Сопоставив старое и новое названия, можно понять, что речь идет скорее о пребывании в Бардо, состояниях «до рождения» и «после смерти», чем о других каких-то вещах.
Будучи одной ногой "по ту сторону", человек, действующий в рамках влияния Двадцатого Аркана, получает полное право (а так же возможность, способность) выносить суждения о чужих делах. Это единственный, кажется, случай, когда можно сказать: "Суди, а сам несудим будешь". В разумно организованном «тарократическом» обществе, только людям, находящимся под влиянием Двадцатого Аркана позволяли бы становиться критиками, искусствоведами, политическими комментаторами и т. п.
Когдатакой человек рассуждает о других, он действительно знает, что говорит, как-то умудряется быть объективным и беспристрастным, даже если не ставит себе такой специальной задачи.
Другое важное значение Двадцатого Аркана — отношения с временем в целом и с персональным прошлым, в частности.
Обычно когда эта карта появляется в ходе гадания в позиции описания проблемы, корни всех бед следует искать имнено в прошлом (скорее даже, в том факте, что человек слишком переоценивает значение собственного прошлого, или, скажем, истории своей семьи, или даже страны). Все эзотерические телеги про карму, с одной стороны, и родовые проклятия, с другой, проникнуты настроением Двадцатого Аркана. Справляться с этим чрезвычайно сложно.
Покаяние, предательство, старые грехи — все это тоже мелодии Двадцатого Аркана.
Консерватизм, нежелание что-либо менять в жизни (часто своего рода душевный паралич, охватывающий всякий раз в стремлении к переменам) — сюда же.
При этом уважение к чужой свободе, эксцентричности и жажде перемен может быть воистину безграничным. Двадцатый Аркан в этом (и многих других смыслах) божественно великодушен.
Не следует забывать и о том, что Страшный Суд это, строго говоря, история воскрешения мертвых. Все, что связано с воскрешением — это сюда. Поэтому Двадцатый Аркан довольно часто выпадает при гадании врачам и прочим профессиональным спасателям.
buona sera ai vivi
bon viaggio ai noveganti
e bon note ai tutti quanti
Вот как это бывает, подумал я, проснувшись от того, что редкий ночной дождь зарядил по-настоящему, и крыша отозвалась глухим жестяным звоном.
Окно над моей кроватью с вечера осталось приоткрытым, и на голые ноги закапала ледяная вода — похоже, кто-то содрал с меня стеганое исландское одеяло, рождественский подарок Хеле Гудьондоттир, белобрысой редакторши, с виду слабой, как стрекозиный лом, но с широкими ладонями, достойными жены викинга. С тех пор, как я перестал иметь дело с русскими девушками, мне всякие странные имена помнить приходится. Хеле еще ничего, а вот Аккагаз, например, ну что это такое? А ведь красавица — щеки горячие, лицо темным и сладким налито, будто стакан со смородиновкой, а волосы жесткие, зверские, так и хочется на руку намотать и — скачу, как бешеный, на бешеном коне, нет, ну какой был поэт, а?
Вот так это и бывает, просыпаешься не один и понимаешь, что сказать тебе нечего — ты не помнишь, кто лежит в твоей постели и как он там оказался, вот так это и бывает, подумал я еще раз и осторожно потянул одеяло с завернувшейся в него с головой незнакомки. Незнакомка сморщила нос и открыла глаза. Глаза оказались цвета мокрого сланца, брови в ниточку, на блеклой коже какие-то сомнительные пятна. Боже милосердный, куда я только смотрел?
— Доброе утро, — сказала она низким голосом и приподнялась на локте, заглядывая мне в лицо, — как ты спал, детка? и что это у тебя так гремит?
Подкрашенные хной спутанные волосы закрывали половину лица, и я отвел в сторону грязно-рыжую прядь, обнаружив длинноватый нос с розовым простуженным кончиком и щеку в трехдневной золотистой щетине. Никак парень. Господи ты боже мой.
Парень сбросил одеяло на пол, сел в кровати и уставился на меня весело и с удовольствием.
— Ну что же ты, хозяин, — сказал он, — как насчет чашки кофе?
Я молча разглядывал его, мелко вздрагивая от утреннего озноба. Быстрая люмьеровская пленка сверкала царапинами на черно-белом: грохочущий бесконечный поезд прибывал на вокзал Ла Сьота, вчерашний вечер упирался в двери мексиканского кафе, там я потребовал бутылку коньяку — помню, что у них был только сомнительный местный — и чили кон карне в пластиковой коробке, чтобы унести домой и завалиться на диван перед телевизором. Этого рыжего в кафе не было, значит он пришел потом, когда я выпил бутылку и сьел чили — но кто, кто, черт побери, его впустил?
— Кто тебя впустил? — спросил я наконец, сразу почувствовав пересохший рот и воспаленное нёбо. Нет, надо было все же дойти до супермаркета, merde, merde.
— Ты меня не помнишь? — ответил он вопросом на вопрос, до чего же ненавижу эту манеру. Я протянул руку за халатом, нащупал его на полу и попытался вылезти из постели, но незнакомец ткнул меня пальцем в грудь, и я упал на подушки.
— Я же Скотти! — он мягко вынул халат из моих рук, встал и накинул его поверх своей несвежей тельняшки. — Рыженький Скотти, шотландец Скотти, неужели ты меня забыл? — тут он прищурился с невыносимой нежностью, и меня передернуло, по голым ногам побежали мурашки.
— Не знаю никакого Скотти, ни рыженького, ни черненького, — пробормотал я, нашаривая на полу хоть какую-нибудь тряпку, мысль о том, что он увидит меня голым, почему-то внушала отвращение.
— А вот и знаешь! — он направился в кухню и говорил теперь оттуда, — просто это было давно, и ты успел состариться и забыть своих настоящих друзей. А мне по-прежнему двадцать семь, детка, — он загремел моим медным кофейником, — и мне страсть как обидно, что ты меня не признал, но я незлобив и даже приготовлю тебе кофе с шоколадной стружкой, как ты любишь. Вот только терку найду, — он загремел еще чем-то, на этот раз в посудном шкафу.
С шоколадной стружкой? Такой кофе делала моя няня в поросшем лишайником тысяча девятьсот семидесятом. Больше никто его не делал, я просто начисто забыл о нем, как забывают клюквенный привкус манной каши. Это что же, сын моей няни? Да нет, какой там сын, няня Фаня отошла с миром, когда этого рыжего еще и в помине не было. К тому же, насколько мне известно, она оставалась девицей до последнего дня. И шоколада у меня никакого нет, в холодильнике я держу только лед и лимоны, как и полагается приверженцу старой школы.
Когда он явился в спальню с подносом, у меня по-прежнему не было ответа, зато я натянул трусы и застегнул рубашку.
Скотти присел на край кровати, протягивая мне чашку ручкой вперед.
— Осторожно, горячий. И что это за дом такой — в хлебнице одни крошки, сахар мокрый, а молоко вчерашнее, — сказал он недовольно, с хлюпаньем потягивая из своей чашки, он выбрал самую толстостенную, лазоревый испанский фаянс.
— Может тебе еще манны небесной? — я разглядывал его алые, надутые, слишком яркие губы.
У него было красивое заспанное лицо малолетнего преступника, но принять его за девушку нельзя было даже сослепу. Даже в кромешной тьме. Разве что, смотреть только на рот, не отрывая взгляда.
— Манна небесная, в конце концов, оказалась лепешками из лишайника со смолой тамариска, — сказал он поучительным тоном, забрал у меня пустую чашку и ушел.
Неужели я привел его с улицы? После кафе, где гладкая белолицая барменша-кореянка сунула коньяк в бумажный пакет — на американский манер — и подмигнула, отсчитывая сдачу с новенькой тысячной бумажки, пленка начисто обрывалась. С тысячной бумажки? Так, надо проверить деньги, полученные вчера в Харперс, кажется, я засунул их в ящик стола. Я поставил чашку на пол, неловко выбрался из постели и открыл свой секретер с секретом. Толстый манильский конверт с лиловой пятисотенной был на месте. Уже хорошо.
— Не мучай себя, детка, — донеслось из кухни. — Твои деньги мне не нужны. Мне нужен только ты. И теперь мы будем вместе, не сомневайся. Ты же позволил надеть твой халат, а это все равно что пропустить через рубаху. Турецкий обычай такой. Вот хоть Фрезера почитай. Мы теперь будем как Кастор и Поллукс
— Кастор и Полидевк, — машинально поправил я, направляясь в ванную. — А кто из нас бессмертный? Надеюсь, не ты, потому что я от тебя уже устал. И от Фрезера твоего тоже.
На этот блестящий выпад мне никто не ответил, и я приоткрыл кухонную дверь. Никого. В спальне тоже было пусто, на постели валялся скомканный халат.
Поздравляю, детка, — сказал я себе, — ты допился до синдрома ложной памяти. Диффузное поражение мозга на основе алкогольного отравления. Надо было пройти два квартала и купить хотя бы Торрес. Бесстыдная кореянка продала мне сок белой омелы! нет, толченую кору анчара! Нет, настойку из волчьего лыка, черный паслен, вонючую бузину.
На всякий случай, я подошел к двери и покрутил замок. Fermé. В кухне тоже никого не было. Йоркширский терьер Борис, что означает бывший Морис, валялся на подстилке из моего старого свитера, как ни в чем не бывало догрызая сиреневую пластиковую кость.
— Что же ты молчал, предатель? — упрекнул я его, наливая молоко в сиреневую миску — терпеть не могу сиреневое, но миска, кость и терьер достались мне от коварной бельгийской девицы Маргерит, с которой я жил примерно до Рождества, тут уж ничего не поделаешь. Маргерит была начинающим фотографом и бестолково отиралась в редакционных коридорах недели две, пока я ее не заметил. Точнее, не ее, а запудренные коричневатые веснушки на круглом лице, похожем на перепелиное яичко, ну и колени, пожалуй. Однажды она пришла в юбке, и я посмотрел на ее колени — голые, круглые, с припухшими ямками с изнанки, я еще подумал — такие впадинки хорошо бы увидеть часов в пять утра над своим лицом, так оно и вышло, я их увидел, потом мы прожили два зимних спокойных месяца и даже купили терьера.
Маргерит сбежала без предупреждения, оставила честное простоватое письмо, такое же простоватое, как она сама, малофламандская красавица в шапочке с помпоном, прыг на велосипед — и на работе, прыг с велосипеда — и дома, не вынесла моей сумеречной глянцевой жизни, в ней проснулся дух предков-протестантов, или что-то еще безудержное проснулось, вобщем, она собрала свои маечки c надписями типа I am not 30, I am 29.99 и непомерно дорогую оптику, которую мне не позволялось трогать руками, и отбыла в город с сонным названием Миддлекерте, знал бы, что она из такой дыры, на порог не пустил бы. Терьера я немедленно переименовал, а то буква М в начале слова стала меня раздражать.
Борис виновато повилял хвостом и пошел лакать свое молоко, язык у него был чистый и сиреневый, под цвет миски, я тут же пошел в ванную поглядеть на свой, открыл было рот перед зеркалом и вдруг увидел это.
E bon note ai tutti quanti! — розоватой маргеритиной помадой в верхнем правом углу намалевано, и когда он успел? И почему по-итальянски? И почему — всем спокойной ночи?
Я там простоял еще некоторое время, разглядывая надпись и мутное отражение в зеркале, забрызганном зубной пастой, открывая и закрывая кран с холодной водой.
Когда-то давно мне попалась на глаза старинная книжка о разбойниках в итальянских лесах, нападавших на купеческие караваны — они держали проволоку натянутой поперек дороги, чтобы колокольчик звенел, как только ловушки коснутся лошадиные копыта, а сами сидели в засаде, распивая горячительное. Теперь мне показалось — я задел проволоку в таком вот лесу, где-нибудь под Монтегротто, и стою на тропе в ожидании минуты, когда с ветвей придорожного дуба с криками посыплется вся беспощадная рать, страшновато, но убегать почему-то не хочется.
Да и не вышло бы, как потом оказалось.
…Я смеюсь, но раздается такой звук, как будто кого-то придушили — то ли мышку, то ли птичку.
Скотти оказался завидным постояльцем. Просыпаясь, я находил его в своей постели, где бы эта постель ни находилась. Пока я ночевал дома, все было хорошо — он просыпался первым, принимал душ, распевая во все горло, заваривал кофе, надевал мою куртку и выводил довольного Бориса — соседи, правда, начали поглядывать на меня с недоумением — потом присаживался на кровать у меня в ногах и рассказывал какую-нибудь тягучую гэльскую историю, чаще всего — знакомую до оскомины, со всеми этими Фингалами, Дуэйнами, королями каледонцев, мшистыми камнями и лощеными тисами.
Я покорно слушал и ждал, пока он уйдет. Он всегда уходил до половины десятого. Опаздываешь на партию в бильярд? спросил я его однажды, но он только повел рыжеватой бровью — поколение пепси не читает немецких утопических реалистов.
Жизнь разделилась на утро со Скотти и todo el resto.
На второй день мы осторожно выяснили отношения: он намеревался провести со мной остаток жизни, так и сказал, глядя мне в лицо своими честными глазами цвета мокрого сланца. Я был его автором, а значит, хозяином, он был моим персонажем, а значит, слугой, только недописанным, и оттого, вероятно, обиженным. Жак-фаталист без царя в голове. Забубенный валет небольшого ума.
Неделя у меня ушла на то, чтобы с этим смириться. Схема его появлений была невыносимо безупречной — Скотти просыпался со мной рядом, всегда в полосатой майке, всегда с легкого похмелья, всегда переполненный нарочитой утренней свежестью, последнее его свойство меня особенно утомляло.
Куда он девался потом, я не хотел даже думать. Мне представлялось некоторое помещение, устроенное на манер холодного бретонского ада, мой Скотти и, скажем, еще пара-тройка литературных подранков сидят там молча на золоченых стульях, вокруг них пляшет пламя, свинец кипит в котлах, а им зябко, скучно и как-то бестолково.
Пойти, что ли, навестить негодяя, думают они, и маленькие их недокрашенные сердца наполняются холодным свинцовым пламенем. Говорю же, и думать неохота.
На третий день я ночевал у знакомой девушки, обычное дело после редакционной вечеринки, и мы проснулись втроем. Скотти ловко выпутался из влажных цветастых простынь и молча направился в ванную, в распахнутых стеклах трюмо проплыли три его неуверенные сонные улыбки. Надо ли говорить, что у меня стало на одну знакомую девушку меньше. Я пытался обьясниться, ссылался даже на Солярис, приводил цитаты из Шамиссо, но девушка заперлась в ванной и отказывалась выходить, пока мы оба не уйдем.
Невозмутимый Скотти ушел своим путем, а я своим.
На пятый день у меня заночевали ребята из фотолаборатории, мы выпили пару бутылок граппы, сильно ослабели, и я, забывшись, постелил им в кухне, на полу. Утром Скотти радостно сварил им кофе и спел в моем душе про один день жизни из альбома сержанта Пеппера. No comment, sin comentarios.
— Жаль, что я могу приходить только утром, — сказал Скотти в пятницу, умилительно скосив глаза на кончик носа — дурацкая привычка, вот этого я уж точно не писал! — я бы мог готовить тебе джамбалайю с миндалем. Я ведь работал в том креольском ресторане на Хайленд-стрит, целых три месяца, помнишь?
Я представил себе вечернего Скотти, Скотти в белом фартуке и колпаке на моей алюминиевой кухне, Скотти на моем шелковом диване, щелкающего телевизионным пультом, Скотти в пижаме, разглагольствующего в дверях ванной с полным ртом зубной пасты…merde, merde.
Ну хорошо, я виноват, не дотянул эту чертову книжку, затосковал, но ведь не я один? Сколько таких рукописей забивают золой камины и буржуйки в моем городе, сколько лежат в столах, тайниках и дубовых дуплах и молчат в тряпочку? Но нет же, Скотти молчать не хотел, он хотел рассказывать мне о сражении с Каросом при затененной луне, выжидая, по-видимому, когда я пойму, чего он хочет на самом деле.
И я понял, только не сразу, в начале второй недели. Он, вероятно, хотел, чтобы я довел его до ума, ему надоели спортивные костюмы, оссианское одиночество и трехдневная щетина, мне бы тоже надоели, чего греха таить.
Меня немного раздражало то, что он ни разу не заговорил о рукописи, ни на что не пожаловался, ни о чем не попросил, полагая, видимо, что я способен читать его мысли. Du dernier ridicule, как говорила прохладная девица Маргерит, когда я пытался прижать ее к стенке в отделанном белой плиткой чуланчике для проявки фотопленок.
Каждый день я начинал с того, что спрашивал Скотти, как он сюда попал.
То есть, откуда — понятно, а вот каким путем, через какие двери? Меня отчаянно заботила возможность выставить его тем же самым способом, но шотландец только качал головой и улыбался краешком рта — со значением, всегда одинаково — гримасы получше я, видимо, придумать не успел.
В моей рукописи — точнее, в ее начале — у него не было ни девушки, ни дома, свои монологи он произносил, сидя в кресле-качалке в запущенной квартире своего приятеля, в Абердине, на улице Мерилэнд. Семьдесят страниц бездомной жизни, случайной работы и рассуждений о свойствах памяти. Клочок оттуда я нашел в виде закладки в томике Генри Джеймса, остальное уплыло — как там сказал поэт? — по беспамятной реке, чисто скудельная рассохшаяся лодка..
Воспоминания, как чужие векселя — в горькие дни можешь ими рассчитываться, выкручиваться надменным растиньяком, сжимающим в кулаке стремительно убывающую жизнь, но пока тебе есть чем платить, ты в силе, пока прошлое подкидывает тебя, словно послушный батут, у тебя полный рукав козырей, и вот, когда твоя действительность дышит тебе в лицо горячим и затхлым, как забегавшийся пес, свешивает на сторону лиловый язык, и тебе душно, ох, как тебе тошно, ты нашариваешь в кармане раскрошившиеся галеты и кидаешь по одной, прямо в жаркую непотребную пасть, чтобы просто глотнуть воздуха, чтобы отвлечь, ап! лиссабонский зимний трамвайчик с расколотым окном, в окно задувает и тебе дают полосатый шарф, им можно обмотать весь иеронимуш, все игольчатые башенки, ап! вапоретто стынет на черной воде, на февральском ветру, ты забиваешься в толпу на палубе, глубже, глубже, поднимаешь бесполезный воротник, тебя обнимают и забирают целиком под плащ, жесткий, беспредельный, достойный фригийского воина, ап! утренний деловитый сквозняк в кафе с хлопающими дверями, опилки на влажном полу, мурашки по голым рукам, да что там мурашки, мирмидонские муравьи, тебе наливают горячее, пахнущее горькой цедрой, вино из своего стакана, прямо в кофейную чашку, и ты смеешься и ждешь пока осядет взметнувшаяся кофейная муть, ап! ап! ты шаришь по дну кармана, merde! галеты кончаются, остались крошки, жетоны, сомнительные фантики, ладно, оставим до следующего раза, эта собака еще придет, она в последнее время часто приходит.
В воскресенье он опоздал, и я проснулся один. Холодное газированное счастье захлестнуло меня, я помчался на кухню босиком, расцеловал Бориса в уши, и какое-то время выглядел, как il Matto из колоды Таро, на которого бросается маленькая собачка, я вертелся и подпрыгивал, ну просто вылитый Le Fou, как сказала бы Маргерит, не расстававшаяся с марсельской колодой.
Вернувшись из ванной, я застал запыхавшегося Скотти стоящим на четвереньках в моей постели, кончик его длинноватого носа был по-прежнему розовым, в волосах застряли какие-то мелкие веточки. Вылитый Навуходоносор в галерее Тейта.
— Извини, детка, — прошептал он, блестя своими бесцветными, как будто заплаканными, глазами, — меня задержали, это все чортов Дуэйн. С нами, мелкими, видишь ли, совершенно не считаются. Мало того, что всю жизнь на посылках, так еще и по выходным…
Я махнул рукой и поплелся на кухню за кофейником — à son tour.
Во вторник, когда стало ясно, что фэшн-редактор Дина подцепила ветрянку, меня отправили вместо нее в Милан — прямо с работы, я даже Бориса не успел предупредить, не говоря уже о том, чтобы вещи собрать. Шеф позвал меня в свой дубовый кабинет, куда, вопреки римской традиции ни разу не попала молния, отворил дверцу гардеробной и снял с вешалки тяжелый синий плащ, достойный Одина — у него, между прочим, был похожий, если верить Младшей Эдде — и протянул мне, сочувственно улыбаясь.
— У индейцев майя синий означает поражение врага, — сказал он, — а Вишну, так тот и весь такого цвета, так что теперь тебе непременно повезет. Рубашки купишь на виа Монте-Наполеоне, за счет фирмы. Рейс через два часа, в Милане дождь и ветер, вот возьми еще, пожалуй, и шарф.
Ага, вот тебе, детка, еще и шарф, прикрыть синюю от яда шею, подумал я, сбегая по лестнице, впредь тебе наука — не пахтай второпях чужие океаны.
В душном боинге пахло тлеющей резиной, по левую руку от меня сидела девушка в черном, с лицом цвета свинцовых белил, по правую было свободное место, я вежливо посадил туда редакторский плащ, наскоро выпил три маленьких бутылочки самолетного виски и заснул, отметив напоследок, что девушка читает нового Джона Ирвинга, и понадеявшись, что она оставит его в кармашке для газет, как я время от времени поступаю с купленным в дорогу карманным чтением. Правда, сам я еще ни разу не извлекал оттуда ничего полезного — cмятые пластиковые стаканчики и апельсиновая кожура, вот что перепадает мне от тоскливых пассажиров Аэрофлота, а еще говорят, никакое благодеяние не остается безнаказанным.
Многовидны явленья божественных сил
Против чаянья, много решают они:
Не сбывается то, что ты верным считал,
И нежданному боги находят пути.
— Утомительно? — возмущенно переспросил меня Скотти. — Вот это мило! Сам засыпаешь где попало, а мне расхлебывать. Меня в самолетах укачивает, если хочешь знать. Я тебе не голландец какой-нибудь, я — потомок Кухулина. И курить смертельно хочется. И ноги затекают, — он похлопал себя по острому колену, — зачем мне, скажи на милость, такие длинные ноги? И вообще, радуйся, что соседнее место оказалось свободным, а то я сидел бы у тебя на руках, как пить дать, — он потянулся и зевнул, широко и нагло.
Я молча откручивал пробку у двенадцатой бутылочки. Соседка слева с трудом засунула Ирвинга в свой неуклюжий рюкзак, достала оттуда пудреницу и стала откровенно прислушиваться, размазывая белое по своему несвежему смуглому лицу. А Маргерит всегда размазывала коричневое по своему белому, подумал я, принюхиваясь, от нее тоже вечно пахло пачулями или ванилью
— Утомительно ему. А куклу вот эту, — Скотти больно ткнул пальцем мне под ребро, — тебе обживать не утомительно? Брить ей бороду, покупать ей хлопковые носки, кормить анчоусами? Двенадцать лет пишешь инструкции по выживанию для брошенных домохозяек, а книгу — мою книгу! — забросил на антресоль, вместе с кляссером и санками. А еще собаку Бывшим Морисом назвал. Ты сам — Бывший Писатель, вот ты кто. Быспис!
Ага, вот оно. Не выдержал шотландец, вот-вот начнет колоться, поведает мне о своих чаяньях, отчаянии, о моржах и плотниках, или, чего доброго, о том, как Гор потерял глаз, а Сет — кое что поважнее. Условия станет ставить, городушки городить. Я похлопал его по плечу, запрокинул голову и вылил содержимое бутылочки в рот, левой щекой ощутив недоуменный взгляд осоловевшей соседки.
Самолет пошел на снижение. Замелькали красные миланские крыши, мокрая трава и черный асфальт посадочной полосы, предсказанный Яндексом дождь занавесил иллюминаторы, вэлкам ту Мальпенса! — радостно сказали в микрофон, и я машинально потянулся за плащом. Плащ оказался на Скотти, он ловко застегнул его на все пуговицы, поднял воротник и стал похож на этого американца со шрамом над губой, не помню как зовут, который в Касабланке крутит любовь с молодой Ингрид Бергман. Там тоже туман, недосказанность, полно хорошей выпивки, и у Ингрид все время мокрые блестящие волосы. Хорошенькое начало великолепной дружбы, Луис, подумал я и тут все в салоне захлопали, но не потому, что Скотти исчез, а потому что шасси, наконец-то, коснулись земли.
…Моей души первообличье вижу,
Пушистое и славное на редкость
На антресоли? Как бы не так. Я перерыл весь дом, вытянул из кладовки довоенные чемоданы, перетряхнул родительские шкафы, даже старую палатку и ту развернул и расстелил в коридоре, как будто рукопись могла туда заползти и заснуть сумасшедшей черепашкой. Я нашел чайную ложку с незнамо чьей монограмой, настенный календарь за 1989 год с подмигивающей японкой, целую стопку чистых конвертов с напрочь забытой надписью авиа. Я нашел груду дивных и пыльных вещей — даже мамин портсигар, черненого серебра, с истлевшей резинкой внутри и с запахом старого пепла. Не дом, а пещера Трофония.
Заварив себе зеленого чаю с прошлогодней мятой, обнаруженной в кухонном шкафу, я лег на диван, разрешил Борису на мне развалиться, и принялся насиловать свою память.
Где меня носило в девяносто четвертом году, с кем я мешал в кастрюле дешевую израильскую водку и яичный ликер Адвокаат — до сих пор помню его гоголь-моголевый детский привкус — у кого спал в кухне на раскладушке, кому рассказывал придуманное на скорую руку ослепительное прошлое? У кого, черт бы их всех подрал, я оставил свою рукопись?
Вернее, семечко рукописи. Первую главу. Ту самую, где Скотти сидит в ротанговом кресле-качалке, которое не качается — никакой другой мебели там все равно нет — и смотрит на мнимую дверь. Он знает, что египтяне рисовали такую дверь в гробницах, обычно на стене жертвенной ниши, для того чтобы Ка могло найти себе дорогу. И вот Скотти приходит к другу и видит на стене контур двери, обведенный восковым мелком, а посередине свой портрет на листке разлинованной бумаги. Это наводит его на разные мысли, и он произносит их вслух, вот и все.
В литературе проживаешь — покуда проживаешь — голым, голым, а не, как это принято говорить, неприкрытым, и делаешь это для себя, оттого, что тебе так прохладней в твоем безысходном раю, что тебе люди? преображаешь себе потихоньку душу словесной материей и в ус не дуешь, открытие зла в себе еще не произошло, как не наступило время фиговых листков, время истолкования; дзэнский палец, указующий в небеса — вот где начало распада, что тебе люди? они смотрят в тебя, но видят лишь свои изломанные отражения, reflections, если угодно — рефлексии, несть предела ни жару ни холоду твоему, но это твоя, понимаешь, твоя проблема, не ищи в себе шофара, чтобы трубить покаяние или войну, ты никому ничего не должен — поиск истины, как и поиск внимания, сделает тебя вязким и мелким, не стремись быть услышанным — ты не заклинание и не пифия, ты даже не жрец-посредник, в лучшем для тебя случае, ты — дымок, которым окуривают треножник, испарения дельфийского тумана, беззаботная испарина одиночества.
Ума не приложу, что я собирался из этого сделать.
Все, что я помню о египетской символике — это затертое до дыр глаз Гора защищает меня, даже когда он закрыт, да и это помню только потому, что однажды поставил эпиграфом к рекламной статье, заказанной офтальмологической клиникой.
Память у меня существо женского пола — она является во всем сиянии, когда ее не звали, и сьеживается в комочек, когда просят показать или потрогать. Чтобы заставить ее уступить, надо отвернуться и смотреть в другую сторону.
Поэтому я стал думать о другом, например, о том, что видел перед собой на столе — о черной каменной рыбе с Маврикия и цветочной вазе, в которой не было цветов, с тех пор, как удрученная Маргерит собрала свои практичные рыжие бельгийские чемоданы.
Я готов был думать о чем угодно, лишь бы не о работе, но в голову лез похмельный дождливый Милан и тот злосчастный мартовский вторник, когда я пришел в конференц-зал Пуччини к самому концу показа, оставив в гулком гостиничном баре с влажными мраморными стойками — вылитый рынок на барселонской Рамбле, не хватает только креветочной шелухи — пижонский, одолженный шефом шарф, рабочий Никон в кожаном футляре, accreditamento на желтом шнурке и пластиковый ключ от дверей номера.
Охранник оглядел меня с ног до головы и покачал головой.
— В зал со спиртным нельзя, сэр, — сказал он ласково, перекатывая за щекой хрустящие итальянские согласные, я посмотрел на себя в зеркальную стену: в руках у меня была бутылка граппы, в кармане купленной утром белой рубашки — рюмка на тонкой ножке, прихваченная из бара, в глазах — горестное безумие.
Когда мы проснулись — я, Скотти и дебелая волоокая дева, приведенная в полночь застенчивым белл-боем — до московского рейса оставалось четыре часа, в пустом холле отеля катался на щетке старомодный полотер в позументах, в баре пахло кофе, мастикой и пережаренными фисташками, мне понравилось, что на рассвете — обнаружив шотландца в нашей постели — дева не дрогнула, лишь едва заметно усмехнулась, вот оно! подумал я, в крайнем случае, проведу остаток жизни с ней и Скотти в какой-нибудь сицилийской деревушке, буду возвращаться домой рано утром, весь в рыбьей чешуе, обливаться из бочки и валиться спать до самых сумерек под звяканье медных фамильных кастрюль.
Разворот с молодыми дизайнерами, жемчугами и стразами я завалил, пришлось впопыхах одалживать текст и фотографии где попало. Шеф повесил синий плащ обратно в шкаф и, хмуро поглядев мне в лицо, опустил большой палец вниз — полный отстой. Потом он вытянул указательный в сторону двери, и я пошел домой.
И я пошел домой, лег на кровать и стал немного думать, как говорила моя вересковая меланхоличная Маргерит.
Что значит — бывший писатель, думал я, ведь писательство это свойство организма, а не ремесло или — пронеси, Господи — умение. Можно ли стать бывшим жирафом или бывшим древесным жуком? Скажем — перестаешь ли ты быть древесным жуком, если больше не хочешь ходить в стене?
Что происходит в твоей крови и лимфе, во всех этих жидкостях, текущих вверх по пути, ведущему вниз, когда ты перестаешь тревожиться, движущийся образ вечности становится набором слов, а ты становишься кем-то еще, и больше уже не ходишь сквозь воздух, и воздух не расступается перед тобой на ширину колеса от повозки?
Кто заносит тебя в многослойные ессейские списки, как только ты ловишь в сумеречном воздухе влажное стрекозиное слово, и вычеркивает, как только ты роняешь его, смятое, в сухие сосновые иголки, не сумев произнести?
Да нет там никого, папирус сам себе хозяин, буквы появляются и исчезают, вот как эта реклама в моем окне, бегущая с севера на юг красная строка, универсальный бессмысленный свет.
Себя не царапайте, и царапину души не изображайте на плоти вашей, говорит тебе Храмовый свиток, а ты ему веришь, и закидываешь рукопись на антресоли, как выражается ненавистный шотландец, или забываешь у подружки на пару с портсигаром или зонтиком — как делаю я — а потом и подружку забываешь.
На этой мысли мне нестерпимо захотелось коньяку, я сбросил теплого Бориса с живота, и пошел в кухню, надеясь найти там остатки вчерашней роскоши, и там, на кухне, стоя босиком на ледяных керамических плитках с бутылкой в одной руке и половинкой лимона в другой, я содрогнулся и вспомнил. Вспомнил, где я оставил рукопись, вернее — где мог ее оставить, я даже улицу вспомнил, и дом, и квартиру, и шар голубой.
Il est un dieu pour les ivrognes.
Хуже всего было то, что я без малого месяц обходился без девушек. То есть, я мог, конечно же, позвать девушку к себе и провести с ней некоторое время не засыпая — в таком случае Скотти просто не сумел бы появиться — но меня раздражала сама необходимость подстраиваться под его правила и позволять рыжему демону, мелкой сошке, навязывать мне свой категорический утренний императив.
В редакции дела покатились под гору. Шеф стал поглядывать на меня с какой-то неприятной мыслью в глазах, но озвучить ее не решался. Однако, эта мысль темнела плотным облачком над моим письменным столом и сгущалась до черноты, когда я заходил к нему в кабинет.
Рот у шефа, когда он слегка недоволен, похож на свежий стручок чили, а когда злится — то на подсохший, это у нас даже верстальщики знают, а верстальщики самые несведущие люди в человеческом сообществе. Так вот, свежего алого стручка я уже неделю как не видел.
Про остальных и говорить нечего: фотограф Катька перестала заходить ко мне с пропитанной маслом брушеттой в салфетке, когда в соседнюю комнату приносили ланч из итальянского кафе; стажерки из отдела рекламы, являвшиеся по утрам посидеть на моем подоконнике с сигаретой и поболтать ногами, принялись отводить подрисованные глаза, встречая меня в коридорах, а главное, вчера ко мне заглянул оффисный администратор — вот ведь выморочная должность — дивнощекий хлопотун, похожий на отшлепанного Минервой Купидона, и, от дверей, не входя и не здороваясь, сообщил, что завтра у меня заберут мои пепельницы.
Мои пепельницы! Да я работаю в этой конторе только затем, что здесь у меня есть особые привиллегии! Пепельницы в редакции до вчерашнего дня были у троих — у шефа, у дизайнера Алены, которую я прозвал Алекто за змеящуюся по спине косу и несносную злопамятность, и у меня, грешного. Теперь их осталось две, на радость конторской уборщице.
Утром я рассказал об этом Скотти — а кому же еще? — и он ужасно расстроился, даже веснушки посветлели.
— Тебя считают педиком, детка, — сообщил он, покачавшись на кухонном стуле, — в этом все дело. Про тебя пошли неприятные слухи.
— Да у нас половина редакции — педики, — удивился я, — а вторая половина до сих пор в раздумьях.
— Да, но они всегда ими были, — хмуро сказал Скотти, — а ты, получается, держал людей в неведении. Выдавал себя за другого. Такое не прощается. Ты утратил самое привлекательное свойство — неопределенность, и теперь — когда им все ясно — они станут радостно намекать тебе на это при каждом удобном случае. Я бы на твоем месте поискал другую работу.
Он еще учить меня будет, этот недокрашенный абердинский эльф! Дождавшись его ухода, вернее — незаметного исчезновения, я налил себе красного чилийского, выпил залпом, уступил Борису кусочек сыра, позвонил в редакцию и попросил недельный отпуск за свой счет. Per motivi familiari.
Cui ci sono del monstri.
— Да какой там демон, — скривился египтолог Вереск, когда я пришел к нему пожаловаться на жизнь, — на всех забивших на литературу русских писателей демонов не напасешься. Напрасно ты с ним серьезничаешь — мало ли с кем приходится просыпаться в этой жизни. Он ведь к тебе не пристает? Не кусается, не щиплется? Не богохульствует?
— Нет, он вообще-то приличный парень, — сказал я, сам себе удивляясь. — Собаку выводит, даже чашку моет за собой. Правда, в ванной после него весь пол забрызган. Но то, что он выглядит, как мой собственный персонаж, разве не значит, что это мой собственный демон?
— Много ты знаешь, о том, как он выглядит, — Вереск подлил себе еще коньяку, — Это твой ушебти, вот что я думаю. Да не пугайся ты так. Это всего лишь человечек с мотыгой, которого клали в гробницу, чтобы он за умершего вкалывал на полях Озириса. Как, ты говоришь, начинается твоя книга? Намеком на египетскую мифологию, что-то там о мнимых дверях, верно? Ну вот, тебе и прислали твоего ушебти, — тут Вереск довольно улыбнулся. — Написал бы цитату из Жана Бодена, тебе бы белокурую ведьму прислали! Таких ушебти в приличной гробнице целую роту можно найти, по одному на каждый день трудовой повинности.
Он с трудом поднялся из глубокого кресла, подошел к компьютеру, и, быстро пощелкав клавишами, подозвал меня:
— Читай. Шестая глава Книги Мертвых, правда, перевод никудышний.
Я послушно уставился в экран поверх его плеча.
…Когда в Полях Иалу боги позовут покойного на работу, окликнув его по имени, ушебти должен выйти вперёд и откликнуться: "Здесь я!", после чего он беспрекословно пойдёт туда, куда повелят, и будет делать, что прикажут.
— Вот видишь, — Вереск небрежно потыкал пальцем в дисплей, — что прикажут. Ты сам ему приказал выглядеть, как этот твой Скотти. Скучал по нему, наверное.
— Выходит, он должен меня слушаться? Раз так — почему же он не уходит, обормот красноволосый? Представляешь, каково это — каждый раз находить в своей постели здоровенного парня в полосатой майке? У меня уже все иссякло — и paciencia, и resistencia. Может, ему зеркало серебряное показать, как василиску? Или тут слово особенное нужно, на манер пароля? — я вылил оставшийся коньяк в опустевшую рюмку египтолога и стал представлять себе, как завтра, обнаружив Скотти на своих оскверненных простынях, я выберусь из постели и указуя на него торжествующим перстом, произнесу ритуальную формулу.
Мне даже жалко его стало, съежившегося, забившегося в угол кровати, моргающего бесцветными, будто заплаканными, глазами. Cosa fatta capo ha. Первым делом я проветрю спальню, потом проведу ритуальное очищение, потом соберу полный дом гостей, чисто Эней на Сицилии: устрою гонки кораблей, кулачные бои, стрельбу из лука и турнир наездников, а потом расскажу им все, как было, и заживу как человек.
— Пароль? Ты бы его еще веткой омелы отхлестал, — Вереск отставил пустую рюмку и слегка помрачнел. — Ничего не выйдет. Надо было сразу приказывать, а не кофий с ним распивать и беседы беседовать. Говоришь, он за рукописью пришел? Вот и дописывай рукопись. Начни, по крайне мере, а там он, глядишь, успокоится и сам уйдет.
— А другую книжку если начать? — спросил я, остановившись в коридоре, — Он же мне в наказание прислан, правильно? За то, что я не пишу. Ну вот — уйду я из глянца, брошу пить коньяк по утрам, начну новый роман, орошу, типа, кровью алтарный огонь…и что тогда?
— Да кому какое дело, пишешь ты или нет? — египтолог удивленно поднял глаза цвета йода, — И потом, причем тут кровь-то? Ты же вроде со Среднего царства начинал. Положи хлеб на плетеную циновку и дело с концом, — тут он вежливо, но чувствительно подтолкнул меня к двери, и, когда я вышел, тихо повторил в коридоре, как будто сам себе:
— Камышовая такая циновка. Хетеп называется.
…Кого ни встретишь, склонись и припомни хоть какую-то молитву из прошлой жизни, хоть что-нибудь, во что верил.
…ты достал уже своим отсутствием мотивации, тебе не хватает куража по утрам, чтобы открыть глаза, а мне что говорить? я вообще живу в кино по мотивам одного тебя, скотти хотел, наверное, крикнуть, но зашипел простуженным горлом, он пришел с дождя, и тряс теперь в ванной мокрыми волосами, я вообще — живу? ты хотел написать историю сердитого юного автора, а написал монолог похмельного клошара в ожидании todo, я слышу, как он идет на кухню, шлепая по каменным плиткам, русская привычка разуваться в коридоре, кельтская манера снимать носки и бросать где попало, древним языкам не хватало слов, говорит он, гремя моим медным кофейником, и они позволяли смыслам переливаться одним в другие, смотри: латинское malum означает яблоко и зло, а китайское пин — яблоко и покой, а у греков — яблоко и козел, да полно этих яблок, не мир, а тайный остров авалон, говорю же тебе! яблоко раздора, яблоко эриды, яблоко фрейи, яблоко диониса…ну уж нет, не выдерживаю я, яблоко диониса это айва! вот именно — скотти возникает в дверном проеме с чашкой в руке — кофе у тебя нет, я заварил подозрительного чаю, вот именно: почему бы не сказать — айва дионисия? и даже дурачок аконтий со своей клятвой, и тот вырезал ее на яблочной кожуре! да чего ты привязался ко мне с этими яблоками, я поворачиваюсь к нему вместе со стулом — мне неуютно от того, что он стоит за спиной с этой своей чашкой
ты что, правда, не помнишь? он заливается краской, я ни разу не видел, чтобы так краснели — алой заливкой, будто эмалью по горячему стеклу — мне сразу хочется его потрогать, но я не стану, это же название твоей книги, говорит он с обескураженным видом, прозрачные глаза темнеют, подмокают болотной водицей, ты же сам так назвал! ad malum punicum, гранатовая улица, это еще зачем? разве у тебя такой был адрес в абердине? удивляюсь я, да нет же, скотти морщит облупившийся нос, и где он там загорает в своем холодном шумерском аду? это та гранатовая, что на квиринальском холме, у тебя еще эпиграф был из домициана: я хотел бы быть таким красивым, каким меций сам себе кажется, да что ты говоришь! я отбираю у него чашку и допиваю остывшую мяту, какой же я был дешевый пижон, начитался популярной истории, светониев-петрониев с базара понесет, с таким названием книга сгодилась бы только на самокрутки в абердинской тюрьме, нет — в мамертинской тюрьме, коли на то пошло, не сердись, говорю я ему, понимая, что уже половина одиннадцатого, раньше он никогда так не задерживался, даже в милане исчезал из номера отеля, стоило мне отвернуться, его предел — два часа после того, как я открою глаза, тебе пора домой, завтра поговорим, я нажимаю кнопки, проверяю почту, мое интервью с н. взяли в elle? очень вовремя, во вторник отдавать долг редакционному барону нусингену — фотографу зеньке, скотти стоит за моей спиной, смотрит через мое плечо, я сегодня тут останусь, можно? он заранее надувает губы, как будто я уже отказал, и правильно делает — я непременно откажу, niente da fare, но меня же обратно не пустят! он виновато щурится, Дуэйн терпеть не может опозданий! надо же мне где-то быть, я зато потом два дня не приду! — о да, это сделка почище той, что асы заключили с каменщиком в мидгарде, тут мне не устоять, а что ты будешь делать тут весь день? спрашиваю, мысленно размахивая белым платком, я буду читать твои рукописи, отвечает он быстро, ответ соскальзывает у него с языка, будто сияющий мятный леденец, сбрендил, да? нет у меня никаких рукописей, я подхожу к столу и пинаю пыльную груду журналов, задвинутую под него, вот — читай, это мой теперешний квиринальский холм, надеюсь, это тебя охладит, а я пошел, и я иду, он молчит, разглядывает свои ногти, теперь я вижу, что у него отросли волосы — корни тоже рыжие, но медового оттенка, вернее, карибского — сarta de оro, зачем ты красишь рыжее в красное, не выдерживаю я, но он не поднимает головы, воображаешь себя всадником-сидом — с ног до головы были алыми их тела, волосы, кони и они сами — так что ли? он не поднимает головы, ну и чорт с тобой, я надеваю плащ, наблюдая за ним из коридора, он не поднимает головы, на затылке хохолок, будто у коршуна — вылитая нехебт, сказал бы египтолог вереск, но что он понимает? я закрываю дверь на ключ и спускаюсь по лестнице, странное чувство — оставлять в доме демона без присмотра, а вдруг он захочет примерить мои теннисные шорты?
Все думаю о временном приюте
В столице Удзи,
О ночах былых
Под кровлей, крытою травой чудесной,
Что срезана была на золотых полях
Фотографии, сколько я их сделал своей рукой, послушно принимая протянутые мне чужие фотоаппараты, на барселонской Рамбле, в Байше, в Санта-Монике, все эти вспышки, улыбки против солнца, всегда два лица, а то и три, когда человек один, он не станет просить случайного прохожего нажать на кнопку, хотя — какая разница, если подумать, закат за его спиной такой же клюквенный, а море такое же черничное, но вот не попросит же ни за что.
А она попросила. Я сидел со своим блокнотом в кафе напротив Джованни и Паоло, у мелкозернистого сияющего витражного окна, забранного решеткой от мальчишек, гоняющих мяч по пустынной площади, ей было неловко, но она подошла и попросила. К тому же, в своей шелковой рубашке я был вылитый Джан Мария Волонте, а итальянский у нее слабоват, теперь-то, наверное, лучше — прошло двенадцать лет, а может быть и хуже — за двенадцать лет многое становится хуже.
Я понял ее просьбу, встал и нажал кнопку, наведя оптику на сильно запудренное лицо с карминовым ртом, растянутым в выжидательной улыбке, вы русская? да! она радостно кивнула, и пришлось нажать на кнопку еще раз, а потом еще — возле деи Мираколи, и еще — возле Сан-Дзаккарии, хотел бы я знать, куда она потом дела эти снимки, наверняка разорвала в клочки, на нее это похоже, лежат теперь на дне канала, но не Гранд канала, а поближе — Грибоедовского, там мы жили над булочной, в проходном дворе пахло горячей ванилью, и все время хлопала тяжелая железная дверь.
Когда я приехал сюда в первый раз, и стоял с тремя желтыми фрезиями в газетной бумаге, задрав голову, в этом высохшем дворе-колодце, где эхо от каждого шага, казалось, уходило вверх по спирали, закручиваясь до самой крыши, балконные змейки, переплетенные позеленевшими хвостами, поглядывали на меня сверху с сомнением, примерно так же на меня помотрели из квартирной темноты, когда поднявшись по лестнице с зелеными змеящимися перилами на четвертый этаж, я прочитал все таблички над круглыми кнопками и позвонил.
— Вы кто? — спросила мама моей девушки, выставив кудрявую голову над натянутой до отказа цепочкой, я смотрел на ее рот, прищуренных глаз было совсем не видно, солнце пробивалось через высокие пыльные окна в тех местах, где выпали кусочки малютинского витража, и светило ей прямо в глаза, зато рот был знакомый, крупный, пепельно-красный, потрескавшийся, как будто от сильного жара.
Я сказал кто и протянул цветы. Цепочка на секунду провисла, что-то звякнуло, тяжелая дверь приоткрылась и тут же захлопнулась. Чугунная змейка на перилах подняла голову и пошевелила раздвоенным языком.
— Брысь, — сказал я ей и позвонил еще раз. И еще раз пять из автомата, в те старинные времена в этом городе еще попадались телефонные будки.
— Меня заперли, — сказала она, виновато посмеиваясь, — мама ушла, а соседка ни за что не откроет, хотя ключи у нее есть. Хочу тебя потрогать. Ты не подстригся, ура! ура! я в окно видела и тебя и фрезии. Ну давай быстрее. Шестой балкон от угла.
Едва напряжем наше внимание, как Тао уже убежало, засмеялось, скрылось в небытии.
Гофмановские змейки шипели и плясали перед глазами, водосточная труба гудела подо мной и хрустела слабыми сочленениями, воздушные решетки отяжелели и цеплялись чугунными завитушками, я сбился со счета и остановился на чужом балконе, с ребристой стиральной доской в углу, вот не думал, что у кого-то они еще живы, за стеклом замаячили и замахали руками, я перекинул ноги через перила за секунду до того, как хозяйка доски справилась с дверной защелкой и выскочила наружу в нейлоновом пеньюаре с воланами, вот мать вернется, сказала она кому-то за моей спиной, расправляя воланы на плоской груди, вот тебе достанется, но меня уже тянули за руку внутрь, за толстые театральные шторы — такими отделяют от зала директорскую ложу, а когда спектакль начинается, их подхватывают витым шнурком — под гипсовые облупленные своды, где один невезучий ангел был разделен перегородкой пополам и поглядывал сверху со страдальческой улыбкой, задрав пухлую ручку с двумя пальцами, сложенными буквой V, что означает победа несмотря ни на что.
Булочной больше не было, у магазина появилось французское имя и исчезли витрины, осталась только дверь со звонком. Я прижал нос к дверному стеклу — за стеклом виднелись манекены в пышных сквозных платьях и одинокая продавщица, она подняла глаза от книжки и помахала мне рукой.
Приду с подарком, подумал я и тоже помахал.
Красный льняной шарф пришлось снять с яичных плечиков манекена. Ей понравится — в то лето все ее тряпочки были красными, такое уж было лето. Гранатовый, пурпурный, багряный. Червленый, рубиновый, рдяный! Шарф был пунцовым, это я сразу понял.
— Вам завязать или так уложить? — весело спросила девица, доставая с полки коробку от шарфа, для этого ей пришлось встать на цыпочки, и я подумал, что лет десять назад такая линия бедра задержала бы меня в Питере недели на две, а теперь я думаю о том, сколько у меня наличных, забыл спросить про цену, болван.
— Завязать? — я посмотрел на ее руки, теребящие серебряную бумагу.
— Ну да. Правильный узел — это всегда хорошо, — она встряхнула шарф и зачем-то посмотрела его на свет, — шотландские моряки, представьте себе, завязывают узлы на шейных платках, чтобы привлечь хорошую погоду.
— Ага. А мусульмане завязывают бороду узлом, чтобы отогнать демонов, — сказал я, доставая бумажник. — Валяйте, завязывайте.
И она завязала.
Я долго нажимал знакомую кнопку под табличкой с незнакомой фамилией, звонок был тихий, и она часто не слышала его, если сидела в дальней комнате. А в дальней комнате, насколько я помню, она сидела с утра до вечера. Шила своих кукол — разрисовывала фарфоровые личики, гнула проволоку, вырезала какие-то рюши из жесткой парчовой ткани, серебристый рулон стоял солдатиком у стены, лоскутная мелочь цеплялась в коридоре за ботинки, я даже запах крахмального клейстера вспомнил, стоя под этой табличкой с чужим неблагозвучным именем, ее собственное было коротким и сочным, сказать — как дольку мандарина откусить на морозе.
Самую большую куклу, сидевшую на книжной полке, свесив крепко оплетенные золотой тесьмой ноги, звали Арманд Марсель, хотя у нее были кудельные косы и дивная яблочная грудь под сарафаном.
— У куклы должны быть настоящие ноги с пальчиками, — говорила хозяйка квартиры и задирала Арманду Марселю юбку на голову, — если у куклы нет ног, это не кукла, а болвашка лукутинская.
Если моя рукопись не пошла на папье-маше, вместо газет и сахарной бумаги, то она где-то там, в книжных завалах, или в рассохшемся шкафу, где я однажды обнаружил бутылочного цвета шинель с каракулевым воротником. Это на тряпки, махнула она рукой, мне всякое старье тащат, даже фата довоенная где-то валяется, с цветами апельсина. Или в одной их картонных коробок из-под плодовоягодного, сваленных под кухонным столом, туда я даже не заглядывал, каждое утро спотыкаясь о разлохматившийся выступ нижней коробки, проклинал, но не заглядывал, или на антресолях, между санками и кляссерами, как говорит невыносимый Скотти, она ничего не выбрасывала и страшно этим гордилась. Здесь жила моя прабабушка Прасковья, все наши здесь жили, говорила она, знаешь, сколько тут в стенах тайников?
Я не знал, я задыхался, по ночам куклы шуршали кринолинами и таращили стеклянные глаза в темноте, нитки и перья обнаруживались в кофейной чашке, работы не было, я писал библиотечные рецензии по восемь строчек и переводил итальянскую статью о малотоннажном судостроении для знакомого аспиранта из корабелки, и еще — про Скотти, как он сидит в своем кресле-качалке посреди пустой комнаты и смотрит на мнимую дверь.
В конце-концов я тоже нашел пустую комнату — на правом берегу, в бывшем доходном доме на Седьмой линии — нашел и сразу переехал.
— Вы к кому? — спросили меня из-за двери, тусклая цепочка звякнула и натянулась. Я произнес ее имя, за дверью повторили его и недоуменно хмыкнули. Тогда я произнес второе имя, домашнее, вспомнил, как ее называли друзья и тетка, изредка приходившая к чаю с неизменной глыбой серой халвы в промасленной обертке. Тетка-блокадница носила черную повязку на глазу и звалась Золотая Рыбка, я так и не успел спросить почему.
В квартире засмеялись, сказали ага и пропали минут на пять. Прислонившись к зеленой ободранной стене я слушал быстрые мелкие шаги по длинному коридору, я помнил этот коридор, черные деревянные панели, доходившие мне до груди, а дальше — выпуклый грязноватый узор из турецких огурцов, шаги замедлились у самой двери, показался палец с алой каплей на ногте, палец поддел цепочку, дверь открылась, и я вошел под шестидесятый градус долготы, пятьдесят девятый градус широты, на место ровное, отложистое, сыроватое, чрезвычайных кручей и глыбоких рвов неимущее, под знак небесный Урса Майор.
О берущий! не бери.
Я начисто забыл ее лицо — мучнистый, мучительно ровный овал, из тех лиц, на которых румянец кажется нарисованным, забыл ее тело — полное, текучее, из тех медленных тел — ну, вы знаете — что едва розовеют на сбившихся парчовых покрывалах в ожидании золотого дождя, я забыл ее спотыкающиеся согласные, я вообще ее забыл, и не вспомнил бы, если бы не Скотти, чортова марионетка Скотти, придуманная в этой душноватой комнате, где мы сидели теперь: я на единственном стуле с испанской высокой спинкой, раньше их было четыре, она — на краю постели, в какой-то грубой вязаной кофте без рукавов, соседка разбудила ее, на ходу постучав в дверь костяшками пальцев, соседка была новой, и ничего обо мне не знала, впрочем, та, прежняя, тоже знала не слишком много.
— Ты теперь рано ложишься, — сказал я, но она не ответила, пальцы, сцепленные на коленях еле заметно шевельнулись, я обвел комнату глазами: в ней появилось что-то новое, но что именно мне было никак не разглядеть — те же неразборчивые темные картинки, те же часы с шумным маятником за граненой дверцей, те же смешные деревенские подзоры до полу, а, вот оно! лампа, вместо старой, бахромчатой, с колоколом зеленого бархата, над столом поблескивала стеклянная завитушка на ниточке, мелкая галогеновая дребедень.
— Ты купила новую лампу, — сказал я, создавая видимость диалога, она быстро посмотрела наверх и кивнула утвердительно. Возле рта у нее образовались какие-то напряженные выпуклости, как будто она набрала полный рот орехов, и боится разжать губы, мне вдруг захотелось провести по ним пальцем, но ведь я не за этим пришел, с другой стороны — это хорошее начало для неприятного разговора, я сосчитал до шести, медленно поднялся, подошел к ней вплотную, протянул палец и провел им по верхней губе, а потом и по нижней. Губы горели и едва заметно прилипали, так липнет к пальцам свежевыглаженная нейлоновая рубашка, статическое электричество, это было еще одно ее свойство, о котором я забыл.
— Ты где был? — она разжала губы, но орехи не просыпались.
— За спичками вышел, — попробовал я пошутить.
— Купил? — спросила она и посмотрела на меня снизу вверх, руки ее спокойно лежали на коленях, но от локтя к плечу бежали крупные мурашки, от злости и отчаяния у нее всегда делалась гусиная кожа.
— Купил, — я нащупал в кармане лаковый красный коробок, присвоенный утром в гостиничной кофейне, протянул ей на ладони и увидел, что мурашки побежали еще быстрее.
Сейчас тебе укажут на дверь, подумал я, засовывая спички в карман, и Скотти останется с тобой навсегда. Тоже мне писатель, подавился недопеченым персонажем, будто дешевым пряником.
— Ты меня оставь у себя, не гони, а то ночевать негде, — произнес я, надеясь, что она не заметила на коробке названия гостиницы, она всегда была немножко бестолковой, но болезненно внимательной, нужно с мысленным прищуром подходить к другим натурам, это про нее у Кэролла написано, только двенадцать лет назад я этой книги в глаза не видал. — Я за вином сбегаю. Посидим, музыку послушаем.
— Ага. Другие барабаны, — сказала она, улыбнувшись мне прямо в лицо. Еще одна вещь, которую я забыл — ее улыбка. Как будто красное хрусткое яблоко внезапно раскрылось, обнажив холодную сердцевину.
— Какие барабаны? — я снова сел на испанский стул, на нем можно было сидеть только прямо, а прямо я сидеть не люблю, скручиваюсь перечным стручком, как говорила моя няня, подходя сзади, когда я делал уроки, и сильными пальцами отгибая мне плечи назад.
— Другие, — теперь она смотрела поверх моей головы, — в армии Наполеона так назывался сигнал к отступлению. Другие барабаны. Такая специальная дробь, рассыпчатая.
— Ну да, — ответил я, вглядываясь в ее лицо, мне вдруг показалось, что она сидит в байковой пижаме в больничном коридоре, а я пришел ее проведать, и теперь мы как раз просыпали на клеенчатый пол апельсины. С ней и раньше бывали всякие несуразности, то она исчезала на несколько дней, встретив подругу детства и согласившись присмотреть за пустой квартирой без телефона, то, уходя на работу, выключала электричество, повернув рубильник за дверью, и вечером я доставал подтекший теплый сыр из холодильника; то подстерегала меня за бритьем и заворачивала кран, бормоча что-то о мелеющих океанах, то приволакивала в дом лысоватую кошку, потому что у нее глаза разные — как у меня, один серый, другой зеленый.
— Оставайся, у меня все равно дежурство ночью. Я теперь в театре сторожу на полставки. Только уйди куда-нибудь часа на два, мне выспаться надо, — она залезла под одеяло и отвернулась лицом к стене. — Ключи в коридоре, на гвоздике.
Я взял ключи и вышел. На мостике, на ярком солнце, толпились студенты, один — с синей жестянкой в руке и надвинутым на рыжие кудри капюшоном — был вылитый Скотти, даже щетина с медной искрой, я подошел поближе, чтобы заглянуть ему в лицо и вдруг понял, что Скотти сегодня проснется с нами в Питере, на узкой железной кровати с подзорами, если уж он до Милана добрался в нелетную погоду, то Питер ему — только тонкими пальцами щелкнуть. Он проснется между нами, в этих своих невозможных шуршащих спортивных штанах, и мне придется все ей рассказать, все до конца, или хотя бы первую, самую дурацкую, главу.
Hier il avait le bon Dieu et moi qui comprenaient, aujourd’hui il n’y a que le bon Dieu qui comprend
Когда в детстве, забираясь в дедушкин кабинет, я таскал у него пьесы со стола — до книжных полок добраться не получалось — мне часто попадались новые, в одинаковых дерюжного цвета переплетах из тонкой бумаги, эти были самые неинтересные, вечно про какую-то пшеницу или горячий прокат, и мне представлялось, что их пишут такие как Агния, тихая дедушкина помощница со смешным названием помзавлитчасть, у нее были припухшие утренние глаза, черные пиджачки в обтяжку и много соблазнительных значков на лацканах. Однажды я не удержался и отцепил парочку в коридоре, выменял на них во дворе океанскую крученую ракушку с тремя полосками и потайным перламутровым брюшком.
Хорошие пьесы — про любовь и войну — тоже скрывались под скромными обложками, я пролистывал их наскоро, сидя на полу, и откладывал для чтения, если там попадалось слово в сторону в круглых заговорщических скобочках, герои, умевшие говорить в сторону, почти всегда оказывались лукавыми царедворцами, похищенными барышнями или драчунами в красных сияющих сапогах.
Она умела говорить в сторону, я это еще в Венеции понял. Вечером, когда мы звонили в ее гостиницу из душного кафе, где черный эбонитовый аппарат висел почему-то возле раковины рядом с мокрым полотенцем, она тихо убеждала кого-то, поджидающего ее в номере, посмеивалась, шуршала своими польскими согласными, переминалась с ноги на ногу, и все это время смотрела мне в лицо не отрываясь, как будто у нее был еще один, невидимый, рот, который произносил другие, предназначенные только мне, слова, а я, дурак, не слышал.
Она читала мне чьи-то мутноватые стишки, склоняясь над столом, забавляя меня вырезом футбольной майки, крепко поставив локти на плохо вытертую столешницу. Седой лохматый гарсон, похожий на профессора из тинтобрассовского Ключа — в этой части Италии каждый третий похож — загляделся на нее, одобрительно помотал головой и приволок нам по стаканчику липкого желтого лимончелло, услады американских туристок, не пей, это истинная причина смерти в Венеции, предупредил я ее, но она выпила лихо, а потом и мой тоже.
Когда я вернулся вечером, ее уже не было дома. Я поискал записку, но ничего не нашел.
Senza pieta, senza remissione.
Тогда я принялся искать рукопись: заглянул в дубовый гардероб, изьеденный жучком, оттуда пахнуло шариками от моли и тем неуловимым дыханием залежавшейся материи, от которого сразу вспоминаешь мамины платья с тугими желтоватыми проймами и дачные наволочки с обломанными костяными пуговицами. На нижней полке стояли балетного вида круглоносые туфли с перепонками — это была ее слабость, которую я тоже забыл, в любую погоду шлепать в открытых туфлях, жалуясь на мокрые ноги и опереточно кашляя.
На шкафу стояла моя машинка — югославская, оранжевая с белыми клавишами — я вспомнил, как покупал ее по обьявлению у долговязого историка на Гороховой и вез домой под февральским ледяным дождем, завернув в дырявый пакет с рекламой Мальборо, выданный мрачным хозяином. Когда я вошел, моя кукольница взяла махровое полотенце и вытерла мне голову прямо в коридоре, а потом поставила машинку на стол и ее тоже вытерла, насухо, клавиши покорно щелкали под ее крепкой рукой, каретка довольно повизгивала и ездила во все стороны.
Я открывал один за другим мелкие ящички комода — она называла их шуфлятки, на польский манер — постепенно увлекаясь, я заглянул в рабочий стол, вывернув целую груду почтовых конвертов — Боже милостивый, кому она пишет бумажные письма? — и старых счетов, сорок лет назад моя няня называла их жировки, и я думал, что это такие жирные бумажки, вроде мушиных липучек и боялся их трогать.
Контора, куда она ходила платить за свет и воду, находилась по другую сторону канала, через мост с золотыми мифическими головами, она так и говорила — пойду на ту сторону, а я выгребал трешки из карманов, ведь она была моей женой, ее дом был моим домом, ее жировки были моими жировками. Забравшись с головой под кровать, я расчихался, вдохнув серой мягкой пыли, скопившейся в льняных подзорах, и почувствовал себя киношным жандармом, перетряхивающим жилище курсистки в поисках гектографа и прокламаций, сразу после этого в дверь тихонько постучали.
— У тебя все хорошо? — спросила соседка, та самая, смешливая, новая, она поскребла дверь ногтем, я затаил дыхание, но в ноздрях было полно пыли и пришлось чихнуть в полную силу.
— Эй! Ты разве не на дежурстве? — она постучала сильнее, четырьмя пальцами, я представил капли красного лака на заостренных ногтях, четыре капли, одна из пьес, что я стянул c дедушкиного стола, так и называлась, у автора была болгарская одеколонная фамилия, теперь и не вспомню.
— Заходи, — я покрутил колесико замка, и дверь открылась, — мне бы как раз пригодилась чистая незамутненная женская интуиция. Заходи, заходи, не бойся.
…toute peine mérite récompense.
Инстинкт накопления времени, вот как это называется. Он у нее был развит с такой же силою, как у меня — инстинкт продолжения рода. Она припрятывала время в дупло, радуясь его запасам, и огорчаясь, когда время высыхало, размокало или его кто-нибудь умудрялся стянуть. Накопленным временем она распоряжалась в одиночестве, сначала это меня сердило, позже — настораживало, а потом я разлюбил ее и махнул на это рукой.
Она не любила делиться и пугалась, когда с ней делились, даже подарки разворачивала с опаской, подняв плечи, и ежась от зябкого, ей одной понятного, сквозняка, будто заранее переживала необходимость радоваться, прыгать с каким-нибудь дурацким альбомом для фотографий в руке, в сущности, она не умела говорить пустое, вот в чем дело, а подарки — это же заполняемые наспех ячейки несбывшихся разговоров, разве нет?
Когда-то — в несусветные времена, как говорила моя няня — я пытался понравиться матери моей девушки, просто потому, что меня утомляли их утренние отрывистые разговоры за завтраком, честно пытался, без отвращения, она была simpática, наша старушка, с этой своей упрямой головой в рассыпающихся завитках и ландышевым душком, ей тогда было на пару лет больше, чем мне теперь.
Однажды я повез их на озеро, одолжив у приятеля старенький фольксваген, поставил машину на берегу, велел им оставаться внутри и смотреть во все глаза, а сам — в добротных июльских сумерках — прокрался через лесок и разом поджег целую горсть фейерверков, уложенную заранее в высокой траве.
Маленькое лиловое пламя бежало по шнуру, ракеты взвивались одна за другой, потрескивая, будто расстегивая бесконечную застежку-молнию, втыкались в небесную мягкую твердь, рассыпались красной охрой, ложились на воду и там догорали — цветение вяза, липкий тяжелый пух над городом, нет, саламандры, вылетающие из огненной пещи, смертное холодное шипение.
Я засмотрелся и забыл о женщинах в машине, спохватился, быстро пошел через осоку, через колкий кустарник, туда, где маячил светлый бок автомобиля, предвкушая удивленные возгласы, смех, понимание, вспыхнувшее, будто шутиха в беспросветной тьме, распахнул заднюю дверцу — обе спали, сидя, запрокинув головы, надутое белое горло матери показалось мне брюшком мертвой ящерицы, волосы моей девушки упали мне на руку, она открыла глаза и виновато улыбнулась, это было так долго, сказала она, ужасно красиво, но долго, сначала мама заснула, а потом я, ведь ты не сердишься?
Я провел в ее комнате всю ночь и ушел до ее возвращения. Соседка, которой я задал один вопрос — куда женщина может спрятать то, от чего она не может избавиться, хотя это напоминает ей о том, что она хочет забыть? — помогала мне снимать лопоухие дерматиновые чемоданы с антресолей и расшвыривать коробки с бутафорскими лоскутами, хихикая, будто ее щекотали всю дорогу.
Ее плоские скулы светились радостным малиновым светом, в полночь она сходила к себе за чаем, принесла мне две разномастные чашки и печенье на подносе, будто усталому пахарю в поле, а через час я ее выставил, плеснул себе из латышской бутылочки черного бальзаму, поставил иглу на винил с Жильбером Беко — на конверте был нарисован сиреневый Petite Point в парижской мгле — залез с ногами на хозяйкину кровать и закрыл глаза.
Рукописи здесь не было, комната с пожелтевшим ангельским потолком и двумя узкими, низко посаженными окнами, сдала мне все свои тайники, вплоть до корзины с грязными полотенцами.
Я нашел свою брезентовую куртку, в которой со знакомыми геологами ездил в экспедицию на Алтай в девяносто коньячном году, в кармане куртки остались два радужных кусочка скальной породы, обкатанные горной речкой — кой черт занес меня на эти галеры? — нашел своего Реформатского и синий английский словарик с загнутыми уголками — словарик я прибрал, разумеется — нашел даже муранскую хрупкую пепельницу, которую сам купил ей в лавочке у Старых прокураций, я тогда не знал еще, что она курила со мной первый раз в жизни, так просто, ради поддержания разговора.
Ее тогда ждали в гостинице, хозяева-кукольники закатили вечеринку, итальянская неделя заканчивалась, билеты были на завтрашнее утро, за нами приедет автобус от театрального общества, важно сказала она, в программе еще Ватикан, но это будет как-то сбивчиво, всего на половину дня.
Я тебя отвезу, сказал я тогда, глядя на ее рот с приставшей чешуйкой укропа, оставайся, я отвезу тебя в aeroporto, будешь там к самому самолету. Ватикан за полдня это все равно что ваш Петергоф на счет раз-два-три. Она округлила глаза от сладкого девчоночьего ужаса, прикусила нижнюю губу — два передних зуба чуть выступали, детские, заячьи — и я вдруг засуетился, забормотал, завертелся на желтом пластиковом стуле.
Оставайся, я покажу тебе Бурано и Мурано, купим бутылку кьянти — тяжелую, оплетенную соломой! и выпьем, стоя в ночной толпе — на палубе вапоретто, а утром я тебя отвезу, у моего друга есть машина, будем ехать долго и останавливаться в придорожных кабачках, сьезжать с дороги в разные ароматные деревушки, ну хорошо, перебила она, мне только надо позвонить, вытащила из кармана белых парусиновых штанов гостиничную карточку и поднялась, слегка покачнувшись, показывай, где тут телефон?
Никакого друга у меня не было, и машины тоже, я жил у своей приятельницы, русской переводчицы, в растрепанном девяностом вышедшей замуж за московского гостя, венецианского купца, купец был в отъезде и она разрешила мне переночевать в сыроватой гостевой комнате на calle Buccari с двумя условиями: не шуметь до полудня и не появляться раньше полуночи.
В пять утра я отвез свою прекрасную кукольницу в Местре, посадил на римский автобус с черными непроглядными стеклами и уже повернулся, чтобы уходить, предвкушая ловкий трамвайчик до Святой Елены, зеленый чай и прохладные простыни, когда она вынырнула из автобуса, оттолкнув солидную тетку с кофейного цвета саквояжем — тетка рассыпала горсть раскатистых столичных проклятий — и бросилась мне на шею, больно стукнув меня твердой грудью, туго затянутой в новый, купленный на Скорцо, лифчик с застежкой спереди.
Лифчик этот я видел: часа в три ночи она позволила стянуть с нее майку с красными буквам нью-джерси девилз, остановилась на пустом причале, прямо в луже морской воды на деревянных мостках, рассстегнулась деловито, точно кормилица, и развела шелковые чашечки, показав мне две слишком полные, слишком белые, конические груди. Соски у нее были цвета кедрового ореха, я таких темных никогда раньше не видел, но не подал виду и поцеловал их с той же осторожностью, с какой их преподносили. От нее пахло корицей, будто от теплой булочки, от венецианской воды несло уснувшей рыбой и цветущими водорослями, я хотел было встать на колени, спустить вниз мешковатые белые штаны и попробовать ее на вкус, но вспомнил, что в последнем кафе мы ели сырные гренки с чесноком и передумал.
Чеснок мгновенно пропитывает женщин с ног до головы.
…Какая-то новая легкая жизнь, пустая и нежная, как смерть ангела в ватер-клозете.
Когда я открыл глаза, возле меня лежал Скотти, раскинувшись на стеганом хозяйкином покрывале. От него пахло рижским бальзамом и еще чем-то затхлым и тревожным, щеки в чахлой рыжеватой растительности заметно втянулись, на подбородке алело аккуратное круглое пятно, будто его ткнули туда остро заточенным перышком. Похоже, я все-таки заснул: пластинка бессмысленно шуршала под пластиковой крышкой, жесткий стеклянный свет заливал комнату, а Скотти был тут как тут.
— Привет, — сказал я ему, не поднимая тяжелой головы. — Давненько тебя не было.
— Отчего же, вот давеча в купе, — скромно заметил Скотти, — только я торопился и зашел ненадолго, к тому же проводницы в Красной стреле…
— Ну тебе-то грех жаловаться, с твоей оссианскою силою. Тебе, небось, и три жестокие Бригиты мягко стелют, — я отодвинулся и приподнялся на подушках, чтобы не вдыхать его лукового юношеского пота, обычно Скотти бегом бежал в душ, первым выбираясь из постели, но сегодня у него явно не было такой возможности. Душ в питерской коммуналке надобно сначала отыскать в завитках коридора, а после — добившись в нем воды и одиночества — долго крутить тяжелые ребристые краны, пытаясь создать пригодную для жизни температуру. Бедолага, у него просто не было времени.
Я заметил, что во времени Скотти ограничен на манер постояльца в дешевом молодежном хостеле:
не то ворота в его ольховый ад со скрипом закрывались в определенное время, не то лунная батарея разряжалась через несколько часов, прямо как батарея моего VAIO в самый интересный момент — в нелетную погоду в провинциальном аэропорту или на публичных чтениях в отсутствие бумажных текстов.
Вспомнил тоже, детка! публичные чтения.
Последние были в подозрительном клубе лет шесть назад, с потолочных балок сыпалась древесная пыль, а гостей обносили липким портвейном в железнодорожных стаканах. Я читал там рассказы — размахивая зеленым позапрошлогодним журналом — и переводы из Якопо Саннадзаро — прямо с неуверенно мерцающего дисплея, мой итальянский тогда еще не провалился в колодец мертвого времени. В перерыве ко мне подходили девушки с капризными лицами, в слишком длинных или на диво куцых кофточках и норовили невзначай потрогать за руку. Одну я даже увел к себе в гостиницу, у нее были влажные пухлые ладони, у начинающих поэтесс всегда такие, а пятки у них жесткие, не ведающие ни свежей травы, ни песка, ни пемзы.
Через год я убил свой первый компьютер, сменивший оранжевую югославку, опрокинув горячий кофе на клавиатуру, парень, который пришел его чинить, посмотрел на меня с презрением, вы бы в него еще пепел стряхнули, сказал он, захлопнув крышку своего чемоданчика — моя няня называла такие ледерин, я всегда думал, что это леденец такой специальный, некоторые слова из няниного словаря обьявили себя только теперь, а некоторые так и растаяли вместе с итальянскими дифтонгами и ямбической утренней силою.
— Что скажешь? — я обвел рукой заваленную тряпками комнату. — Скоро утро, так что ты вовремя явился — надо приводить все в порядок. Или у вас, демонов, это не принято?
— Кто тебе сказал, что я демон? — Скотти спрыгнул с кровати, лег на пол и принялся лениво отжиматься, его пятки были желтоватыми, будто подкрашенные охрой, худые ягодицы мерно поднимались и опускались перед моими глазами.
— Ясное дело, демон, — я тоже сошел с высокой перины и сел на ненавистный испанский стул. — И у меня для тебя, демон, плохие новости.
— Да неужели? — Скотти подпрыгнул на вытянутых руках, болезненно напомнив мне одного ловкого сержанта с университетских сборов. — Вряд ли у тебя могут появиться новости, о которых мне неизвестно заранее. Ну давай, говори, — теперь он сидел на полу, сложившись на восточный манер и ласково смотрел мне в лицо, вылитый ученик Наропа, хоть с крыши сбрасывай.
— Нам придется провести вместе немало рассветов, — я начал витиевато, как и полагается искушенному Тилопе, — похоже, это будет стоить мне всех гурий оставшихся на мой век в Поднебесной, ты распугаешь их своей утренней мрачностью. Но это ничего — я уже начал к тебе привыкать и думаю, что скоро смогу тобой одним обходится, если не возражаешь. Побрейся и купи себе алые шелковые трусы, неплохо было бы сделать татуировку в районе крестца, синего карпа, или фиолетовую шипастую розу.
— Плоская шутка, — мрачно заметил Скотти, — и паршивый совет. Если я побреюсь и приоденусь, то стану похож на тебя, а ты ведь не хотел бы трахнуть свое отражение, или как?
— На меня? — я наклонился поближе к его послушно поднятому лицу. — Да ты ополоумел. Ты похож на меня как старьевщик из гетто похож на гауляйтера! И вот что — рукопись я не нашел, так что привыкай к мысли, что мы теперь скованы одной цепью. Придется тебе сторожить мои пробуждения до самой смерти и склоняться над моим белым телом, будто придурковатая Психея с масляной лампой. Так и скажи своему начальству, мол, наказание Марсия затянулось, кожу содрали, натянули на барабан, а барабан не издает ни звука.
— Начальству? — Скотти ухмыльнулся, поднимаясь на ноги и направляясь в кухню. — Начальство у нас общее, сам докладывайся. Мне и так за самоволку влетит. За лишние часы. Я к тебе в свободное время бегаю, вместо тренировки, секцию совсем забросил, если меня тут застукают — такую епитимью наложат, что твой ободранный Марсий счастливчиком покажется.
Он оставил дверь приоткрытой и я услышал недоуменный голос соседки:
— Господи, это еще кто? Вы что здесь, спортивный лагерь разбили? — она что-то еще говорила, но вдруг замолчала, потом всхлипнула и — судя по звуку — в кухне что-то упало и разбилось.
Через две минуты Скотти возник в дверном проеме со знакомым пластиковым подносом в руках, на подносе стояла бутылка коньяку и две чайные чашки с подсолнухами.
— В сильный дождь нужно пить коньяк с медом, — заявил повеселевший шотландец, усаживаясь на край кровати, — если сквозь дождь видно солнце, то можно пить горячее вино с апельсиновой цедрой, а в жаркий день сойдет и темное пиво из погреба.
Он плеснул коньяку в чашку и протянул мне, я взял.
— Я не смогу дописать твою жизнь, понимаешь? Не потому что рукопись не нашлась, можно было бы поискать еще кое-где, но дело не в этом — я просто не знаю, что писать. Я понимаю, что рукопись — это твой дом и по моей вине ты остался без дома — спишь там в своем литературном аду на решетке метро, будто клошар, понимаю, что монологи о мандале и мандорле тебе осточертели, не меньше, чем сломанное кресло-качалка, я даже подружку тебе не успел придумать, понимаю, за что ты меня наказываешь, но ничего не могу изменить. Я забыл как это делается. Увидел этот стол, машинку и понял, что забыл. Поспал на этой кровати и понял, что забыл, так же как забыл всю эту кукольную питерскую жизнь и эту розоволосую гуттаперчевую женщину. Мертвое прошлое. Знаешь, это как почувствовать змею в животе.
— В литературном аду? — Скотти подошел ко мне и сел на пол у моих ног, заглядывая мне в лицо. Он наклонял голову вправо и влево, ну вылитый Борис, оставленный мной у фотографа Зеньки вместе с узорным поводком и сиреневой косточкой.
— Ты что, правда думаешь, что я — как это сказать? — разрушитель всех собраний и прерыватель всех наслаждений? Ходячая мандрагора, исчадье литературного ада? Право, что за вздорная мысль!
К тому же, на другом конце такого осмоса — по ту сторону мембраны — должен помещаться литературный рай, и кого бы ты туда поселил? Детка, ты что же, все это время так думал, все сорок дней?
— Какие еще сорок дней? И не зови меня детка, сто раз просил.
— Ну эти, твои. Сегодня же последний. Тебе полагался проводник и кино, не хмурься! в свите Хатор и такого не давали. Обычно крутят про самое стоящее, хотя бывают и недоразумения. Кино тебе показали, а проводник — это я. Правда, я реже должен был являться и больше разговорами донимать, ну там подготовка, то да се, тоска по обьятиям и метафизическое отчаяние, но я ведь хозяина знаю — ты сам себе бесконечный разговор и сам себе систр.
Когда меня к тебе отправили, в тот вечер, к мексиканскому кафе, я еще сомневался, у меня ведь зуб на тебя, сам знаешь, с тысяча девятьсот девяносто четвертого года, а увидел тебя с этими пакетами на тротуаре, с бутылкой этой непотребной, небритого такого, лицо даже в смерти и то настороженное, и — полюбил опять. Мне с тобой было даже хорошо! — он почти незаметно зевнул и положил голову мне на колени, на макушке среди тусклых красно-рыжих прядей пробивалась круглая лысинка. — Я там начудил немного поначалу, с Миланом этим, с барышнями, говорю же — зуб на тебя точил, хотел показать, каково это — в чужом душном замысле существовать без сверхзадачи, а потом увлекся и понеслось…
Я запустил руку ему в волосы и дернул побольнее.
— За Милан тебе спасибо, проводник, потешил хозяина. Сорок дней, говоришь. Чем же я, выходит, занимался с начала апреля? стучал веером по столу — вразнобой — чисто прустовская герцогиня.
Знал бы, что напоследок, совершил бы геройство какое-нибудь. Рукописи бы разобрал, черновики всякие. Последняя воля там, последняя сигарета, lettre de rupture.
Скотти улыбнулся уголком рта, чорт возьми! я уже соскучился по этой его улыбке, и глядя мне в глаза снизу вверх, протянул руку за бутылкой, нащупал ее и плеснул себе доверху.
— Честно говоря, ты ничем не занимался. Ты сидел в своей нароке и смотрел свое кино.
А я тебя навещал, вроде как в тюремной больнице. Немного чаще, чем положено. Выпьешь еще?
Я подставил чашку, и мне нацедили последние капли адской смолы. Бутылка простучала по полу, закатилась под кровать и брякнула о стену.
— Змей ты, шотландец. Надо было тебе все-таки зеркало серебряное показать, глядишь и сгинул бы, — я сбросил его голову со своих коленей и встал. Скотти тоже встал, подошел к стене, где висело старое круглое зеркало — еще бабки Прасковьи, все в черных блестящих мушках — поправил волосы, аккуратно снял зеркало с гвоздя и повесил лицом к стене.
— Хорошо, что напомнил, — он посмотрел на меня со значением, — а то нехорошо бы вышло. Пошли уже, ага?
— Погоди-ка. А как с моим Борисом поступили? — спросил я с нарочитой строгостью. — Собака безвинная взаперти осталась, все ботинки, небось, изгрызла с голоду.
— Собаку она взяла, — Скотти ткнул пальцем в сторону хозяйкиной кровати, — больше никто не захотел. У твоих друзей ведь кошки у всех. А она приехала и взяла, и поводок взяла, и миску, и даже войлочный коврик. Ты бы ее не узнал, наверное, волосы черные, длинные как у Гиневры, очки смешные, выпуклые, за такими глаза будто плавают, знаешь? — он взял мою руку, повернул запястье и посмотрел на часы, — Ну давай, собирайся, пошли, Дуэйн ждет. Страсть как не любит опозданий.
И мы пошли.