Этот аркан еще называют "зародыш будущей радости". Пока все просто довольно мило, а скоро может стать по-настоящему здорово.
Первая. Ее я помню очень хорошо, наверное, лучше всего остального, в Семиренках такие были, считай, в каждом доме, это не удивляло, это входило в правила игры. Она стояла на краешке стола, белая, украшенная нелепыми пузыристыми синими розочками, а тетя Римма наливала молоко из большой трехлитровой банки. Молоко было теплое, парное, его хотелось пить прямо из банки, но банку не давали никогда, только эту чашку, белую, белее молока. Пузыристые розочки чем-то странно напоминали пену на парном молоке, при одном взгляде на них становилось смешно и уютно. Пей, говорила тетя Римма, наливая молоко в белую чашку с синими розочками. Пей, не прыгай, и хлеба возьми! За хлебом ездили на велосипедах, авоську с буханками вешали на руль, внутри магазина пахло хлебом, карамельками и еще чем-то, что сразу не определишь, но не забудешь никогда. За ночь недопитое молоко подергивалось пленочкой сливок прямо в чашке. В сенях толпились на старой тумбочке большие банки с молоком до краев, только под крышкой чуть-чуть стеклянные. Вечером приходили люди, оставляли прозрачные банки, уносили белые, полные. Теплое молоко медленно остывало, поверх него сгущались сливки; чтобы налить молока, надо было встряхнуть банку, тогда сливки нехотя разбивались и всем доставалось понемножку желтоватых островков среди белого, и маме, и тете Римме, и всем в доме. В хлеву рядом с сенцами коровушка переступала с ноги на ногу и терлась о загон, а если войти туда, телочек тянул к тебе губы, шкура на его шее вечно была чем-то выпачкана, скользкий холодный нос охотно тыкался в ладонь. Теленочка было немножко жалко, потому что мы пили его молоко и еще почему-то, зато ему вечером готовили ведро пойла с хлебушком, и телок звонко вылизывал ведро шершавым языком. Пей молоко, тянись высоко! Правда, толком я так и не выросла, в классе всегда была самая маленькая, но все равно ни до, ни после я не пила молока вкуснее, чем тогда, в Семиренках, у тети Риммы, из щербатой белой чашки с синими розочками.
А еще я помню автомат с газировкой. Через несколько лет они окончательно пересохли и стояли пустые и безжизненные, как мертвые роботы из фильма про космическую войнушку, а потом их вообще убрали, сейчас уже и не вспомнишь, какие они были. В их эмалированной пещерке в мойке стоял стакан, если его опрокинуть и нажать, по кругу прыскали струйки разной высоты, наскоро споласкивая граненые стенки. За копейку в стакан ударяла струя кислой газировки, а если бросишь три — из краника сперва лилась скупая порция сиропа. Мальчишки говорили, что если пнуть аппарат сзади, пока он плюется сиропом, его может переключить, тогда он тебе нальет сколько хочешь, знай только пинай. Из наших все равно так никто не умел. Существовал легальный способ получить двойной сироп, для этого надо было отдернуть стакан, подождать, пока сольется минералка, и бросить еще три копейки. Но, во-первых, это было чистое жлобство — проливать напрасно серебристую, хотя и невкусную газировку, а во-вторых, поди-ка еще найди эти три копейки! Пятаков можно было наменять в метро, а двушки и трешки приходилось выпрашивать в магазинах на сдачу у надменных кассирш. Взрослые не одобряли газировку на улицах, мало ли кто до тебя пил, пойдут прыщи по губам, да и сами стаканы чаще всего оседали в местах обитания здешних алкоголиков, а потом, разбитые, в изобилии валялись на стройках и возле скамеечек во дворах. Разве объяснишь, какая она — эта уличная крамольная газировка с сиропом, когда несёшься как угорелый к здоровенному светло-серому колодцу счастья! Мне теперь не понять, как можно было угощаться из этих непромытых, мутных, захватанных поилок! От каких бед нас уберегали ангелы-хранители, какую заразу в последний момент успевали смахнуть крылом: но ведь сколько пили — и никто не заболел! А если все стаканы стащил местный пьяница или они слетелись на крышу автомата и их нипочем не достать, то у нас в запасе был последний способ. Ленка проталкивает в щель копейку, автомат журчит железным нутром, я подставляю обе ладони ковшиком, и прямо в руки мне устремляется тугая струя, Ленка сует свои ладошки, и вот мы пьем, хохочем, обливаемся, Дура ты, кричит Ленка, пусти, чего тормозишь! Сама дура, кричу ей, от дуры слышу, дуру вижу, с дурой говорю! Какая-то бабушка, проходя по улице, укоризненно качает головой и тихо произносит: обе вы курицы. Мы с Ленкой молча давимся от смеха, сквозь ладони на асфальт просачиваются капли газировки, на коже с легким шипением оседают пузырьки.
На самом деле, так страшно мне было только однажды, в 7 классе. Нашу музыкальную школу повезли с концертом в какой-то загородный музей, от класса духовых взяли двух человек, меня и Георгия. Георгий играл на кларнете и был жутким занудой, а в меня, малорослую шмакодявку, словно бес вселился. Я носилась по коридорам, хохотала, как ненормальная, передразнивала завхоза и дергала за косичку альтистку Машу Семенову. Меня взяли только при условии, что я буду паинькой. В автобусе виолончелист сказал, что у флейтистов мозгов нет, чтобы голова лучше резонировала, взять хотя бы Шестову, и я треснула его по башке. А потом мы приехали и пошли в зал. Он был маленький и какой-то круглый и уютный, как коробочка. Яркое солнце било из окон, потертым золотом сияли лепные завитушки на стенах и потолке, в лучах света толкались пылинки, и такая поющая тишина царила в этом зальчике, что мне стало жутковато и нелепо. Что мы тут делаем, недоучки, недоросли? Разве это наше место? В первый раз в жизни я вдруг ощутила себя самозванкой, выскочкой, дурно воспитанной коротышкой. Я подошла к своему педагогу и сказала, что не могу сегодня играть, что у меня… месячные!
Моя очередь была сразу после Маши с ее «Ноктюрном». Когда я выходила на сцену, у меня кружилась голова. Зал опрокинулся надо мной, как чаша, замер, вздохнул — и упали аккорды вступления. Я наполняла эту чашу, выводя на флейте прихотливую мелодию баховской «Увертюры H-moll», тонкое серебро дрожало в воздухе, звуки торопились, нанизывались, рассыпались и медленно растворялись. Я забыла о своем самозванстве, о страхе, обо всем, и когда Увертюра закончилась, у меня оставалась опрокинутая чаша, до краев наполненная флейтой. А потом заскрипели стулья, люди захлопали, и зал стал обычным концертным залом. Георгий сказал, что я играла отлично, только чуть сбилась в конце, но этого все равно никто не заметил. Даже не знаю, концерт мне запомнился из-за сна или сон из-за концерта, но в мае я сдала выпускные экзамены, наша завхоз приняла у меня флейту, взятую напрокат, и больше я уже на сцену не выходила.
Всю ночь мне снилось, как зал, прозрачный и звенящий, опрокидывается на меня, а я стою под ним как под куполом. В руках у меня половинка граната, зерна громоздятся, рубиново рдеют над грубой шершавой шкуркой, и я поднимаю его к небесам, летящим навстречу, и танцую, танцую, как в жизни не танцевала.
Гранаты, да, тогда у меня были гранатовые серьги и тяжелая низка гранатов на шее. Я пришла в этот чертов клуб, на чей-не-помню день рожденья, и у меня были туфли на каблуках, гремящие, как кастаньеты, в ушах покачивались гранатовые серьги, я вступила в насмерть прокуренный подвал гордо, как Кармен. Это серьги так велели, и бусы тоже. В руках у меня пылал, пламенел, покачивался золотым тюльпаном фужер коньяка. И я пошла прямо к Нему, сквозь дым, грохот какой-то музыки, чьи-то оклики, здравицы, обрывки разговоров, я шла, а золотой тюльпан в моей руке плыл величественно и неколебимо. Черт, у меня даже руки не дрожали!
Охранники на входе потребовали паспорт, да я привыкла, никто не верит, что мне уже давно не 18. И с каблуков этих окаянных я чуть не грохнулась, споткнувшись на лестнице. Но руки у меня и вправду не дрожали, и коньяк был на самом деле. И Ленька тоже был. Мы выпили с ним за здоровье именинника. Потом за торжество прогресса. Потом за морских котиков. Потом не помню ничего, мы танцевали, кто-то из его друзей поцеловал мне руку, Ленька сказал ему «отвали от моей женщины, гринго!» — и тогда я закрыла глаза, ахнула полный фужер коньяка и повисла у Леньки на шее. И мне было абсолютно наплевать, как я выгляжу и что будет утром.
Странно, почему я совсем не думаю, что скажет Ленька? И вообще, как с ним теперь себя вести? Наверное, надо позвонить, как-то встретиться, что-то такое промямлить. Что, сердце мое, больше не замираешь? То-то. Господи, что же со мной будет?!
Я сижу на кухне за столом. Мне 23 года, а выгляжу все еще как 16-летняя, и трушу так же. Передо мной стоит крохотная стальная плошка, первое, что под руку подвернулось. На мокрой бумажной полосочке ярко полыхают две алые черты. А знаете что? Я счастлива!