17

Иногда хотелось поговорить, посоветоваться, но с Буровым разговора не получалось. Я приходил, выслушивал импровизированную лекцию об Уайльде или Метерлинке, которых никогда не читал, и уходил домой, иногда не произнеся никаких слов, кроме «прощайте».

Дома тоже не с кем было говорить. Тетя Маша заботилась обо мне, как могла, но разговаривать нам было не о чем.

Старики по-прежнему каждый вечер читали по складам «Святую книгу» и обсуждали прочитанное.

Лита частенько заглядывала ко мне, чтобы проследить по карте положение на фронтах, переставить несколько флажков на запад.

— Однако далеко еще до Красного Луча.

Иногда она делала попытки подружиться со мной, но не могла побороть своей насмешливости. Заметив в моих руках книгу, спрашивала язвительно:

— Все читаешь? Ты же чокнешься!

Я отвечал, что если мне суждено чокнуться, то это давно бы уже случилось. Так что пусть она по этому поводу не беспокоится.

— Иди ко мне читать, у меня светлее, — звала она.

— Мне и здесь хорошо, — отвечал я.

— Прямо отлично, — говорила она с иронией.

В Лите многое раздражало меня: и запах крепких духов, и походка. Особенно злила она меня, когда брала гитару и цыганским голосом начинала:

Ваши пальцы пахнут ладаном,

На ресницы пал туман…

И ни одной песни не знала до конца. Иногда, чтоб не слышать ее самоуверенного голоса, я уходил на улицу.


Незадолго до нового года я снова стал разыскивать Ольгу. Я не мог объяснить, зачем она мне нужна. Может быть, она даже не захотела бы со мной говорить. Может быть, я придумал, что она добрая и хорошая. Ведь фактически я ее не знал. Я говорил себе: «Она самый близкий человек», а почему близкий и что это могло значить, я не смог бы никому объяснить. Верно кто-то заметил, что во всякой любви много самовнушения. Впрочем, от этой верной мысли мне не становилось легче.

Один раз мне показалось — она! В очереди в столовой — девушка стояла ко мне спиной. Так же коротко стриженная, на костылях и в шинели. Оля могла носить и шинель. У меня перехватило дыхание, сердце забилось так, будто я бежал в гору. На минуту счастье опьянило меня. Потом она обернулась. Совсем не то лицо — некрасивое, одутловатое.

Два раза я посылал на разведку Морячка — он ходил на Спортивную и каждый раз приносил одно и то же известие — Ольги там нет. Ходил он на Спортивную и без моей просьбы. Я догадывался — зачем.


Странные отношения сложились у меня с Буровым. Мы говорили только о книгах. Как будто ничего другого на свете не существовало. Иногда я задумывался: искренне это или нет?

Увидев меня на пороге, он говорил одно и то же:

— Стало быть, пожаловали. Очень кстати.

Помогал мне снять потрепанную кожанку, положить на полочку шапку и рукавицы.

— Проходите.

Кроме него в большой с очень высоким потолком комнате жили жена и сын. Я вспомнил, что оба они Жени. Лицо женщины, обесцвеченное голодом, выражало только усталость и привычное горе. Лишь иногда на нем вспыхивали темные, почти черные глаза. Обычно она молчала, молчал и мальчик, чаще всего неподвижно сидевший за книгой.

Семен Петрович обращался к жене, как к чужой:

— Женя, вы подметали в коридоре? По-моему, наша очередь.

Встречаясь взглядом с ее тоскливыми глазами, я каждый раз думал: почему он решил навсегда отдалиться от нее? Неужели нельзя простить? Значит, есть в нем скрытая жестокость. Вместе с тем, что-то подсказывало мне, что говорить с ним на эту тему нельзя. Он никогда не пойдет на полную откровенность — и не потому, что он скрытен, а просто он так устроен. О себе он говорил редко. Помню, однажды прорвалось у него нечто вроде жалобы:

— Человек, если он действительно человек, обязан иметь долг и цель. Мой долг в настоящее время ясен: учить читать моих учеников… Не думайте, что это просто… Это мой общественный долг. А личный — постараться, чтобы мои выжили. Каждую ночь думаю — чем же я их накормлю…

— А цель?

— Цель как у всех: услышать по радио, что наши вошли в Берлин.

Вот и все — никогда больше я не слышал от него ни одной жалобы.

На вопросы о работе отвечал неохотно:

— Я, собственно говоря, ничего не преподаю. На уроках я читаю, а потом мы разговариваем о прочитанном. Если ребята молчат, читаем еще раз. Завуч сначала морщилась, а сейчас смирилась. Видимо, считает меня неисправимым. А я вижу свою задачу прежде всего в том, чтобы мальчишки и девчонки полюбили книгу. Человек с книгой в руках никогда не будет одинок.

Я слушал его и думал: «А сам-то ты одинок».

Приходя к Бурову, я садился на низкий мягкий диван против письменного стола. Семен Петрович, разговаривая вслух с самим собой, смотрел на меня так изучающе, так пристально, что становилось неловко. Мне иногда казалось, что он не всегда узнает меня, и однажды это подтвердилось. Усевшись напротив меня, он нахмурился и проговорил сердито:

— Вы извините… Что-то с памятью. Вот смотрю на вас — знаю, что вы приходили не раз, знаю, что брали читать «Евгению Гранде», а вот кто вы и как вас звать — хоть убей, не помню. Что-то делается… Может быть, недостаток фосфора?

И тут же заговаривал о другом:

— Я читал вам мой рассказ «Пробуждение»? Нет? Так послушайте… И что-нибудь скажите.

Выдвинул средний ящик стола, где ворохами лежали тетрадные листы, исписанные чернилами, а некоторые простым и цветными карандашами.

— Где-то был… Ну да черт с ним. Вот — послушайте. Другое…

И стал читать:

Одиноким месяц затуманенный

над растрепанным лиловым тополем…

У разрушенной ограды кладбища

на коленях я стою один.

Я забыл могилу матери,

и холоден

крестик черный на моей груди…

— Это стихи? — спросил я и сразу заметил, что этого спрашивать не надо было.

Буров швырнул листок обратно в ящик.

— Не похоже? А какое это имеет значение?

— Это было?

— Если мы о чем-то мыслим, — ответил он сухо, — стало быть, это уже в какой-то степени было. А если говорить конкретно… — Он поколебался: — Да, было… Все, кроме крестика. Крестик — я не знаю, откуда появился. Из общего настроения, что ли? А вот еще одно, но читать не стоит. Мне нравятся только первые строки: «Шелком шитые крылья коршуна прошуршали тихим шепотом». Дальше чепуха.

Внимательно слушая его, я размышлял с досадой: «Крылья коршуна шитые шелком» — хорошо. Но это ли нужно сейчас, когда идет война?

Если я досиживал до ужина, он говорил:

— Женя, что у нас там на ужин?

А было всегда одно и то же — несколько картофелин, сваренных в мундире, каждому по крошечному кусочку хлеба и по стакану фруктового чая. Пищи было так мало, что, вероятно, даже Женя маленький вставал из-за стола голодный.

Я взял себе за правило на ужин не оставаться, но как-то Семен Петрович все-таки уговорил меня — по случаю какого-то семейного торжества. По этому поводу была куплена на базаре буханка хлеба и кусок рафинада. Буров почти насильно усадил меня за стол, положил на ломоть черного хлеба белоснежный кусочек рафинада, пододвинул все это ко мне и торжественно произнес:

— Бриллиант в золотой оправе.

За три дня до нового года Буров пришел ко мне на комбинат с большим мешком, чтобы набрать стружек. Мне показалось, он болен: лицо бледнее обыкновенного, губы почти синие.

— Что с вами? — спросил я.

— У нас Женя убежал…

— Куда?

— Известно куда — на фронт. Оставил записку, чтобы мы не беспокоились, что он вернется после победы.

«Вот молодец!» — чуть не вырвалось у меня, но я сдержался и спросил:

— А вы что?

— Что мы можем? Написали заявление в милицию, дали его фотографии. Милиция успокаивает — с начала войны только в Томск вернули несколько сот мальчишек.

Когда Буров ушел, Трагелев насмешливо спросил:

— Это еще что за экземпляр?

— Мой знакомый…

— Оно и видно, — пробурчал старик.

Загрузка...