Алистер Кроули писал по поводу Двенадцатого Аркана следующее:
«С невеждами можно поступать только одним способом: приводить их к знанию об их звездном наследии».
(Впрочем, как по мне, это можно и нужно говорить-делать вообще по любому поводу. И без такового.)
По большому счету, Повешенный — карта инициации, Ученичества с большой буквы и экстатического вдохновения (Один, добывший мед поэзии, повисев на Мировом Древе — классическая история про Повешенного).
Но счет часто оказывается небольшим. И тогда начинаются трудности.
Человек, чью личность описывает Двенадцатый Аркан по природе своей склонен приносить себя в жертву — близким, обстоятельствам, требованиям общества и т. п. Неумение сказать «нет», даже когда очень хочется — весьма типичная для него проблема.
Вообще риск оказаться жертвой (вовсе не обязательно в качестве участника кровавой трагедии, можно и в мягкой, бытовой форме) в данном случае довольно велик. С этим нужно бороться. В первую очередь — перестать получать тайное удовольствие от собственной жертвенности. Как это ни странно звучит, учиться эгоизму — в разумных пределах, конечно.
Еще есть такое слабое место:
склонность застревать в ситуации, которая исчерпала себя и, теоретически, может быть изменена. Тут, опять же, нужно очень хорошо следить за собой и четко различать ситуации, когда действительно ничего нельзя изменить, а когда можно, но лень, или не хочется, или вообще непонятно, зачем дергаться. «Дергаться» надо обязательно — просто для душевного здоровья.
Важные советы-рекомендации Повешенного:
— Как можно чаще менять свою точку зрения на разные вопросы. Т. е., даже просто на уровне внутреннего театра. Этакое актерство для самого себя. Такое упражнение — как освежающий душ.
— Любить себя, холить-лелеять, следить за здоровьем, не переутомляться. Это не пустые слова, тут важно не дать работать программе саморазрушения.
— Всякий день напоминать себе о своем "звездном наследии". Махровый материализм противопоказан.
— Давать волю вдохновению. Творчество в любой форме очень полезно для душевного и даже физического здоровья. Оно как-то незаметно облегчает жизнь, лечит головную боль и латает карму.
Ох, я вчера нажрался… ну и нажрался… по-нашему так, по-олимпийски, до провалов в памяти… Сегодня проснулся — ничего не помню, в желудке камень, язык шерстяной, и голова гудит, как бронзовый шлем, если по нему мечом заехать, хорошенько так, с оттяжечкой…
Оооооох… где ж вчера так?!
Сестренка воды принесла, уставилась на меня насмешливо.
— Что, — говорит, — Лучник, перебрал вчера?
Голос вроде спокойный, веселый даже, а все равно… нехорошо так звучит, нервно.
Как будто в нем истерика позванивает, вот-вот прорвется.
Можно, конечно, спросить, что происходит, но мне, в общем и так ясно.
Опять поди какой-нибудь придурок полез смотреть, как она купается. А сестренка его подстрелила.
Или вначале в зверюшку превратила, а подстрелила потом. А теперь переживает.
Хорошая она у меня девочка, хоть и диковатая.
Ну как же у меня болит голова, какой я несчастный бог! С кем меня угораздило так напиться, не с Дионисом же?! Это у него что ни день, то оргия, а у меня в окружении все смирные, излишествам предаются редко и без особого удовольствия…
Сестренка на ложе ко мне присела, руки на коленках сложила, ни дать ни взять — примерная девочка, мамина гордость.
Я голову осторожно-осторожно приподнял.
— Давай, — говорю, — великая охотница, рассказывай. Что ты опять натворила?
А она глазищи свои синие распахнула.
— Я, — говорит, — натворила?! Ну, ты и наглец, братец! — и рожу мне скорчила. Балда. Увидел бы ее кто сейчас вот так, с высунутым языком и глазами в кучку, ни за что бы не сказал, что вечно юная Артемида "прекраснее всех нимф и муз".[1] Хотел я ее пнуть в божественный зад, чтобы не смела над умирающим братом смеяться, но тут в голове что-то как взорвется!
— Я тебе говорю, придурок, учись играть на кифаре! К-кифара — первый инструмент в деле бабоукладчества! Ты, что, мне не веришь? Мне, олимпийцу, не веришь?!
— Что, Музовод, маешься божественным похмельем?
Конечно, вот именно его мне и не хватало для полного счастья. Морщусь, сжимаю голову руками.
— Иди отсюда, Бромий,[2] без тебя тошно.
Ухмыляется, скотина.
— Без меня тошно, да. А со мной будет самое оно! — подходит поближе, виляя бедрами, как продажная девка. Морщусь еще сильнее.
Вообще-то он — красавчик, наш Дионис. И не так чтобы дурак. А вот поди ж ты — раздражает безумно. Как гляну на эту слащавую мордочку, сразу хочется по ней стукнуть. Неужели я действительно вчера с ним выпивал? С чего бы это?
— Ну, так что, Музовод? Лечить тебя от похмелья? Если да — попроси свою очаровательную сестрицу не коситься на меня волком, а то у меня руки дрожат!
Еще б они у него не дрожали. Пару лет назад он встретил Артемиду в лесу и попытался ухватить ее за коленку. Если бы не мой сын Асклепий, которому мертвого оживить — как мне на кифаре сбацать, не было бы у нас больше шумного разгильдяя Дионисика.
Сестренка, видимо, тоже об этом подумала. Холодно усмехнулась, поднялась с ложа, смерила Бромия взглядом — он ее на голову ниже, бедолага, и отошла. Недалеко отошла, на пару шагов. Серебряный лук откуда-то достала, стоит, с тетивой возится.
Дионис только глаза закатил — ах, какая женщина!
Потом плюхнулся рядом со мной, ручонку свою пухлую мне на лоб положил.
— Если, — говорит, — Музовод, ты пить не умеешь, то и не берись. Вот, возьми хоть меня — я за лук не хватаюсь, на кифаре не бренчу… Зато и после пьянок не блюю!
Хотел я ему сказать пару добрых слов, но так меня чего-то разморило…
— Вот эта твоя флейта — это ж фигня, это ж не звук! Кифара — это да! Это — инструмент! Да ты попробуй, что ты ухмыляешься, морда твоя козлиная?!
От Дионисова массажа мне так полегчало, что к обеду я расхрабрился и выпил немного вина. Сестренка на меня покосилась неодобрительно, но ничего не сказала. Дионис, которого мы тоже усадили с нами обедать, только ухмылялся. Сам-то он уговорил почти полный бурдюк, но даже не зарумянился.
— Слушай, Музовод, а ведь я же к тебе по делу пришел.
Я повертел головой — вправо, влево — не болит! Потряс. Все равно не болит!
— Давай, — говорю, — твое дело, Бромий.
Дионис коротко вздохнул — как будто храбрости набирался.
— А вот скажи мне, Феб[3]… - вздохнул еще раз, — где друг твой, Марсий?
Я, признаться, ошалел. Не столько оттого, что Дионис назвал мелкого сатира Марсия моим другом, сколько оттого, что он обратился ко мне так официально.
— Понятия не имею, — отвечаю. — Думаешь, я сторож этой козлоногой скотине?
Дионис хмыкнул, запрокинул голову и вытряс себе в пасть последние капли вина из бурдюка. Рыгнул довольно.
— Думаю, нет. Думаю, не сторож. Но почему бы это, брат Музовод, все местные дриады со вчерашнего дня рыдают по славному силену…прости, по козлоногой скотине Марсию, с которого Великий Аполлон собственноручно содрал шкуру? Заживо?
Пожалуй, сегодня мне еще не стоило пить. Так и знал, что голова разболится опять…
На круглой, как монетка, полянке сияющий бог-олимпиец, прекрасный, как летний день, и на вид сильно нетрезвый, наступает на низкорослого, загорелого до красноты сатира.
— Да что ты понимаешь, к-козел?! — кричит бог, потрясая изящной кифарой. — Сравнил тоже — музыкальный инструмент с этими… с этими трубками! Да на трубках этих любой смертный мальчишка научится свистеть в два счета! Я к тебе, как к бессмертному, как к равному! Научить тебя хотел! Чтоб ты не позорился с этим убожищем! А ты?!
Сатир набычился, смотрит исподлобья. Потом тихонько говорит что-то, слышное только олимпийцу. Олимпиец краснеет от злости.
— Состязания? Будут тебе состязания! И, клянусь вот этой кифарой — если ты проиграешь, я с тебя шкуру спущу!
Аполлон сидит, прислонясь спиной к огромному дубу, и тихонько наигрывает себе на кифаре. Его лицо, залитое голубоватым лунным светом, кажется изваянным из мрамора.
Странная сдвоенная фигура выскальзывает из леса и останавливается на границе между светом тенью.
— Феб, — зовет фигура надтреснутым слегка блеющим фальцетом. — Феб!
Аполлон откладывает кифару и медленно поднимается.
— Марсий? — неуверенно спрашивает он.
Фигура кивает двумя головами, но не двигается с места.
Аполлон подходит поближе, внимательно вглядывается, потом отшатывается, и его рвет.
— Ну, ладно тебе, — скрипуче хихикает Марсий. — Ты что, ободранных сатиров никогда не видел?
Аполлон кашляет и вытирает рот ладонью.
— Чего ты хочешь?
— Да так, — Марсий синхронно пожимает четырьмя плечами. — Хотел тебе показаться.
— А это… — Аполлон тычет пальцем. — Это — что?! Или кто?
Марсий опять хихикает.
— Недогадливый ты, — говорит он, — просто как бог! Если я — сатир без кожи, то это кто? Это кожа без сатира! Отличная штука, кстати, не смотри, что пустая. Мы с нею теперь дуэтом играть можем — я на флейте, она на твоей кифаре. Или наоборот.
Аполлон морщится.
— А как ты…
— Асклепий помог, — коротко отвечает Марсий. — Хороший он мальчик. И великий врач. Прямо как будто и не твой сын.
Аполлон начинает злиться.
— Ты мне показаться хотел? — спрашивает он. — Все, показался, можешь идти. Пока я с тебя еще чего-нибудь не содрал.
Марсий качает головами.
— Не торопись, олимпиец. Ты с меня уже ничего содрать не можешь.
— Это мы еще посмотрим, — шипит Аполлон. Страх и отвращение постепенно уступают место гневу.
— Поверь мне на слово, — мягко говорит Марсий. Аполлон хочет возразить, но Марсий не дает. — Хотя, конечно, ты можешь попробовать.
Несколько минут они молчат.
— Ну, ладно, — наконец, говорит Марсий. — Пойдем мы. Я, считай, просто зашел сказать, что я не в претензии. Чтоб ты не очень из-за меня терзался.
— С чего это ты, сатир, взял, что я могу из-за тебя терзаться? — высокомерно спрашивает Аполлон.
— Ни с чего, — кротко отвечает Марсий. — Просто подумал. Ладно, пойдем мы. Счастливо тебе, Феб. Может, еще встретимся.
— И тебе счастливо, Марсий, — говорит Аполлон. — Но надеюсь, что не встретимся.
— Ну, мало ли. Только имей в виду, у меня теперь будет другое имя.
— Какое? — почти против воли спрашивает Аполлон.
— Нуууууууууу… — тянет Марсий. — Например… Бафомет.[4] А что? Отличное имя, звучное.