2 Чаши Любовь

Эта карта смягчает даже самый неблагоприятный расклад.

В наихудшем случае будет вам курортный роман вместо большого и светлого чувства. Но все равно неплохо.

Фекла Дюссельдорф …and Juliet

— И они надеются, они на-де-ют-ся, что он любит их! — она торжествующе смотрит на меня круглыми карими глазами, ставит красную чашку на плетеную бамбуковую подставку, удобно устраивая в кресле пышное тело, завернутое в легкую индийскую ткань.


Киваю, и глотаю обжигающую нёбо лаву, пахнущую кардамоном и корицей.

— Но мы все только и надеемся на то, что нас любят. Мы из кожи вон лезем, чтобы стать достойными любви. Какая разница между надеждой на любовь Бога, и надеждой на любовь человека? Никакой.


Мы, не сговариваясь, смеемся нелепой глубине нашей дискуссии; она машет на меня руками, и идет на кухню варить очередную порцию кофе. Я смотрю, как, огибая фонари, к окну подползает вечерняя лиловая мгла. Все, чего я хочу, с первого дня жизни, и, вероятно, буду хотеть до самого распоследнего хриплого вздоха — чтобы меня любили. На улице надсадно орут коты — вероятно, они хотят того же самого, взывая к своему кошачьему богу.

* * *

«Перепиши свою жизнь на чистые страницы

и ты увидишь, что любовь не ведает границ…»

…чтобы в последнее студенческое лето, горячее, пряное, светло-желтое, медово-текучее и медленное — лето-блюз, оказаться в маленькой квартирке под самой крышей. Квартирке-мансарде со скрипящим полом, гулким эхом пустого холодильника, трещинками-иероглифами на пожухшем голубом кафеле, с утренним солнцем в нелепых хозяйских шторах. В кватрирке-крошке, квартирке-миниатюре с плетеным перекрестьем окна, с видом на пухлых голубей, на кончики веток, на рыжего кота на соседской крыше — «кота на раскаленной крыше», бонуса для безответственных квартиросъемщиков — окно в Париж, Берлин и Рим. Белое! синее! оранжевое! зеленое, розовое и голубое! — как будто наш маленький мир раскрасил ребенок — шаловливый, но старательный, высунувший от усердия язык, не знающий ни слова vulgar, ни строгой гаммы художественных колледжей. Нет, любовь не выскакивала из-под земли, не вытаскивала из кармана плаща ни острого ножа, ни кривого месяца — наша любовь танцевала на клавишах ночной апрельской мостовой, цокая каблуками башмаков, звеня браслетами праздношатающейся гитарки. Любовь дышала в окна цветущим белым деревом, писала чумазым пальцем майской грозы на грязных стеклах подъезда, мурлыкала пластинкой: «Ты хороша, как узор в прямоугольной бумаге, вечно зеленый цветок и порошок в зеркалах…»

Мы любили друг друга до изнеможения и до одури, каждый раз, как последний. Любовь скрипела пружинами желтого дивана, пахла веснушками и потом, — горьковатым и сладким, как полынь: есть такой запах, запах любви, запах свежего, бурного, безумного секса. Жизнь истекала запахами и звуками, как надкушенная вишня красным соком; пока мы спали, сплетаясь в клубок, или откинувшись на подушки. Любовь услужливо открывала двери и нужные страницы: «А Вы когда меня полюбили? В четверг, после обеда, на прошлой неделе». Я просыпалась на запах кофе. Кофе в постель, вся постель в кофе, чашки у постели — твоя чашка! Моя чашка! Иногда это круче, чем победное знамя воцарившейся в ванной щетки, опустившей голову крышке унитаза. Потому что это значит «мы».


Дипломная работа на желтоватой бумаге черными точками — миллионы точек сплетаются в один узор: «Джульетты пластмассовый красный браслет»…Джульетта а черных очках, и похожа на Мишель Пфайфер. И снова до одури, до глупости, до первой крови. До крови ненастоящей, гуашево-сладкой и понарошечной. Мы обижались друг на друга, как дети, разбегаясь по углам, и сползаясь к вечеру в одну постель. Бешенная, сладкая метель.

«Будь моей тенью, скрипучей ступенью,

цветным воскресеньем, грибным дождем

Будь моим Богом, березовым соком,

электрическим током, кривым ружьем».

Я снова падаю в душистую ночь, как майский жук в чернила: крапинками по бумаге, черными точками. Джульетта ночами клеила браслет; а потом носила. А потом потеряла, наверное.


— А что было потом? Спросишь ты, и смахнешь крошку с яркой майки. Я, дожевывая бисквит, подниму кверху палец, требуя терпения.

* * *

Мне по ночам иногда снится твое тело. Загорелое тело, цвета кофе со сливками, с дымным запахом подмышек — легкой, мускусной звериной ноткой, мускулистое и совершенное, тело отчаянного храброго зверя, влажное от пота, откинувшееся на подушки. Иногда, сквозь едкий дым сигарет мне кажется, что ты языческое древнее и вечно юное божество — возродившееся из амулета, который лежал у меня в кармане, и исчез беззвучно и бесследно в тот день, когда появилась ты. Это ли не чудо? Появилась звуком тупоносых туфель, окинув надменным взором мраморные и рассыпчатые, как вчерашние белые булки, тела античных богинь, застывших на лестнице немым завидующим эскортом- куда им до тебя, мое черноглазое совершенство, до твоих сильных бедер в узких выбеленных джинсах, до твоей шеи, длинной как башни Праги — триста ступеней для торопливого трубача в бархате, триста поцелуев темных губ от пульсирующей голубой вены во впадинке ключиц до подбородка, тонкого и надменного, как адмиралтейский шпиль.


Солнечный луч скользнет по длинной путанице бусин в левом ухе, выбивая ленивую дробь. И вот весь мир уже танцует:

Полная матрона в синей юбке, строгой, как вся католическая церковь, проходя мимо прилавка с апельсинами, спотыкается, и делает несколько резких коротких шагов — тук-тук-тук! Усатый мужчина средних лет, в рубашке, которая когда-то могла называться белой — наверное, когда он еще мог ластиком сбрить свои усы вместо бритвы, никак не позже — резко вскинул вверх руку с ярко-красным томатом, нахваливая свой товар — та-тат-там! Седая, но стройная, как вся испанская кавалерия, старуха в цветной шали, грозит мальчишке-внуку, стуча клюкой по булыжной мостовой — цок-цок-цок-цок! Упомянутый внук, чумазый, кудрявый и черноволосый, как чертенок, бежит от бабки, сломя голову, сшибая лоток с яблоками — бам-бам-бам-бам!

Ты льешь на белую майку — с надписью Julie — апельсиновый сок, и посредине оранжевого солнечного пятна проступает коричневый сосок. Венера заломила руки в бессильной тоске, увидев тебя. Заломила и отломила, ха-ха.


Бросаться следом, бежать, расталкивая вальяжных туристов, за тобой, только затем, чтобы ухватить твой танцующий силуэт на кончик карандаша? Пренебрегая приличиями, хватать тебя за руки — смуглые сильные пальцы — серебряное витое кольцо на безымянном? Сбивчиво говорить тебе, что у тебя руки Джоконды? Все ищут разгадку ее улыбки, а кто видел, как прекрасны ее сплетенные пальцы, ее руки, исполненные спокойной женской силы? Крикнуть в твою поежившуюся спину сплиновское: «Я напишу с тебя портрет, и сдам рублей за восемьсот

Крикнуть. Чтобы мне перестало ночью сниться твое тело. Чтобы снилась твоя душа — легкая, как крыло бабочки. Желтой, как дольки лимонов на дне двух бокалов. На самом дне лета, где-то между июлем и августом — звонком, как кастаньеты, Джули.


— И что же было потом? Ммм? — спрашиваешь, разбавляя темный кубинский ром пенистой колой. Мотаю башкой, отрезая вместе с долькой лимона кусочек пальца.

* * *

Моя Джули, моя Джози, я мотаю на кулак травленную молью, ветхую нить дорог. Ариадна давно вышла замуж, и даже постарела; к своим обязанностям стала небрежна. Минотавр превратился в простого тощего мула, который тащит повозку, протыкая медленное южное марево торчащими ребрами — острыми, как игольное острие. Я закрываю глаза, и на острие этой иглы — золочено-ржавой от запекшейся старой крови, желтой бабочкой-корабликом трепещет мое сердце. Там, за стрельчатым окном, за витой решеткой, за душными шторами, пышными, как складки твоих юбок, Джози, идет дождь, и небо серое, как твой скучающий взгляд, ощупывающий чье-то лицо — мужское лицо, расчерченное линией усов надвое, и мясистые губы тянутся к твоей шее — такой тонкой, с сеточкой голубых — голубиных — пульсирующих вен. Аааам!


Жозефин, здесь душно, пыльно, женщины черны лицом и носят цветные одежды, укрывающие их тело плотно, как бинты баюкают кровавые раны. Раны моего сердца, Жозефин, следы твоих маленьких туфелек. Я любил этих женщин, Жозефин, их тела — загорелые и рыхлые, пахли потом и мускусом — их соски были чернее ночи, и живот был как чаша, а я — вином их виноградника, Жозефин. Я был густым и сладким, как ночь их горячей, влажной, черной земли, Жозефин, но я не утолил своей жажды. И мальчик в рваном халате, бежал прочь, выкрикивая что-то — гортанно, звонко, и радуга заносила свой серп над маковым полем — аллла, алая жатва. И я бежал, Джози. Бежал умирая от жажды. Я лежал в пыли, Джози, как старая тряпка; у меня над головой зрел виноград, пыльные грозди. А положил янтарную ягоду в рот, и терпкий сок залил мне горло, остановив дыхание. А где-то там, далеко, за твои губы легко коснутся бокала — я стар, Джози, и меня уже давно нет, и кровь превратилась в вино, и ушла в землю**, и маки цветут, и остров ушел под воду, и Атлант, махнув рукой, бросил свою службу — не о чем плакать. Просыпайся, родная моя, кофе уже на огне, и все было шуткой… Джози, Джули, моя Лилит, вставай — ровно в 12 тыква станет каретой, и туфли, и платье…и маленькая церковь за углом.

* * *

Сегодня ночью я перечитываю старые письма. Да-да, я знаю, сегодня пограничная ночь — зима и весна сцепились в бешеном вальсе на острие адмиралтейской иглы, тонком, как корочка весеннего льда — и старые письма надо жечь, как тающие мосты в зиму, танцуя под Гребенщикова. Но «рукописи не горят», их тени ходят по коридорам нашего дома, не спрашивая разрешения, наливают в джин и кофе в старые чашки — синие, со звездами, с трещинкой на ручке — мою, и с отбитым треугольником на ободке — твою. Они идут в кладовую, без спросу достают белье, взбивают подушки, выбивая из них перья и запах зимы, наполняют их летней полынью и ладаном, цветущей фиалкой и дымом. Тобой и мной. Они кладут наши головы на подушки, деловито подтыкают одеяло, и тихонько прикрывают дверь.

О любви все сказано и написано. И это только маленький тост-«алаверды» с двумя бокалами в руках: в одном смех, в другом слезы; в одном игристая кровь виноградной лозы, в другом — моя кровь, твоя кровь. Но все будет правильно, и никто не проиграет. И наши ангелы нальют себе — один джина, а другой кофе. Твой почешет в затылке, а мой — пятку, и махнут рукой и скажут…

* * *

— Ну? Чем кончилось-то? — Ты отставляешь чашку. — «Они любили друг друга, и умерли в один день, приняв яду?»

— Какая разница, — говорю. — Умерли — не умерли. Главное, чтобы в чашках было правильное. И иду на кухню босыми пятками по теплым плиткам пола. Пятка чешется.


«Ибо что такое мир, когда не пир во имя любви

Загрузка...