уж стал опускаться Тодор на стул, как старик.

Мелко-дробно вбежал в горницу Яг, успел крикнуть:

— Давай, садись, рыжий! Сядешь на стул, обросший базиликом, окажешься на том свете!

Вздрогнул Тодор, опомнился.


Стул опрокинул, мертвецкая свечка вспыхнула злобно, да, смердя, в руках издохла.

— Бежим! — крикнул крыса.

Еле успели вон из пустого дома ноги унести. Оглянулся Тодор: стены перекосились, кровля провалилась. Сам дом сгинул, будто и не стоял вовсе.

Посадил Тодор крысу в горсть. Весь в грязи был Яг, лапы до крови истерты. Дрожал да топорщился, глаза-бусины отводил — совестился.

Простил его Тодор.

— Полезай в карман, грейся. Ты огня не знаешь, я огня не знаю. Бог все знает. Как-нибудь перебьемся.

Юркнул Яг в карман и притих до времени.

К утру Тодор снова вышел на тракт. Обгоняли его телеги да кареты почтовые.

Мелко-мелко первый снег посыпал — все, как есть, молоком заволокло. Проступило алым сквозь снежную крупу мглистое солнышко.

Крыса в кармане проснулся, тминными корками похрустел, острое рыльце выпростал вроде как подышать и говорит, между прочим:

— Так и быть, Тодор, признаюсь тебе, как на духу, кой-что я про огонь знаю. Раз воробьиной ночью подслушал: шли босиком во ржи цыганские боги. Впереди огненное колесо катилось. Чудно: жаром горело, по спицам до по ободу ползли языки огненные, искры сыпались в пляс круговертью, а дыму нет, ржаные колосья невредимы стояли, а над головой у богов бумажные голуби вились стаями. То не голуби были, а молитвы малые, которые до Христа не доходят. Знай: боги у вас огонь забрали. За так нипочем не отдадут.

— Почему? — спросил Тодор.

— Не почему, а за что — охотно откликнулся крыса — Где обида, там огня нет. Хуже смерти обида немая, лежит невыплаканная то ли в могиле, то ли в колыбели под двуглавой яблоней и долголикий Бог ту обиду день и ночь оплакивает. Про обиду цыганские боги все разом говорили, сердились, я толком не понял. Сам думай, Тодор.

— Где ж их искать-то теперь, цыганских богов, да и на что они годны, коль Христос есть?

— Христос Христом, а цыганские боги сами по себе. Они у Христа за пазухой жили, когда еще Он по земле ходил палестинской. И как-то раз Он наклонился воды испить из иордани, так цыганские боги у Него из-за пазухи наземь посыпались, и по всему свету расселились самосейкой, вас, дураков, сторожить. Одно я заметил точно: уходили боги напрямик через Холодное Дно.

В гору увела дорога. Котловина снежная под ногами клокотала сырыми туманами. Еле-еле видны были в пелене деревенские дворы, сараи справные, крыши черепичные.

На краю долины тлело под солнцем отравленное озеро — конца-края не видать.

Черно то озеро было, как зеркало гадальное — снег в нем гаснет, а берега голые, как баба.

А на том высоком, на озерном берегу поставлен был богатый барский дом, наборными окошками посверкивал, лимонными колерами самохвалился, крыша изукрашена была самоцветами, что павлиний глаз — с высоты глядеть — так будто игрушка детская, или ларчик колдовской.

— Час от часу не легче — покачал Тодор головой, расплескались по плечам рыжие кудри, словно струнный перебор. Снегом их запорошило, будто поседел враз молодой. — И где ж это твое Холодное Дно?

— Да вот же оно. Смотри-любуйся, пока глаза на месте, — невесело засмеялся Крыса и опять в карман усунулся, корки жрать.

Посмотрел Тодор из табора Борко, и впрямь увидел Холодное Дно.

Ай, лучше б он туда и не смотрел.

До вечера бродил Тодор от двора к двору.

Диву давался: заборы крепкие, ворота тесовые, замки кованые, засовы с капканами, а для пущей верности ворота суковатым поленом подперты.

Все по домам сидят сиднем, бабы у колодцев языками не чешут, мужики работу не правят, дети не играют, колокол церковный молчит, язык тряпьем обмотан, трубы не дымят, будто в этом краю никто сроду не работал и не праздновал.

Пусто да тихо, будто мор прошелся.

Чудная деревня Холодное Дно: все хаты, какую ни возьми — с краю.

Дошел Тодор до мельницы. В доме мельника на подоконнике пирог с капустой стынет. Сидит у окна мельничиха с подвязанной щекой и блох на вислогрудии под овечьей душегрейкой давит — развлекается.

— А нет ли работы, хозяюшка? — спросил Тодор.

Баба ему в ответ:

— Проваливай! У нас в Холодном Дне работы испокон веку нет, одни страхи страховидные делаются.

— Какие ж страхи, красавица? — спросил Тодор.

— А такие страхи, у которых глаза велики. Все люди, как люди, одни мы в Холодном Дне горе мыкаем. Видал дом барский на берегу? Барином у нас посажен Княжич проклятый из самой Столицы-города. Кровопивец. Езуит. Фармазон и миллионщик. Днем еще ничего, а к ночи — не будь помянут. Светопреставление творится, такое, что святых из церкви давно вынесли, в сарае держим от греха. Чужих не привечаем, хлебом не делимся, всяк у нас своим домком живет потихоньку. Не так плох Княжич, как его холуи да блюдолизы. Житья не стало от богохульников — даром жрут, горько пьют, девок перепортили. Всех как есть французскими духами в соблазн ввели. Были девки на деревне, одни мамзели остались. Слово за слово, пестом по столу промеж себя холуи княжеские мордоквасятся да куролесят, а иной день и нам тулумбасы от щедрот перепадают.

— Ишь ты, дело… — сказал Тодор — А сама-то ты Страшного Княжича хоть глазком видала?

— Никто его не видал. Он в барском доме сиднем сидит, как сыч поганый, хуже татарина. Говорят тебе — проклятый он. И батька его проклятый был и мамка проклятая и дед с бабкой — все они, до Адамова колена — анафемы!

— Раз не видали, чего ж боитесь?

— От, баранья твоя голова, да не так баранья, а совсем вареная! Кто ж виданного боится? — осерчала мельничиха, — Страх-то самый настоящий, коль невиданный.

— А не слыхала ли ты, матушка, есть ли у Княжича огонь?

— Все есть у Княжича! Все! И огонь, и вода и медные трубы! — тут в сердцах баба захлопнула ставни.

Тодор только широкими плечами пожал, рассмеялся и пошел напрямик к озеру, да к барскому дому.

В кармане Крыса забарахтался, заголосил:

— Жизнь не дорога? Тоже мне, цыган называется, зубы глупой бабе не заговорил, пирога с капустой не спер, а теперь в самое осиное гнездо нагишом лезет!

Тодор Яга не слушал, калину-малину в барском саду раздвигал.

Ворота гербовые вкривь и вкось повисли.

Миновал Тодор парадный двор. Розы дикие каменных баб оплели, по зимнему делу осыпались лепестками в пруды высохшие. В стойлах валялись конские остовы. На кухне печные устья забились золой, котлы салом заросли.

Дом барский вблизи весь облупленный, страшный.

Окна изнутри тюфяками заткнуты, в сундуках истлели аксамиты-бархаты, кружево да прядево, на стенах хари малеванные в рамах золоченых — на какую персону ни взглянь — плюнуть тянет. Что ни личико, так Боже мой.

Псы на паласе красном нагадили плюхами.

Осторожно поднялся Тодор по лестницам мраморовым.

В узорную залу заглянул — там за столом дубовым тесно сидели бражники да безобразники, лакали барское вино из жбанов да шкаликов, пели матерно не в лад, фальшивые деньги швыряли под скамьи, как вшей.

Коноводили кодлом холуи холуевские: вор Барма — Кутерьма в оловянном колпаке, вор Мандрыка — Залупок, гадючий Вылупок, вор Вано-Гулевано, с Того свету Выходец, а с ними Катька-Катерина, всем троим перина.

— Э! — сказал вор Барма — иди к нам, цыганок, вино пить будем!

— Э! — сказал вор Мандрыка — иди к нам, цыганок, карты мять будем!

— Э! — сказал вор Вано-Гулевано, — иди к нам, цыганок, морду бить будем!

А Катька на столе плясала фертом, подолы задирала, оголялась до пупа, туфлей била в потолок и визжала, как подсвинок.

Ни свечи, ни лучинки в зале, очаг холодный — души пропитые сами собой горели гнилым пламенем с водки дармовой.

— Всей честной компании бью челом — ответил Тодор — кто из вас Проклятый Княжич?

Захохотали бражники:

— Да мы его век не видали! Да не видя, пропили! Может помер уже нашими молитвами!

Тодор дверью от души грохнул — аж косяк скосоворотился.

— Здесь огня с огнем не сыщешь. Пошли дальше, Яг.

— Мало тебе? Не солоно? — спросил крыса, за подкладкой когтем завозился — Не буди, Тодор, лиха, пока оно тихо!

В дальних покоях отыскал рыжий Тодор из табора Борко Проклятого княжича.

Затхло в покоях, окна заколочены, ковры угаром табачным прокоптились, старье наследное до потолка громоздилось.

Сидел Княжич в парчовом кресле, смолил самокрутную папиросу, хворым кашлем на разрыв исходил.

Сам молоденький, ледащой, соплей перешибешь, суртучишко в талью, ножки комариные, рот кривой, бровь дергается, под глазами — синь синева, смотреть не на что.

Как увидел Тодора в дверях, встрепенулся, пистоль ржавый наставил:

— Отвечай, кто такой есть, убью на месте!

А пистоль в ручонке так и пляшет со страху.

— Не убивай, твоя светлость, дай просьбу сказать. — сказал рыжий — Я - Тодор — лаутар, мне серебра-золота не надобно. Поделись огнем и пойду с Богом.

Княжич глаза выпучил, пистоль выронил:

— Цыган? Знаю… В ресторации вашего брата видал. Хорошо, поете, собаки, душу вынимаете. Огня тебе? Я от последней сотни прикуривал давеча, надо бы посмотреть.

Похватался по карманам Княжич, наскреб коробок, а в нем — одна спичка шведская, серная головка последком лежала. Уж протянул коробок Тодору, но отдернул руку.

— Вот как. И тебе даром надо. Много вас тут таких ходит. Поможешь мне в беде — отдам тебе огонь, а нет — вон пошел.

— Что же за беда у тебя, Княжич? — спросил Тодор и напротив присел — выслушать. Крыса ему на плечо вылез — любопытствовать.

Как увидел крысу Княжич — ноги в кресло вздернул, в крик ударился, глаза закатил, папироской поперхнулся:

— Убери-ка эту дрянь! Укусит!

— Вот еще нежности, — обиделся крыса, свернулся нос в хвост кукишем, — Дела нет, как твои мослы глодать.

Лучше я сам тебе, Тодор, его беду растолкую, с этого задрыги толку чуть, а визгу много.

Дело такое: видишь, в уголке монетка подпрыгивает сама собой, тонким звоном. Сколь ни смотри — она не остановится, да в руки ее не бери. Эту монету сам черт в аду отчеканил — она всем деньгам мать — с нее все продажно стало и деньги по миру развелись.

Неразменная она, неизводная, неистратная. Нищему подать нельзя, украсть нельзя — уговор такой, только в торговый оборот пустить можно. Тогда Княжич освободится и на Божий свет выйдет, когда последнюю монетку эту истратит. Все его бабки-дедки бились — не истратили, только закрома набили, и ему не истратить.

— Так и есть… — всхлипнул Княжич — все наследство по ветру пустил, холуев нанял ненасытных, полстраны озолотил, в Холодном Дне — никто уж и не работает, на мои деньги живут, а чертов червонец золотой истратить не могу.

В уголке на половице червончик на ребре подскакивал, звоном издевался, сам себе жребий бросал — то орлом, то решкой.

— Велика важность, последние деньги потратить. Поезжай на ярмарку, купи что хочешь, хоть пряников, хоть полотна, хоть лыка драного, тут и делу конец, — сказал Тодор.

— В том то и беда, цыган,… что я ничего не хочу, — ответил Княжич — у меня все уже есть. Молоко птичье пятый год свиньям в колоду льем. То, Не Знаю что — по всем чуланам валяется. Сорок бочек арестантов, пятьсот мешков чистого лунного света, турусы на колесах, яблоки молодильные, вода сухая, ну чего не хватись — все в избытке, все обрыдло!

— Да черта ль тебе лысого в ступе не хватает? — не вытерпел Тодор.

— Черт лысый в ступе — и тот есть. Вон по двору колотится! Что у тебя, у побродяги рыжего, такое эдакое есть, чего у Княжича, нету?

— Ничего. — ответил Тодор — Купи, Княжич, у меня Ничего.

— И что у меня будет? — спросил Княжич.

— Ровным счетом Ничего.

Посмотрел Княжич по книгам, по описям, просиял:

— Твоя правда, цыган! Все есть у меня, а Ничего нету! Давай твое Ничего за мои последние деньги.

Ударили по рукам Тодор и Княжич.

Замер червонец в ладони лаутара — поглядел Тодор на монету без алчи, попробовал на зуб, да с размаху в сад бросил — только по озеру круги пошли.

Княжич ахнул:

— Ты что ж делаешь?

— Обманул тебя черт, золото у него самоварное. Фальшивый был червонец — хоть и первая деньга. Не жалей.

Княжич потянулся, плечами хрустнул. Вроде на лицо порозовел, да тут и скис опять.

— Боязно мне, Тодор, на Божий свет выходить, Бог выдаст, свинья съест. Мне свобода пуще неволи. Теперь меня в Холодном Дне порвут на лоскуты добрые люди. Я гол, как сокол, а значит им работать придется. Знать, на роду мне написано в берлоге разворованной зачахнуть.

— Скажи, Княжич — молвил Тодор, а кто тебе сказал, что ты Проклятый?

— Воры сказали, Тодор. Вор Барма, и Вор Мандрыка, и Вор Вано-Гулевано. Я им верю и ты верь.

— Не буду я ворам верить. Я с ними другой разговор поведу. Посиди-ка здесь, твоя светлость, я скоро обернусь.

Скинул Тодор зеленое пальто, ремень на кулак намотал, крысу посадил в дверях на стреме, и в залу спустился.

— Э! — сказал вор Барма — иди к нам, цыганок, вино пить будем!

— Э! — сказал вор Мандрыка — иди к нам, цыганок, карты мять будем!

— Э! — сказал вор Вано-Гулевано, — иди к нам, цыганок, морду бить будем!

— Будем, — ответил Тодор и улыбнулся.

Тут и конец гулянке пришел.

До заставы полицейской от дома барского бежали без оглядки воры, а Катю-Катерину Тодор до ворот особо проводил, без рукоприкладства — баба, как-никак, нельзя ее.

Вернулся Тодор и молча взял Княжича за плечо, в сад вывел, на лунный свет, на самое Холодное Дно. Был Княжич Проклятый, стал Счастливый.

Звезды зимние высыпали над озером гроздьями. А озеро-то было и впрямь не простое — прямо поперек озера, по волнам ледяным чугунная дорога в две полосы тянулась, купалась в лунном свете, и по ней издалека паровоз чухал, воды рассекая, котел медный пары разводил, из трубы дегтярный дым стелился, слышен был гудок в тумане, фонари-янтари кивали мерно. Ездил паровоз через озеро на Безвозвратный Остров.

— Хорошо-то как на воле, Тодор, сладко дышится, — сказал Княжич, прослезился, забылся, папироску в зубы тиснул и последней спичкой чиркнул.

Вспыхнула шведская спичка, засмердела и погасла.

Не осталось больше огня в Холодном дне.

— Ах, ты… твоя светлость… только и выговорил Тодор.

Крыса чуть со смеху не помер, на спину лег, лапами болтал, дразнился.

Княжич стоял столбом, весь пунцовый от конфуза, как девица.

— Прости меня, Тодор. Виноват. Не со зла, а по привычке. Все равно это был огонь городской, тебе не годится. А видел я в детстве, как цыганские боги огненное колесо катили через озеро. Мимо они прошли, здесь не задержались.

Поискал Тодор переправу — лодки не видно, вплавь — потонешь, посуху — долго.

Один путь остался.

Попрощался Тодор с Княжичем и по чугунной дороге нагнал паровоз на озере, за шест последний ухватился, на приступке встал, в небо загляделся.

Вспять бежали луна и звезды, колеса перестукивали на стрелках колдовских.

Черный Яг сидел на широкой шляпе лаутара, считал ночных чаек от нечего делать.

Задремал Тодор навзнич на куче угля, видел сквозь сон огненное колесо.

То не огненное колесо было.

То поднималось над Безвозвратным Островом високосное солнце.

В полдень Тодор очнулся от дремы. Чур меня — ни озера просторного, ни машины-паровоза с узорной решеткой, с трубой самоварной, с могучим котлом. Встало солнце, все, как в воду кануло, а воду ту первые петухи залпом выпили.

Вчера еще праздновали зазимки. Русаки линяли клочьями. Медведи в берлоги на бок валились. Олени и лоси сбрасывали старые короны в буреломах. Мужики меняли тележные колеса на санные полозья.

А нынче Тодор себе не верил: солнце палило, голос горлицы слышался в земле нашей. Лесные склоны веселились великим шумом лиственным, на холмах виноградники цвели, лозы заботливо на подпорки подвязаны. Каменным мхом поросли на дубравных пригорках молдаванские валуны.

Только чугунная дорога пролегала в долгих травах под ногами Тодора — еле видная в поросли, ржавчиной съеденная, будто сто лет в обед не ходили по ней тягловые паровозы на далекий перевоз.

На дегтярных шпалах цвела ягода-земляника — слепой цвет по колено, а листы трефовые. Не простая ягода. Путеводная.

Манила, тянула ягода, указывала путь.

Так и пошел Тодор по шпалам процветшим, куда заманиха-земляника вела, прямо в лето полуденное.

Долго шел, да все по виноградникам.

В потайном кармане проснулся крыса, носом повел, учуял близкое жилье: молоком пахло и березовыми поленьями.

Затревожился. Тодору на плечо вскочил, шею усом щекотнул.

— А скажи, брат-крыса, зачем на виноградных подпорках расшитые пояса да атласные ленты повязаны — вон их сколько, на ветру полощутся. От сглаза что ли? — спросил Тодор, чтоб отвлечь его от тревоги.

Яг ответил:

— Кому тут порчу наводить — вон мы сколько уж протопали, ни одной живой души не встретили. Слыхал я от дедки моего, что бабы, которые младенца заспали до смерти, так перед Господом невольный грех замаливают. Преставилось дитятко неподпоясанное, как же ему в Божьем саду винограды за пазуху собирать, в том саду, где всем детям ягод вдосталь? Ягоды наземь попадают — душеньки сытые голодную душенку на смех поднимут. Вот и горюют матушки, дарят ленты да опояски — чтоб дитя в раю голодным не бегало. Слишком много обетных поясов, Тодор. Нешто Ирод здешних первенцев на извод пустил, коли столько матерей детей оплакивают.

Вышитые опояски и выгоревшие под жар-солнцем ленты красного атласа печально и сухо на ветру детскими погремушками трясли. Сквозила по лозам волна неутешного низового ветра.

— На то они и матери, чтоб горе горевать, диву дивиться и в радости вдвойне радоваться… Не мне о матерях толковать. — тихо отозвался Тодор, матери не знавший, соломинку сорвал, пожевал задумчиво и прибавил — а скажи, брат-крыса, отчего это место зовется "Безвозвратным островом"?

— Разное говорят, — насупился крыса — а я в одно верю: приказал как-то Царь-Государь все свои владения занести в знатную книгу. Сто писарей все уезды-губернии исколесили, всюду нос сунули, все, как есть записали — где столб, где стог, где стол яств, где гроб тесов. А один писарек — горький пьяница в здешние палестины на кривой козе заехал. Спрашивал у местных — мол, как да что тут прозывается, а попадались ему остолопы да дремучие бестолочи, мычат и зенки пучат — так ничего и не вызнал писарь-пьяница и решил в путевую грамоту записать этот остров «Беспрозванным». А так как нализался накануне в шинке красной водки, окосел, да и вывел вензелем «Безвозвратный». Бумага-то казенная, не жук начхал, а нерушимая печать государева. Так менять и не стали, махнули рукой на описку.

— Горазд ты врать, братец-крыса — усмехнулся Тодор.

— Верно. Вру. — признался Яг — может потому, вру, что сам не тороплюсь достоверно узнать, отчего этот остров и не остров вовсе, а сам из себя Безвозвратный.

Вспархивал винтом, заливался трелями жаворонок в просини облачной.

Канула в сырую папороть попутная земляника-самоцвет.

Открылся перед Тодором из табора Борко город на холме виноградном.

Ай-да, город!

Стены сахарные, крыши киноварные, торчат золоченые кочеты на шпилях, реют флаги двухвостые, праздничные колокола гудят львиными зевами.

На воротах зубцы унгаринской резьбы, смотровые башенки, а вокруг сады, сады, сады — снежным кружевом кипели.

Ворота настежь — заходи, прохожий.

Прямо в те красные створы муравами да райскими птицами искусно расписанные и вела чугунная дорога — вроде, как, смекай, тут всему пути гостеприимный конец.

Обрадовался рыжий лаутар, брату-крысе подмигнул:

— Ну смотри, Яг, разве не чудо, экий пряник одномёдный нам Господь от щедрот из рукава стряхнул. Ты не хочешь, я отвечу — от того это место безвозвратное, что дураков нет из земной благодати возвращаться!

Только успел молвить Тодор — новое диво — заиграли трубы, часы надвратные пять часов пополудни отбили звоном голландским, заплясали на курантах крашеные куколки апостолов, и повывалили из ворот обыватели навстречу великим парадом.

Музыка играла, трубы да литавры. Солнышко на парче вельможной переливами гуляло. Во главе шествия девка-зубоскалка на рушнике пудовый каравай перла. Позади пылил бровастый староста с пудовыми ключами. На осляти ехал поп, кадилом покачивал на серебряной цепи, чадил ароматами и фимиамами, "многая лета" возглашал из бороды. А борода поповская росным ладаном умащена, в тесны косы завита. Все остальные горожане — полы кафтанов задрав, да подолы поддернув, бежали гурьбой, как Бог на душу положит, тащили зеленые сватовские ветки — «дрэвца», сотенными билетами да бисерными ожерельями украшенные, как на свадьбу или Вербное. Пыль подняли табунную.

— Добро пожаловать, гость дорогой! Гость в дом — Бог в дом! — завопил староста бровастый, налетел филином, в обе щеки троекратно расцеловал одуревшего Тодора, — откушай с дороги нашего хлебушка пшеничного, крутой солью солони, бражкой новой не побрезгуй!

Принял Тодор гостевой ломоть, ковш поднесли — осушил. Только рот открыл, чтобы спросить, с чего такие почести оказаны — но староста бровастый опять с целованием полез — а обыватели «дрэвами» затрясли, «виват» — хором грянули.

Литавры в дребезг ухнули. Трубы с реву распаялись. Девки-бабы завизжали, посрывали чепцы да ленты с голов. Поп молитвами давился. Гулеванили колокола — звонари на семь потов исходили, веревки бередя.

Веселый и богатый народ обитал в городе на виноградном холме — все белоголовые, голубоглазые, похожи друг на друга, как яйца от одной несушки — ладные, гладкие, отборные человечьи яблочки

Женщин мало, но которые попадались: грудастые молочные, в бедрах полны, как ведра. Приплясывали, на молодого кобыльими очами заигрывали, белые зубы показывали.

Мужчины — жохи травленые — в черных кафтанах с шитьем, в соломенных шляпах. Шляпы повиты по тульям шелковыми лентами, петушьими перьями, ягодой малиною, щегольским стеклярусом.

Рукава у мужиков до локтей закатаны были — а под кожей жилы мясницкие от силы перекатывались. Сами коренасты, как медведюшки, все, как есть средних лет, самый сок. Сыты, пьяны и нос в табаке.

Все так, да что-то не так.

Моргал Тодор, от радушия опешив, в толк взять не мог, что ж не так, и вдруг понял. А что понял, до поры сказать не осмелился.

Староста бровастый свою линию гнул, за пояс обнимал, будто кум или панибрат:

— Не уважишь ли нас, приезжий, добрым словом? Расскажи, кто такой есть, да откуда прибыл, дело пытаешь или от дела лытаешь, а мы тебя охотно послушаем.

— Я — Тодор из табора Борко — начал было Тодор — я - цы…, - но тут Яг чертом из кармана выскочил и заорал на полслове, что есть духу — обыватели аж ахнули и Тодора не дослушали

— Цы. ркач он!!! Мало ли всяких слов на букву "ци"?! Он — Циркач, а я при нем — специальный Зверь на Цырлах! Видали, как могу!

Встал на задние лапы, вытянулся бутылочкой и чуть не вприсядку на пыльном месте заплясал коленцами сударыню-барыню — как есть Зверь на Цырлах.

Горожане радушные-простодушные в ладоши били, хохотали, осыпали крысу медными денежками.

Тодор про себя сокрушался — уж не сошел ли с ума брат-крыса.

— Циркач… А что ж ты в таборе делал? — прищурился староста бровастый и опять повис на нем, как киста, — ну циркач, так циркач. Нам, Тодор, это дело прохладное, без разницы. Да и волосы у тебя не смоляные, а как есть солнечные. Что тоже не особо хорошо, до нашего исконного белокурья далеко, но от гостя все стерпим. Вот брови темноваты. Но и это дело — хозяйское. Если что не стесняйся, дружка, мы цыган любим. У нас к цыганам особый счет имеется. Признайся, что тебе стоит.

Помолчал Тодор и спросил наконец, то, что прежде понял:

— А почему среди вас ни детей, ни стариков нет?

Расплылся староста в улыбке елейной, будто арбуз початой:

— А мы сами себе дети, Тодор дорогой! Мы те самые дети, которых цыгане украли! Просто мы выросли и построили город. Свои дети нам не надобны. И старики ни к чему, одна от стариков перхоть да расслабление умов. Полно, брось! Такую золотую голову, как у тебя, грех посторонними мыслями утомлять. Что тары-растабаривать, пожалуй, гостенек к мировому столу, ради тебя вина ставлены, ради тебя пиво варено, ради тебя свиней колем-слышь, как на солнышке под ножами визжат!

И вправду: смертно визжали в городе под ножами свиньи.

С шутками-прибаутками поволокли Тодора на городскую площадь, за широкий стол, усадили во главе, сами расселись, скамьи сдвинули, подблюдные песни затянули, затолковали толки полупьяные. Чего только не было на том столе!

Обносили шинкарки столы брынзой с травами, с пылу-жару сырными калачиками, красными колбасами, что в крови плавали, ливером в подливе, печеными свиными головами стоймя на блюдах с пшенною кашею, резали на досках сладкие маковники. Наливали в чаши с высока из носатых кувшинов изюмное вино.

Кружки в кружки брякнули — побежала через край веселая пена.

Покатилось гулевание да ликование.

Глодали бражники свиные мослы, лакали из шкаликов, хлопали по кожаным ляжкам, братались, белобрысыми лбами стукались, из бочек дубовых затычки выбили — потекла потеха!

Синели над площадью поливные маковки Ладана-Монастыря. Колокола смолкли, звонари к общей чаше спустились. Кресты на солнцепеке червонным отсвечивали, и показалось Тодору, что кресты Ладан-монастыря из двух кривых ножей составлены, да видно глаза изменили на миг — вдругорядь взглянул: обычные кресты, а меж ними — облака проточные да ласточки быстрые.

Яг в пустую кружку влез, буркнул, что голова болит, заткнулся изнутри овсяной лепешкой, да так весь пир и просидел затворнем.

И голоден был с дороги Тодор и жаждал, но сладкий кусок в горло не шел, вино уксусом драло горло — не привычны были рыжему лаутару без причины почести.

К вечеру зажгли факелы смоляные и цветные огненные кубышки. Племенные девки, повели ногами гладкими, сошлись под огнем по-две, по-три, подбоченясь, сытыми мясами и густыми волосами затрясли.

Гладкий поп, на то не смотря, выводил гнусавые стихиры.

Отплясывали девки оборотную кадриль, собутыльники реготали да подпевали в лад:

— Черви, жлуди, вини, бубны! Шинь-пень, шиваргань! Эх раз, по два раз, расподмахивать горазд, кабы чарочка винца, два стаканчика пивца, на закуску пря-нич-ка! Для потешки де-воч-ка!"

Пошли девки в круг кола с лентами, вскипятили молдаванский жок. Тут и Тодор не вытерпел — пошел в жок частой дробью — рукава белые раскинул крестом, пояс кожаный влитой — долог волос золотой, взглянул будто ожег. Кидали промежь себя девки срамной жребий — кто с ним будет в эту ночь, ни одной жребий не выпал.

Вспыхнули, затрещали, рассыпались монистами потешные шутихи да ракеты хвостатые — коварные искры в сады падали на излете и новые чудо-огни в небесах расцветали волнистым персидским сиянием.

А напоследок с треском полыхнуло в ночи огненное колесо, завертелось, зашипело, разлетелось звездами.

Красота небывалая, сердце екает — на громы да молнии рукотворные любоваться.

Обрадовался Тодор, колесо в сиянии узнавая, бросился к бровастому старосте:

— Спасибо за добрую встречу, но ей-Богу, я не Свят-Георгий, не королевич королевский, не пристав становой, чтобы мне «виваты» кричать, насилу потчевать, да пасхальные вина из погребов выкатывать. Я и малому рад. Не поделитесь ли вы со мною праздничным огнем, вон его у вас сколько — светло на площади, как днем, окошки пышут, каждая веточка на городских деревьях римскими свечами украшена. Мне бы хоть одну искорку с ваших праздничных ракет добыть. Такого рассыпчатого огня я еще никогда в руках не держал.

Староста изрядно хмельной, уже парчовый кафтан скинул, в одной рубахе потел, носом в миску клевал, но встрепенулся, кулаком по столу ахнул — вся посуда заплясала, девки танец сбили, музыканты замолчали, опустили смычки. Зычно гаркнул староста:

— Гость желает праздничного огня! Дадим ему?

— Отчего не дать! — лукавым хором отозвались горожане.

— Задаром отдадим огонь праздничный или за услугу?

— За услугу — лукавым хором отозвались горожане.

— Ты сам все слышал, Тодор — циркач. — сказал староста — не бойся, услуга тебе не в обузу выйдет, а в удовольствие. Видишь ли — для нас прибытие гостя — первый праздник. Раз в год такое выпадает, как Светлое Христово Воскресение. Нам для гостя ничего не жалко и мы его задачей не обидим. Согласен ли ты месяц пасти наших овец? Есть у нас небольшое стадо, за ним глаз да глаз нужен. Хлеб, соль, или иные приятствия — тут староста девку посдобнее за щечку ущипнул, — наши, работа — твоя. Да и работа — не бей лежачего, овцы у нас смирные, а волки из наших краев давно ноги унесли! В канун Иванова дня рассчитаемся — получишь ты от нас праздничный огонь и ступай к Богу в рай!

— К Богу в рай! — хором отозвались горожане.

— Согласен месяц пасти овец — сказал Тодор.

Горожане напоследок за него здравицу подняли, "пей до дна, пей до дна, пей до дна!". Сам Тодор вроде с ними пригубил лютого вина, но больше за плечо вылил.

Вслед за тем отвели гостя спать в старостин дом, в семи водах выкупали, уложили на семь перин, пуховые одеяла поверх навалили — так что Тодор едва не задохнулся, и когда остался один, живо слез на пол, подстелил зеленое пальто с роговыми пуговицами на половицы и лег без сна. Крысу из пустой кружки вытряс — тот артачился, вылезать не хотел.

— Ну, как дела обстоят по-твоему? Попасу овец до Иванова дня, дадут нам огня праздничного. Все ты проспал, дуралей, радостный тот огонь, буйный, самый, что есть — цыганский. И колеса в небесах вертелись, огненные. Разве не нашли мы, что искали?

Яг зевнул — потянулся с носа до хвоста, размял лапки прыткие.

— Уж точно, нашли на свою голову, что не искано. Дом горит, цыган не видит. Дал слово — будем пасти овец. Ох, Тодор, верь слову — где овцы, там и волки.

Тодор без зла крысу по носу несильно щелкнул:

— Эх, ты, зверь на цырлах… Одичали мы с тобой в странствиях, от людей отвыкли. Всюду каверзы и капканы мерещатся. Людям верить надо. Кстати, с чего это ты меня на дороге перебивал, про циркачей да цирлы ерунду горланил? Какой я тебе циркач, когда я прирожденный цыган?

— Голову напекло. Вот дурь на меня и накатила. У крысы умишко с орешек, какой с меня спрос, тварь я бессловестная. Зато горожане — слышь, как храпят спьяну за стенками, потешными пушками не разбудишь. Верно говорят — меньше знают, крепче спят, — сухо ответил крыса загадкой, и ткнулся Тодору под мышку до утра.

Тихо-тихо плыла над дремным миром, над киноварными крышами старуха-полночь на медных медленных крыльях. Как она упала, так и утро стало.

День за днем с пастушьей сумкой на плече гнал Тодор отару к голубым покосным пастибищам на окрестных холмах.

Складно бежала отара — ни одна не отбивалась, не упиралась, не хромала.

Тех, что послабее, пастух на плечах переносил через ухабы и гати.

Всего овец было двенадцать — не велико поголовье для тороватого города. Все белорунные ярочки.

Ленивая река стороной катила зеленые воды. Церемонились в зарослях хохлатые цапли. Речная трава русальная по течению клонилась на отмелях. Неподвижно серебрились в потоках рыбешки. Река с виду судоходная — а ни лодки, ни плота на глади не появлялось.

Тодор ловко управлялся с двенадцатью овцами, собак же ни пастушьих, ни сторожевых в городе не водилось, ни к чему они. Не только собак в городе не было — а еще и погоста. Ни в стенах Ладана-Монастыря, ни на выселках, не стояли поминальные кресты. И записок за упокой не подавали, и свечей на канун не ставили в родительские дни. Будто и впрямь Рай-город был построен на виноградном холме. Без смертной тоски жили украденные цыганами взрослые дети.

Поначалу ночевал Тодор у старосты, а как стало невмочь в духоте, переселился в пастушью кошару на зеленом склоне. Ровные травы волнами вниз катились, на одиноких раскидистых деревьях чернели аистиные гнезда. Грозы ходили на горизонте безвредно бередили сухими громами дальние выси синих лесов.

Тревожно кричали чибисы. На весь свет по безлюдью разлилось духовитое цветение медуницы. Наполнились луга от дна до голубой каймы холмов пчелиным гулом.

Вечерами левой рукой Тодор разводил костер, варил кулеш на ужин, чистил бурачки. Овцы в жердяном загоне белым облаком сбивались, отражался огонь в кротких скотьих очах. И глядя на тот огонь, печалился Тодор о родичах своих, которые в темноте и холоде кочевали. Потому что грел котелок у кошары огонь не цыганский, не человечий — овечий огонь. Господь к скотам милостив, но с собой такого огня не унести в туеске.

Прогорал костер, алыми жужелками ползли сполохи по головешкам. Тодор считал звезды до полуночи — да все сбивался со счета. Незаметно менялись над ним начертания звездных течений. К рассвету падала на сизые пастбища медяная роса. Зернами гранатными рдели во мгле Стожары.

День за год тянулся, ночи без счету.


Яг невесть где пропадал, разве на часок-другой забегал, болтал, что под корягой у реки живет крыса — из себя красавица писаная. Вот и повадился он с ней без огня да без опары оладушки печь. Похвалится, на задних цирлах пофигуряет, и юрк в траву — оладушки, мол, стынут, недосуг!

Близилось равноденствие.

Не спалось Тодору. Сердце билось. Как сумерки — что за притча, не сходится овечий счет. И ладно бы — убыток, а наоборот — приблудная овца мерещится.

Дремлет смирно белорунная дюжина — а нет да нет, как из под земли, покажется — тринадцатая овечка белее-белого, топочет точеными ножками, печально голову клонит и блеет, будто окликает на свирели. Входил Тодор в загон, считал заново — все на месте, лишней нет. Качал головой, пожимал плечами, возвращался к костру.

Снова раздавался жалобный поклик овечки — вскакивал Тодор на ноги: тринадцатая овечка, чернее черного, топтала точеными ножками, печально голову клонила.

Но стоило Тодору приблизиться — лишняя овечка исчезала, как серебряный прах на ветру.

Никогда не являлась овечка ночью — а только в сумерках. Лишь раз увидел ее Тодор на водопое в полдень. Стояла овечка на высоком берегу реки и звала, молила, плакала, что не понимает ее речи Тодор. Разделяли их солнечные перекаты переправы.

Побледнел Тодор, потому что была та овечка с левого боку — белее белого, а с правого- чернее черного.

Вскрикнуть не успел, расточилась вещая овечка в солнечных лучах — только брызнули стрекозиные отсветы от зеркалец на жилете лаутара.

Наступила последняя ночь накануне Иванова Дня.

Вечером на запах вареного хлебова пожаловал Яг.

Помятый он был, хромал на три лапы, усы оборваны. Лакомился без вкуса. Фыркал. Слово за слово — вытянул из него Тодор правду: настряпали они с крысой-красавицей оладушек — десяток байстрючат черных с белой грудью, а тут в нору законный крысовин ввалился и всякое дело произошло.

Тодор не стал друга осуждать, рассказал о диковинной овечке. Насторожился Яг, даже хромать перестал.

— Ложись спать, рыжий, ни о чем не думай, я за тебя посторожу. Всего ночь потерпеть надо — а там разочтемся, и делу конец. — и когда завернулся Тодор в рогожу и задремал, — Яг прибавил вполголоса — пронеси, Господи.

После полуночи разыгрался над холмами и виноградниками матерый ветер.

Попятная рябь на реке забурлила, ведьмовсими кругами полевые сенокосы завернулись, полегли.

Справляли свадьбу вихри налетные, вихри полночные, вихри лесовые, вихри болотные, вихри наносные, вихри неведомые.

Разметало по земле уголья тлеющие, застонали в загоне овцы. Проснулся Тодор в темноте, будто ударили по щеке.

Сел, руки в замок на коленах сцепил, окликнул Яга — тот к ногам жался, бормотал с перепугу. Бросило порывом ветра цыгану волосы в лицо.

Вспыхнул и зазыбился серными искрами перед лаутаром синий огонек — болотный фонарик-ман.

Блудящий свет, неуловимый, неблагой.

И удаляться стал. Отступит — помедлит в мольбе. Чудится, то ли овечка, до ли девушка плачет.

Встал Тодор и последовал за болотным огнем по сырым лугам, не раздумывая.

Яг в отворот сапожный вцепился, крикнул было: Не ходи! Пропадешь!

Поздно.

Высоко в поднебесье свистела крылами чума, летела дикой уткой, голова и хвост у ней змеи-медяницы, а голос у нее, как младенец мамку кличет из лесу, где бросили.

Звезды на ветру гасли одна за другой, кричали овечьими голосами.

Шел Тодор за болотным огоньком по четырем кладовым травам, как по четырем Евангелиям.

Была Плакун-трава, трава ангельская, алтарница, плакала она долго и много, а выплакала мало, не катись ее слезы по белу полю, а катись ее слезы к Богу на подмогу, заклинали ее слезы беса-полубеса, Полкана-Полейхана, Еретницу простоволосу, русалку-Моргунью, змею Македоницу, семь Бесиц-Трясовиц, Иродовых Дочерей, омывали слезы злыдней, изводили в подземельные ямы, на три замка сиротских.

Век веком слово мое.

Была Сон-трава, черный сбор, очи орлиные, резали Сон-траву стеклянными серпами, клали в студеную воду о полной луне, шевелилась в той воде Сон-трава, как душа жива, говорила добро и зло — все увидишь, что есть, что было, что будет, что могло.

Век веком слово мое.

Была трава Колюка — от Петровского поста, бычий цвет. Засушила траву — Колюку баба, положила в коровий пузырь повесила на ветродуе в навьей церкви, где поп в алтаре удавился. Стала та баба век молода, сколь ни блудит — к утру опять девка. Но как прорвался тот пузырь, выпала трава Колюка — в сей миг постарела баба и на месте изгнила — на могиле ее новая трава Колюка выросла, другую бабу молодить.

Век веком слово мое.

Была трава Тирлич-Перенос, цвет с венцами, львиные когти. Бросишь в реку — поплывет трава Тирлич-Перенос против тока, в рот положишь веточку — обернешься медведем, соколом или колодцем. Та трава от погони бережет. Коли пойдешь с ней в руках мимо речной мельницы — колесо вспять закрутится, выйдет черная мука.

Век веком слово мое.

Вброд по бедра перешел Тодор реку — огонек трясинный будто по воздушному мосту перенесся и посреди поляны на краю леса замер, разгорелся на плохом ветру в ширь — синюшным отравленным пламенем. Пробрала до костей лаутара смертная дрожь, кости во плоти зазнобило — на поляне лежал снег сугробами — веяло ледяным волчьим декабрем.

Не струсил Тодор, ступил на сухой снег, сжав крест нательный в кулаке, заскрипел наст под сапогами.

На снегу вокруг ледяного костра сидел мертвый табор, музыка плясовая слышалась из ничего отовсюду.

И росла дикарем на снегу пятая трава.

Трава Нечуй-Ветер, что растет зимой по берегам рек и озер, только слепые от рождения могут ее почуять. Ступит калека на эту траву-тогда в его слепые глаза будто кто-то колет иглами, успеет сорвать, будет здрав, не успеет — к утру метель слепого похоронит.

Век веком слово мое.

Босиком на остриях травы Нечуй-Ветер танцевала для мертвого табора девушка.

Весело танцевала свадебную пляску косульими ножками. Прогибалась будто без костей. Ковровая шаль на плечах крыльями соколиными взметывалась. Резвые бедовые руки говорили без слов жарко. Семь браслетов на запястьях спорили острым перезвоном с с кольцевыми серьгами. Семирядные подолы ночные с красными цветами вокруг бедер ворожили.

Левая коса девушки была белее белого, а правая — чернее черного.

А глаза, как у бесенка, искусные да быстрые. Смеялись те глаза, а на ресницах — слезы стояли.

Заметила Тодора плясунья — перебором пальцев поманила-обманула, ладонью оттолкнула на лету.

Не дрогнул Тодор перед мертвым табором.

Не цыгане вокруг болотного огня собрались.

Двенадцать человек молчали, в лад пляске ладони медленно сдвигали.

Еврей-переселенец сидел печально в кафтане балагулы, держал меж колен кнутовище.

Его жена в парике припала к мужнину плечу — разбитый кувшин молока и хала черствая лежала в переднике ее.

Двое подмастерьев бродячих друг друга за плечи обнимали, стоял в ногах ящик с плотницким инструментом.

Слепой майстр киевский с колесной лирой, при нем мальчик-поводырь а одной рубашонке.

Старый русский солдат, рекрутчину отбывший — возвращался видно в родные края, да так и не вернулся — понурился в сером мундире с медными пуговицами, в старой фуражке, один рукав пустой к мундиру подколот.

Нищий богомолец с узелком сухарей и чайничком на поясе.

Каторжанин беглый с "бубновым тузом" на спине.

Офеня с коробом мелочного товара.

Шарманщик в итальянской шляпе с обезянкой Фокой в красных штанах.

Были и другие на вечном снегу — всех Тодор не запомнил, жалость горло парню перехватила костяной своей рукой.

В лицах людей ни кровиночки. Глаза горькие во впадинах мерцают. Горла впалые искалечены. Кровь на лбу сгустками запеклась. Освещал их снизу зловеще огонек-лихоманка. Тянули безмолвные люди ладони в ледяное пламя, чтоб согреться и роняли бессильно бледные руки на бескровный снег.

Прервала цыганка пляску, играя, хлестнула Тодора по плечу седой косой.

Сошла с острия травного — и встала близко, посмотрела со слезами снизу вверх. Под наборными грошиками, под рубашкой красной с вырезом грудь малая недвижна оставалась, не дышала девушка.

— Не боишься, Тодор, моего мертвого табора?

— Нет, моя ты хорошая. — ласково ответил лаутар — Какой же это табор, только мы с тобой здесь цыгане.

Словно в дурноте, провела цыганка рукой по лбу, вздохнула устало, зазвенели в черной косе серебрянные гривеннички.

— После смерти, Тодор, все цыгане. Своего угла нет, никому не нужны, со двора насильно выносят. Захотят вернуться — гонят их живые железом, Псалтырем и свечой… Прости их, они все без языка. Исхода им отсюда нет. Больно им и холодно.

— Ты звала меня на переправе? — спросил Тодор.

— Да. Только днем ты моей речи не разумел. Днем я оборачиваюсь овечкой и говорить не могу. Меня зовут Миорица. Я должна открыть тебе правду. Горожане тороватые много лет тому назад были шайкой разбойников. Награбили великие богатства, крови напились, натешились над слабыми, решили оседло зажить, как все, город на кровавом золоте поставить. Великой гордыней возгордились — мол только их порода на белом свете — сильна да чиста, а все остальные — семь пар нечистых — пеплу да изводу подлежат.

Но земля разбойников не носила, дрожала под ними земля от мерзости. Только что построят, все к утру в развалинах лежит. Пока не догадался атаман бровастый заклясть город новорожденный на тринадцать человеческих голов. Так и стало. Раз в год под Иванов день, привозит поезд в город одного приезжего. Встречают его с почестями, золотые горы сулят, всякому на свой манер лгут. А как займется заря равноденствия начинают горожане охоту. Гонят чужака по окрестностям, пока не забьют до смерти, как лесного зверя. Уже двенадцать лет свой город мертвецами выкупают. Ты — тринадцатый, Тодор.

— Неужели нет от них спасения? — спросил рыжий.

— Есть один способ. Если хоть один человек до заката солнца продержится и в живых останется — заклятие спадет. Но такое испытание человеку не под силу. Так что, беги от звероловов заранее, Тодор, пока жив. Забудь о нас.

— И ты была убита, Миорица? — тихо спросил Тодор и на два дыхания всего задержал в руках больших ее ладошки смуглые и узкие.

Отпрянула Миорица, отвела взгляд, концом ковровой шали прекрасное лицо затенила.

— Нет. Обо мне говорить не время.

— Я остаюсь, — просто сказал Тодор, скулой прикоснулся к смуглой щечке Миорицы, в пояс поклонился мертвому табору и вернулся в кошару на зеленом склоне.

Сбросил одежду, наплескался вдоволь в звездной купальской реке, волосы жгутом на гайтан подвязал — опоясался тщательно, как на свадьбу. Перекрестился, голову в небо запрокинув, рабочей левой рукою.

Надсадно и тесно было в грудине — помирать тошно, а отступать того тошней.

Затлела на востоке полоса-багрянец.

Показался лезвием молодого солнца край.

Посадил Тодор крысу на ладонь.

— Прощай, брат-крыса, беги в луга, спасай шкуру, вдали целее будешь. Если достигнешь кочевых родных краев, правду им не говори. Солги отцу и братьям: женился Тодор на чужбине. Взял себе с косой девицу — всей змели царицу. Ели да платаны дружками стояли. Солнышко с луною мне венец держали. Черная скала — батюшкой была. Чаши были — гнезда. Свечи были звезды. Вдруг звезда упала, все незримо стало. Сплели новоженам два веночка величальных: розмариновый и зеленый. В розмариновом венце мне в плясовой круг идти. А в зеленом венце на ветру висеть. А больше ничего не сказывай, не надо им знать.

— Что ты, дурень, мелешь! Меня в Иуды рядишь? Куда я без тебя, в каких, черт дери, лугах шкуру беречь? — обозлился Яг, за палец Тодора больно тяпнул, сунулся ему за пазуху, надулся, как на крупу, и назад ни в какую, растопырился, что твой репей, и все тут.

В последний раз поднялось на Безвозвратным островом косоглазое високосное солнце.

Испариной курились заливные луга без конца и края.

В свадебной истоме волнами молодела земля.

Захрипели черные охотничьи рога. Трудно заговорили тугие барабаны. Ленивой поступью вышли грязые звероловы из расписных ворот.

Не поймешь — где бабы, где мужики — у всех головы до плеч покрыты волчьими головами высушенными. Вместо языков в пастях — стручья жгучего перца, в руках ружья с серебряными прикладами, да острые топорики — валашки на длинных рукоятях.

Кто верхом, кто пешком.

У подножия холма растянулись цепью, заулюлюкали, засвистали, трещотками завертели над головами, будто прокаженные.

Верховые открыли охоту с гиканьем и нагайками.

Бросили коней в короткий собачий галоп. Закопытили землю мокрую до травяного сердца разлетными комьями.

Стиснув зубы, побежал Тодор по мокрым травам, во рту сердечная кровь выступила, как огонь бились кудри на ветру — выдавали беглеца с головою.

Вспорхнули аисты с гнезд от первых выстрелов. Болиголов, гнилостой и чертов табак засмердели под сапогами и шипастыми подковами.

Черным туром торопился Тодор по карпатским тропам, лисовином вспять петлями бросался, русаком травленным по пустошам плутал, оленьей грудью разрезал речной рогоз напролом от смерти, по кручам кубарем скатывался, рыжей рысью прыскал в тростники, по колено в хлябях, по пояс в камышах да кувшинках.

Быстро-быстро билось сердце крысы под рубахой, медленно говорило в ответ сердце лаутара рыжего.

Там где левая седая коса Миорицы по плечу хлестнула — пуля шальная ожгла Тодора, выбила клок мяса с кровью. Побелел Тодор, брови сдвинул и продолжил бег, пальцами рваную рану зажимая. Просочилось алое сквозь кулак.

Качались пустоглазые волчиные головы, первую кровь чуяли.

Привольно длилась травля по купальским луговинам.

Так не весело, чужака гнать, коль не до смерти.

Кони запаленные ржали до пенной рвоты, глаза вываливали, удила грызли, рвали повода, валились в овраги — ломали хребты да ребра всадникам. На их место новые волки вставали, ярили жеребцов ножевыми шпорами под сердце.

Насмерть веселились загонщики.

Счет шагам потерял Тодор. Солнце под лобные дуги пауком впивалось. Тяжкое дело — выжить.

Тяжелым жерновом, со скрежетом на запад неумолимо клонился круг червонный в облаках.

Заволновались ловчие, сами из сил выбились, переговаривались глухо волчьими головами, топорики вострили, палили из ружей в Божий свет, как в копеечку.

Еще две пули ужалили рыжего — упал ничком. Всадники наскакали, наладились лежачего посечь да ископытить. Увернулся Тодор от секир и сабель и на виноградный холм карабкаться начал. Чуть кожа на шее не рвалась, жилы обнажая. А все равно — улыбался черными губами заживо, солнце без голоса заклинал.

На вершине свершилось.

Подломились колени Тодора посреди площади, к звероловам обернулся парень, мол — берите живьем, сукины дети, коль ваша воля.

Подразнил близкую гибель певчими глазами. Гулко опустились веки золотые. Силы в землю мостовую вытекли с кровью.

С четырех сторон набросились волчьи звероловы, занесли лезвия, пальцы окогтили.

Пало солнце за волнистые холмы.

В тот же миг оборотились охотники, дома Рай-города и Ладан-монастырь темными деревами.

Перекручены были те дерева злобой адской, как баба белье крутит. Голые развилки, как рога, небесам грозили. Застыли в кряжистых стволах лица оскаленные.

Каркали на ветвях черные птицы ночные, к деревам прикованные навечно за горло — то не птицы, то были души разбойников — последняя плата за кровавый выкуп.

Десятью пальцами впился напоследок выживший Тодор посреди окаянных темных дерев в сырую землю.

Стоял на карачках, вздрагивал вывихнутыми звеньями костяной хребтины. Горячее дыхание в сухой надорванной глотке клокотало. Жить тесно, умирать пресно. Раны сочились. Горевал Яг на плече. Сверчки в сумерках щемкое прощание прожурчали. Пахло далеким кипреем, что на горьких гарях растет. Голосом леса шумели.

Мимо зрения прошли на свободу по небесной тропе двенадцать мертвых.

Еврей-переселенец с женой,

Русский солдат седоусый.

Подмастерья и коробейник.

Каторжанин с богомольцем.

Шарманщик с обезьянкой Фокой- красные штаны.

Слепой лирник с мальчиком об руку.

Обернулся поводырь на ходу, посмотрел на Тодора в упор благодарно живыми глазами. И знал Тодор, что теперь у мальчика руки теплые и кровь по жилам бежит.

Шли другие к Богу под темными деревами вдаль и вскользь.

Знать и мне пора спать. Помяни мя, Господи, в сиротстве моем.

Разомкнул пальцы Тодор, к грудине земной припал.

Упала на ладонь слеза.

Упала на скулу — вторая.

Слева белым лунным светом ополоснуло, справа — черная коса полуночью свесилась, загремела дунайским наборным серебром.

Нехотя приоткрыл глаза Тодор.

Сидела на земле Миорица, держала его голову на семи подолах и плакала над суженым, раны омывала живой водой из мертвых ладоней.

— Пусть дышит Тодор. — жарко шептала девушка Миорица.

— Моя ты хорошая… — еле ворочая языком, вымолвил лаутар — откуда же ты взялась здесь. Иди со всеми. Только оглянись, чтобы я посмотрел на тебя еще один раз.

Приложила палец к губам Миорица, проговорила горько:

— Я все о тебе знаю наперед, Тодор из табора Борко. С первым твоим криком я народилась. Я всегда с тобой рядом след в след ходила, на полшага всего отставала, только ты меня видеть не мог. Я — смерть твоя, Тодор. Сама себе изменила, забыла ремесло мое смертное. Забрать тебя из жизни моих сил нет. Я люблю тебя и теперь вечно с тобой буду, днем — вещей овечкой, ночью — девушкой, пока не прогонишь или люди не разлучат.

— Не прогоню… — наощупь слабыми пальцами Тодор обвел смуглое лицо Миорицы, будто богомаз — основу иконы — И люди не разлучат. Как на свечу внесенную во храм, глаза людские с упованьем смотрят, так на тебя глядеть заставлю их.

Поцеловала в глаза Тодора смерть-Миорица острыми губами.

И тогда увидел Тодор цыганских богов.

А меж ними то, что

Без конца

Без начала

А не Бог…

Что такое -

Без конца,

Без начала,

А не Бог…

А вот что такое — колесо ясное.

Под темно-синим небом, сидели на клеверной поляне у реке тесным кругом цыганские Боги.

А посреди круга полыхало языками солнца огненное колесо.

Поставили на него боги закопченный казанок с чаем, настаивались в кипятке лаванда и фенхель.

Укрепили боги над огнем рогатки с вертелами — жарились на вертелах полевые кролики, грибы-подосиновики и хотчи-витчи — ежи печеные. Вкусно, цыганский корм.

В ивах завитых по берегам, в высокой осоке веселились шесть мальчиков и шесть девочек — росточка маленького, на каждом рубашка красная и штанишки голубенькие, вышитыми поясами три раза обернуты — концы кушаков хвостиками мельтешили. Шалили чумазые дети, резвились кувырком, играли без передышки гребешками, зеркальцами, каштановыми ядрышками и бузинными бусами.

Знал Тодор сызмала, что не простые это дети — а спорники.

Повстречает цыган в лесу маленьких подкидышей, обласкает, последним хлебом поделится, пустяков ярких надарит для игры, под свой кров ночевать пустит — так доброго человека удача, счастие и веселие век не покинет.

Стояли поодаль человечьи приношения духам — молоко в черепках, ячменные лепешки, неходовые монеты и куриные камешки с дырками, дрожали меж стеблей крошечные светильники из цветного леденцового стекла.

Паслись в мышином горошке и ландышах волшебные лошачки.

Вниз по течению колыхались, не тонули в расходящихся кругах на речных заводях березовые и черешневые венки со свечками, гадательные кораблики-скорлупы волошских орехов с угольками.

Полная луна плыла над головою колыбелью.

Пристально глядели цыганские боги в огонь.

Подошел Тодор ближе к богам. От боли все тело ныло.

Застеснялась смерть — Миорица, хотела в тень спрятаться — удержал ее Тодор с нежностью, спрятал лицо ее на груди своей. Притихшего Яга повыше посадил — чтоб видел крыса обетованный цыганский огонь.

Обернулись боги.

Сказал Тодор:

— Если вы боги, то без слов знаете, кто я и зачем пришел.

— Знаем. — ответили боги — Садись к нашему костру. Голоден — ешь. Жаждешь — пей. Но с собой мы тебе ничего брать не позволим.

— Черт бы вас побрал, боги! — вспылил Тодор, — Разве вам людей не жалко? Сколько по миру таборов мается в голоде, в холоде, в непрогляди. А вы угольком не поделитесь.

— А вы друг друга жалеете? — спросили боги, — Сами же друг другу глотки грызете, рожаниц в живот сапогами бьете, да промежь собой чванитесь, мол, жалость — дело бабье, жалость — это слабость. А на самом деле жалость каленое железо точит. Жалость — трудная работа. Смелость города берет, а жалость города заново строит. Жалость в сердце кусает, как змея. Жалость из могил встает заживо. Жалость Христа на крест привела. И после этого с вами огнем делиться? Оставайтесь в кромешной темноте, как заслужили — без жалости. С обидой невыплаканной на коленях. Сказано тебе — садись, ужинай. Напоследок погляди в огонь, который тебе не достанется.

Онемел Тодор — возразить богам нечего. Сел над огненным колесом. Рвал руками горячее мясо. Из жестяной кружки хлебал терпкое питье с дымком. Миорицу лучшими кусками угощал, но она есть не умела.

Боги следили насмешливо.

— Сыт? Раз так, ступай себе, Тодор из табора Борко вместе с твоей невестой-смертью на все четыре стороны, на безлюдный шлях под волчьи звезды, а сюда больше не возвращайся.

Отер губы Тодор, поднялся, с тоской посмотрел на недоступный цыганский огонь в колесе. Зубами с досады скрипнул.

— Идем, Миорица. Нет у богов для нас ни огня, ни жалости.

Зацокал Яг — до того в сторонке тишком сидевший.

Хвост кольцом свил и прямо в пекло сдуру кинулся, выгрыз от колесного обода одну горящую щепочку и припустил по траве с ворованным в зубах!

Младший цыганский бог с лоснящейся косицей через плечо заметил кражу, присвистнул и запустил в крысу стоптанным сапогом, но промазал.

Другие боги засмеялись вразнобой:

— Оставь. Крысиная доля. Все равно — погаснет.

Утром у реки на белом песке под утесом отыскал Тодор Яга.

Сидел крыса, мелко трясся, обожженную морду и лапы в речном плесе студил.

Ласково взял Тодор крысу, обиходил. Мяты жеваной на ожоги налепил.

На утесе танцевала Миорица — солнышком в овечку превращенная.

А на камне у реки тлела искорка в малой щепке, которую крыса украл из колеса цыганских богов.

Бережно взял щепку Тодор. Вздохнуть боялся — вдруг погаснет.

— Спасибо тебе, Яг, за огонь. Если донесем искру до своих, все хорошо будет.

Кое-как улыбнулся крыса и спать в карман завалился.

Так и стали возвращаться пешком по тележным колеям — рыжий Тодор израненный, обожженная крыса и черно-белая овечка смерть-Миорица, которая не умела дышать.

И единственная искра от огненного колеса.

Такая маленькая и слабая в ладони рыжего лаутара мерцала.

Пробивались по следам зерна из обглоданной смертью земли.

И горела над всем миром на холме соломенная Масленица.

Костяными коньками чертили дети пруды замерзшие. С фонарями резали вензеля конькобежцы на последнем льду — и подледные рыбы в россыпь шарахались от света под стеклом мерзлых вод.

Плясали над раскаленными сковородами гречневые блины — первый блин хозяйки клали на слуховое оконце для мертвых и нищих.

Тодор купил на торжке красный широкогорлый кувшин с вороными кониками по бокам, поселил внутри береженую искру, пусть живет.

А назавтра громом и глыбами двинулся по рекам ледоход, зажглись снега, заиграли овражки.

Обратная дорога всегда короче.

Долго ли, коротко скитаясь, возвратился Тодор в родные места.

Заметил на перекрестке цыганский знак — патеран из камней голышей сложенный, шиповными ветвями и глухариной костью помеченный.

Значит близко раскинул шатры-бендеры табор Борко — полдня перехода.

Смертно утомлен был Тодор, утомлены были и спутники его.

Решили заночевать вдалеке от дороги, в лесу и утром закончить путь.

Сумерки на землю спустились быстрые, как рысаки. Потянулись над лесом облака плоские, как острова.

Расстелил Тодор на двоих истрепанное в лоскуты зеленое пальто под двуглавой яблоней в одинокой буковине.

Миорица в стороне сидела расплетала — заплетала то белую, то черную косу онемелыми пальцами.

В последние дни она грустила, глаза ввалились в орбиты, излука губ пересохла, руки и без того холодные стали вовсе ледяны и тяжелы, как свинец.

Ночью девушка отвечала невпопад. Днем едва плелась, спотыкаясь на сбитых овечьих копытцах. Все чаще Тодор нес ее на руках.

— Срок подходит, Тодор. Прости. — прошептала Миорица, укладываясь наземь со стоном, как старуха. Тодор рядом прикорнул, подложил ей под голову руку. Черным комочком свернулся поодаль Яг.

квозь покрасневшие от соков тонко оперенные ветви двуглавой яблони просачивался длинными каплями лунный свет. Перемигивалась с ним цыганская искра со дна кувшина.

Высоко испытывали большими маховыми крыльями небесные пути журавлиные стаи — по дубравам на сто весенних верст курлыканье гомонило.

Тодор заметил в ветвях дикой яблони свою старую мальчишечью игрушку — домик для птиц — покосившийся, облезлый, дождями исхлестанный. А все-таки слышно было как щебечет, ссорится-любится внутри скворчиная чета.

Зачерпнул Тодор из источника у корней плакучей воды, как мог, смочил губы Миорицы — влага впиталась тут же в губы, как в сухой песок. Сказал Тодор:

— Смотри, Миорица… Живут, плодятся лесные птицы-чирило. Пусть и не мои птицы теперь, все равно славно.

Ничего не ответила Миорица, только улыбнулась бессильно и крестом концы ковровой шали на груди стиснула.

Дрема-не дрема, явь-не явь сковала Тодора.

Грезилось ему в тонком сне, что веки его покраснели изнутри и стали прозрачными.

Луна становилась все больше и больше, наклоняясь к успокоенной земле. Да и не луна

то вовсе — а белый вол с высокой пасекой на горбу.

Будто крепость пасека. Полна пасека с избытком лунным медом.

Покрывают ульи-башенки изразцовые венцы. Сверкают в оконцах тысячи венчальных свечечек и пчелы — медоносные монахини, поют немую обедницу.

Нисходила от белого вола царская дорога, посыпанная серебряным песочком, до слез пронзенная серебристыми лучами.

Тихо поднялась смерть-Миорица, будто исподволь тянули ее тоска и напасть.

Тело ее молодое распылилось по воздуху. Распались соломой волосы, осыпалось прошлогодней листвой платье и украшения.

Остался остов сквозной.

В серебряной накидке с маковым венком на костяном лбу вышла она на дорогу, стала удаляться к лунному волу, колеблясь грустно, как вода в колодце.

Многие шли по царской дороге вместе с нею. Костяки одинаковые, зыбкие, сквозные. Всеми забытые личины истлевшие.

— Моя ты хорошая… — в скорби окликнул Тодор, стиснул кулаки — ногти в мякоть впились, — Не оставлю тебя, Миорица.

Пересилил грезы и слабость, встал, как под ярмом, и — была не была — расколол о камень под яблоней заветный красный кувшин с вороными кониками по бокам.

Бросился вдогонку по царской смертной дороге — гремели голые кости, сталкиваясь оскалами, треском немыслимым. Трубным гулким ревом отозвался белый лунный вол, закинув голову с лирами-рогами.

Взволновалась царская дорога.

Среди многих одну разыскал и узнал Тодор. Живую левую руку к мертвой руке протянул.

Ладонь костяная с ладонью смуглой соединилась — будто сквозь стекло.

На последнем дыхании вспыхнула между ними краденая искра.

— Отдаю тебе огонь, Миорица — сказал Тодор.

И ничего больше не видел. Свалился, как колотый бык, без памяти.

Позднее утро в глаза ударило.

Рывком вскочил Тодор на ноги. Краснели черепки разбитого кувшина под яблоней.

А за спиной лаутара у плясового цыганского костра сидела и стряпала девушка.

Обе ее косы были темны-вороны, короной заплетены на затылке, чтоб не мешали.

Помешивала в котелке длинной поварешкой, а крыса Яг от нетерпения у костра подпрыгивал на всех четырех, куда не надо узкую морду совал, за что получал по лбу черенком.

Подошел Тодор ближе, сам себе не веря, обернулась девушка навстречу — заиграла на щеке ямочка, а на высокой шее мерно билась под кожей огневая жилка.

Вздымалась грудь от легкого дыхания Миорицы под наборными грошиками мониста.

Ничего не сказал Тодор, принял девушку-найденыша в кольцо рук своих. Распались косы — смешались черные пряди с кудрями рыжими.

Долго стояли. Похлебка из котелка сбежала, зашипела на углях. Тогда только вздрогнули и опомнились.

— Жаль, что след моей матери невесть где простыл. Некому нас иконой благословить, Миорица — посетовал Тодор. — Даже имени ее не ведаю, чтобы помянуть.

— Разве ты не знаешь, что у каждого — смерть своя. Нет на всех одной смерти. Назови свою смерть именем матери — не ошибешься. Миорицей звали Приблуду, так же, как и меня — ответила девушка и подвела Тодора к шершавому стволу двуглавой яблони. — Здесь, под корнями, у родника ее погребли старухи.

Над чистым оком немолчной ключевой воды невысоко над землей проступал на стволе неясный лик Матери Всех Печалей, образок бедный, навсегда в кору вросший.

Заскрипели вдалеке по лесной дороге оси цыганских повозок — вардо. Заржали кони, уныло пели возницы. Узнал Тодор голос табора Борко, напролом к обочине бросился, увидел в головах кочевья обветшалый царский вардо на вихлявых колесах. Тянули его, надрываясь, две клячи — бывшие черкасские жеребцы. Догнал Тодор вардо в два прыжка, чуть не насмерть перепугал черноголовых братьев своих, что тащились пешком с семьями, схватил под уздцы упряжных коней и сказал:

— Идем со мной, отец! У меня есть огонь для лаутаров!

По дорожным цепям, по весям, верста за верстой зажигались весенние огни — от табора к табору передавали, от стоянки к стоянке, от ярмарки к ярмарке, от храма к храму. Поначалу тот огонь не обжигал — люди зажигали пучки соломы, купали в нем лица, окунали в пламя младенцев. А потом стал огонь обычно служить.

В честь добытчика цыгане стали называть огонь именем Яг.

Округлились бока коней большого Борко. По всему свету песни лились, месили женщины тесто для лепешек, кипятили молоко, грязь и морщины с лиц человеческих слетали, как старая полуда с котлов, души, как змеи, меняли кожу.

Дни текли весело, как встарь.

Хорошее дело.

Поставил Тодор на окраине табора Борко шалаш-бендер для себя и Миорицы из гнутых ивовых прутьев, из доброй парусины.

Яг рядышком нору вырыл. Полдня норой чванился, потом надоело, притащился в тодоров бендер без спросу спать.

Но каждое утро косился большой Борко на лицо Миорицы, узнавал тонкие руки ее, голову наклонял с угрозой, и глаза его алым бешенством наливались.

И стали лаутары поговаривать, что неладно это — одним огонь дал Бог, другим — орел небесный, третьим — волк железный. И только нам — виданное ли дело — крыса!

Стал Яг все чаще увертываться от башмаков и поленьев, что будто невзначай ему в голову летели.

Однажды ранним утром, когда все спали, Миорица зашила дорожный мешок. Тодор забросил его на плечо. Яг, как и прежде, устроился у него на широкой шляпе.

Рука об руку покинули Тодор и Миорица табор Борко и не оглянулись ни разу.

Разводил лесные кроны ветер майский, как мосты над их головами.

— Куда же нам податься теперь? — спросила Миорица.

— Бог подскажет — ответил Тодор. — А нет, сами догадаемся.

Без дороги шли, то под дождем, то по солнцепеку, то в тумане, то под радугой-дугой.

Ночью шли по семи беспрозванным звездам.

Днем — по каменным крестам на перекрестках.

День терпели. Два терпели. Год годовали.

Через час остановились в устье широкой реки. В ней брода не было. Дальше путь заказан.

Млечная мгла неслась над разливом пресным, застилала глаза плотным маревом.


Вспомнил Тодор, как подростком, в отцовом таборе сплавлял он плоты корабельного леса по порогам горных рек. И словно бы в ответ на память рыжего лаутара, разорвалась мгла курная и показался на воде белый березовый плот с прочным шестом. Мягко ткнулся боком в подмытый берег. Ступил на него Тодор, боясь лишним словом предчувствие радости спугнуть, протянул руку Миорице. Будто козочка, спрыгнула девушка следом.

Яг дробно лапами перебирая на шест взобрался, огляделся, нос по ветру поставил.

И повлекло плот могучим течением все дальше, все скорее.

Тодор едва шляпу на макушке удерживал, взвились юбки Миорицы от налетавших порывов.

Сорвало с плеч Миорицы ковровую шаль — понесло пестрой птицей в сильные выси.

И смеялись оба и плакали в одно время — потому что крепкий ветер был соленым. Усиливался плеск беспокойных вод.

Обдавало березовый плот веерами сверкающих соленых брызг.

Прояснился простор на одном дыхании.

Словно серебряная стена открылась впереди.

На сорок верст окрест разлился алозолотный солод солнца.

Белые буруны сердились на мелях. Перекатывался на близком дне янтарь. Разевались водовороты.

Заревом белизны далеко и близко воздвиглись тройные ярусы парусов.

Тут впервые дрогнул Тодор, закрыл лицо рукавом.

Крикнул Тодор против ветра:

— Страшно. Что ты видишь, Миорица? Скажи мне, что ты видишь!

— Не бойся, — отвечала Миорица и легко отвела левую руку рыжего лаутара от зорких карих глаз.

Так Тодор из табора Борко увидел Горькое море.

Загрузка...