4

Кто-то, куривший у окна, сказал:

— Вот и Томск.

Поезд начал сбавлять скорость. Что я знал тогда о Томске? Только то, что это первый университетский город в Сибири, и то, что где-то на Черепичной улице живет тетя Маша, которую я представлял себе очень смутно.

Пройдя через вокзал, я очутился на маленькой площади. Собственно говоря, площади не было: почти вплотную к вокзалу подступали деревянные дома. Шелестели листвой высокие деревья. Моросил слабый дождь. Трамвая, как я узнал, в городе не было.

Около вокзала стояли в ряд извозчичьи пролетки. Выглядели они непривычно, словно время сдвинулось на десяток лет назад. Серое небо, старая мокрая булыжная мостовая, дома с наглухо запертыми ставнями, единственный фонарь у выхода из вокзала. И тишина, сумрачность, какая-то заброшенность во всем. И тогда, и позже, еще несколько месяцев спустя, у меня сохранялось ощущение, что я приехал в дореволюционный городок, о котором читал у Чехова…

Я сунулся к одному извозчику, к другому, и тут оказалось, что это не частники — каждый приехал от своей организации встречать кого-то. Постепенно все они разъехались. Невостребованным оказался всего один. Он лениво согласился увезти меня на Черепичную. Благо, ему по пути. Я влез в холодную, пропахшую мокрой кожей тьму под поднятым верхом пролетки.

Извозчик крикнул что-то нечленораздельное дремлющей лошаденке, я не понял, что именно, но она поняла и радостно, с готовностью двинулась вперед. Колеса тронулись, дергаясь по булыжникам, зацокали подковы о камень. Лошаденке, должно быть, надоело бессмысленно стоять под дождем, а впереди ее ждала теплая конюшня, ясли, полные хрустящего овса, сладкая дрема до полудня. А что ждало меня? От мамы я слышал о тете Маше много удивительнейших вещей. Она работала сестрой милосердия на трех войнах: на японской, германской и гражданской. За войну с Японией награждена медалью. Всевидящее око в треугольнике с исходящими от него лучами и надпись: «Да вознесет вас господь в свое время». Когда кончилась японская война, отличившихся сестер милосердия отправили домой на яхте, принадлежавшей императрице. Их провезли через Сингапур, Цейлон, Суэцкий канал. Об этой поездке тетя ничего не умела рассказать, только иногда произносила мечтательно звучные, бесконечно далекие названия: Коломбо, Порт-Саид, Цейлон. Казалось, сами слова пахнут морем, корицей и кардамоном. На память о Японии, кроме медали, сохранились две изящные вещицы: круглая фарфоровая коробочка неизвестного назначения с изображением горы Фудзи на крышечке и деревянная шкатулочка для чая.

После японской войны тетя долго не могла устроиться сестрой. Работала в Варшаве на текстильной фабрике Комихау упаковщицей, зарабатывала массажем, преподавала каллиграфию, служила микроскописткой на бойне, корректором в типографии какой-то газеты.

Когда началась война 1914 года, тетя снова оказалась на фронте. Здесь наградили ее серебряной медалью «За храбрость». Ее она получила за то, что при обстреле крепости Осовец под артиллерийским огнем выносила раненых. Сама медаль затерялась, осталась только муаровая ленточка.

Всю гражданскую войну она работала хирургической сестрой в полевом госпитале 24-й Самарской стрелковой железной дивизии, которая сражалась против Колчака, затем на польском фронте…

Я почти не обращал внимания на улицы, по которым мы ехали. Заметил только одну особенность — нигде не горело ни одного фонаря. Город без огней представлялся бездушным хаосом черных бревенчатых домов и домишек. В редких окнах теплился желтый свет керосиновых ламп.

— У вас что, нет электричества в городе? — спросил я.

— Его и раньше негусто было, — ответил извозчик. — А нынче заводов экурованых понавезли, все электричество им. Электростанция старая, не тянет.

Пока ехали, понемногу рассвело. Извозчик привез меня к какому-то дому, похожему на сказочный терем — белая резьба по дереву украшала его снизу доверху. Я спрыгнул на деревянный тротуар и спросил, сколько с меня. Извозчик окинул меня сочувственным взглядом:

— Что с тебя возьмешь?

И пошел открывать ворота.

Деревья отряхивали с ветвей крупные холодные капли. Без всякой причины подумалось: что сейчас делает Шурочка? Возможно, возвращается домой после дежурства, а может быть, напротив, идет в госпиталь? Впрочем, ни то и ни другое — там у нас иное время. Значит, вероятней всего, спит. А может, сидит в дежурке?

Вот и нужный дом. Низ кирпичный, верх деревянный, покрашенный желтой краской. На одной из дверей табличка, и каракулями выведено: «Квартира № 5». Поднялся по лестнице, открыл дверь в тесную прихожую, загроможденную наколотыми дровами, в полутьме нащупал ручку еще одной двери. Вошел в комнату, освещенную огарком восковой свечи. За столом сидела женщина с сухим, почти мужским лицом. Она что-то ела со сковородки. Подняла голову, присмотрелась ко мне, перевела взгляд на мои вещи.

— Приехал?

Я сообразил, что передо мной тетя Маша. Она все-таки очень похожа на моего отца, на того, каким он был в молодости.

Тетя Маша не обняла меня, не поцеловала, и я, еще не зная ее манеры обращения, подумал с горечью: «Напрасно я приехал. Она и не ждала меня».

— Садись, ешь картошку. Вот на сковородке. Пей чай. На столе все наше. Хочешь, поспи с дороги.

Сказав это, тетя укутала голову маминым платком, который я сразу ей вручил, надела пальто и ушла.

Я пил чай с ржаными сухарями, смотрел в окно, где качалась мокрая береза, и раскаивался: «Не надо было ехать. И здесь я никому не нужен». На березе я заметил несколько желтых листьев. Как рано наступает здесь осень. Была ведь всего первая декада августа.

Позавтракав, я уселся на узкий диванчик с бамбуковыми ножками и спинкой и вспомнил, что такой я видел у фотографа в раннем детстве. Вспомнил маму. Нет, конечно, прошлое не исчезает, и люди, даже умирая, продолжают жить в сознании близких. Вот и мама — она будет жить, пока жив я. А когда умру я, исчезнет и она, на этот раз совсем… Нет, это неверная мысль: мама будет жить во всех тех людях, которым спасала жизнь, которых лечила, перевязывала. И в их детях будет жить, и в детях их детей, которые не будут знать даже ее имени…

А потом стал думать о Юрке — почему-то вспомнился тот случай, когда мы с ним укрепляли крестообразную антенну на крыше нашего дома и я лежал на краю крыши, прибивал планку, чтобы спустить вниз провод, а Юрка держал меня за ноги, чтоб я не сорвался.

Все-таки я, должно быть, дремал, потому что наступило пробуждение. Разбудило меня радио. Передавали утреннее сообщение Совинформбюро: «В течение ночи на 8 августа наши войска продолжали вести бои с противником на Кексгольмском, Смоленском, Белоцерковском направлениях и на Эстонском участке фронта. На остальных направлениях и участках фронта крупных боевых действий не велось. Наша авиация во взаимодействии с наземными войсками продолжала наносить удары по мотомехчастям и пехоте противника на поле боя и по его авиации на аэродромах…

Немецко-фашистские зверства во Львове. Пьяные немецкие солдаты затаскивали Львовских девушек и молодых женщин в парк Костюшко и зверски насиловали их. 15-летнюю школьницу Лидию С. поочередно изнасиловали семь немецких танкистов. Истерзанный труп несчастной девочки фашисты бросили в помойку дома № 18 на улице Словацкого…»

И словно в насмешку где-то рядом я услышал другие звуки. В комнате кто-то негромко, не торопясь, читал молитву:

— Боже, очисти мя грешного. Избави мя от лукавого и да будет во мне воля твоя…

Льстивый женский голос обратился ко мне:

— С благополучным прибытием. Как добрались?

Долго ехали?

— Двадцать три дня.

Вслед за ним послышался другой старческий голос:

— Долгонько.

— А мы вас еще на прошлой неделе ждали.

Первый голос принадлежал старухе Аграфене Ивановне, хозяйке той комнаты, в которой я находился. У Аграфены Ивановны настоящее каторжное лицо. Впрочем, «каторжное» — это чепуха. Конечно, и на каторге встречались всякие лица. Лицо же Аграфены Ивановны скорее можно назвать сифилитическим: вдавленный, почти без переносицы нос, безбровые серые глаза, маленькие, острые. И вся она выцветшая, словно застиранная. На верхней губе усики, как у шестнадцатилетнего мальчика. На голове грязная белая косынка. Сама куталась в нечто вязаное, коричневое, похожее на длинный жакет.

Старик, напротив, благообразен, даже, пожалуй, по-старчески красив. Глубокие морщины на лице располагались живописно. Большая седая борода и совершенно белые усы придавали его лицу нечто иконописное. Только глаза мертвые, незрячие. Это был Захар Захарович, муж Аграфены Ивановны.

— Как поглянулся вам наш город? — спросил он.

Город мне совсем не поглянулся, о чем я ему и сказал. Старик усмехнулся:

— Сибирь-то — она кому мать родная, а кому мачеха. Все одно придется привыкать.

— Я ненадолго, — возразил я.

— Это как сказать… Я вот тоже думал — съезжу в Томск к дяде погостить, да вот шестидесятый год гощу. Здесь, видно, и в землю лягу.

— А вы откуда? — спросил я.

— С Клиновской заимки. Была такая в Кожевенском районе.

— Ну, будет тебе про заимку буробить, — остановила его Аграфена Ивановна. — От той заимки ни слуху ни духу. Еще Колчак спалил все, а ты никак забыть не можешь.

— Зашипела змея, право слово. Скажи лучше, осталось ли что-нибудь в буфете после прошлого раза?

— Сейчас взгляну.

Аграфена Ивановна отворила дверцы буфета, взяла с полки пустую бутылку из-под водки, посмотрела на свет:

— Вылакал? Тут еще на три пальца оставалось.

— Ничего я не брал…

— Вот асмодей, — рассердилась Аграфена Ивановна. — Терпенья нет, если хоть капля останется. Человек приехал. По такому случаю и то нет…

Я спросил, далеко ли магазин. Оказалось, совсем близко, за углом. Сходил, принес бутылку водки. Аграфена Ивановна опять стала шарить в буфете.

— Где-то кусочек сала прятала. Должно, крысы утащили. Представьте, даже лук таскают. Скоро нас самих погрызут.

У меня в корзинке нашелся кусок колбасы и ломоть батона, которые покупал еще Дема. Все это я выложил на стол.

Вот так прошло мое первое утро в Томске. Пить не хотелось, поэтому я почаще наливал старикам, и они этим были очень довольны. Аграфена Ивановна оживленно размахивала руками:

— Как живем? Можно сказать, волка ноги кормят. Я ведь портниха природная, сызмальства. Прежде шила, а нынче порю да перелицовываю. Почему так? Потому что война. Из нового, ясное дело, и кроить, и шить веселей, и вид другой, и фасон по фигуре можно подобрать, а со старьем возни много, а толку мало. И опять насчет оплаты. Прежде цена известная, потому что деньгами, а теперь платят, кто на что способный. К примеру, Ульяна Захаровна — на мельнице служит бухгалтером — значит, платит мукой, а Нина Сергеевна — та углем, потому что на складе угольном работает. Пальто перешить — машину угля гони…

— Обожди, — прервал ее старик, — трещишь, ажно ухи закладывает. Дай человеку хоть слово вымолвить. Вы, молодой человек, именно, что касается, по какой специальности работали?

— Я — строитель.

— И то ладно. По этому случаю дайте я вас поцелую.

Старик притянул меня к себе коричневыми веснушчатыми руками, чмокнул в щеку около уха и зашептал:

— Не мешало бы еще… Будь у меня глаза, сам бы сбегал. Долго ли — одна нога здесь, другая там… По-молодому. А?

Пришлось пойти взять еще бутылку. Думал, что Аграфена Ивановна будет сердиться, но она обрадовалась, сбегала к соседям, принесла малосольных огурцов и большую сухую рыбу. Старики выпили водку, Аграфена Ивановна опьянела и растянулась на «фотографическом» диванчике, а старик пододвинулся ко мне, обнял, как девушку, за талию, зашипел таинственно:

— Вы не смотрите, что Груня обходительная. Обходительность эта у нее с заказчицами образовалась. Без деликатности в нашей профессии ни на шаг. Все надобно делать с улыбочкой, с восхищением… А я вам попросту вот что скажу — не женщина она. Змей в юбке. Она меня предполагает извести крысиным ядом. Чтобы все шито и крыто. Старым кто заинтересуется? Сыграл в ящик, стало быть, время пришло. Бог прибрал. Ан жилплощадь-то и освободилась… Смекаешь? Крысиным ядом — это я тебе точно. Думаешь, это она зря, что крысы одолели? У женщин все с прицелом.

— Чем же вы ей мешаете? — поинтересовался я.

— Вот то-то и оно. Соображать надо. Она ведь что задумала? Его сюда, на мое место определить.

— Кого «его»?

— Гошку. Он у меня когда-то в учениках состоял. Я учил его пуговицы пришивать. Случалось, ремнем охаживал по мягкому месту. Он шибко бестолковый был. А теперь меня, значит, побоку, потому что незрячий, а его, стало быть, сюда. Он помоложе и при глазах. Мастер он, можно сказать, аховый, но по нонешним временам кое-что может — пороть да перелицовывать… А что касаемо мундира или форменного галифе — ему помереть не сшить. И все-то у них договорено. Мне добрые люди сказывали. Она даже врача ко мне вызывала, я думал — позаботилась, а она выманила его в сени и спрашивает: «Когда он своей смертью кончится?» Это про меня, значит. А я все слыхал — у меня слух, как у собаки. А врач говорит ей: «Можете быть спокойна, бабушка, он еще всех нас переживет, потому что у него вся внутренность крепкая, ничем не попорченная». Она вернулась и в слезы — очень ей обидно показалось, что я ее переживу. У нее теперь один выход — крысиный яд. Вы за ней поглядывайте, она сослепу и вам может сыпануть… Чем черт не шутит. Чайку попьете — и амба… А если со мной что случится, беспременно требуйте вскрытия… Чтоб без освидетельствования в землю не пихали. Ей бы лишь бы поскорее, лишь бы концы в воду, а вы настаивайте: «Требую вскрытия!» — и никаких гвоздей. Я вам сегодня много сказал, чтобы вы были в курсе, и можете это в секрете не держать, если ей перескажете, даже лучше будет — пусть знает, что ее планы раскрытые. Может, и поостережется…

Целуя меня, старик выспрашивал:

— Вот ты строитель… Уважаю. А печку ты, к примеру, построить можешь? Нынче печники кучи денег загребают.

«Загребать» я тогда не умел, да и потом не научился. Вообще с работой на первых порах меня постигла неудача. Город был полон эвакуированными, которые все прибывали и прибывали. На время образовался даже избыток рабочей силы. (Так мне объяснили в горисполкоме, куда я ходил узнавать насчет работы.) Требовались каменщики, штукатуры, сварщики, а я никакой определенной специальности не имел.

Через несколько дней я принес из больницы Сибирцева, где работала тетя Маша, несколько листов фанеры, планки и гвозди. Отгородил угол — получилось подобие комнатенки, где поместились два сколоченных мною топчана, шаткий столик и табуретка. Так началось мое томское существование. Все представлялось временным, фанерным, как эта комнатенка, стены которой были сколочены кое-как, на скорую руку.

Каждое утро начиналось со сводки Совинформбюро. Мужественный голос диктора будил нас и сразу подключал к жизни страны. И каждый раз мы ждали — вот передадут о том, что фашистов остановили. Но они двигались. Медленно и упорно двигались на восток.

После сводки начиналась зарядка. Хотелось выключить репродуктор, но Аграфена Ивановна считала, что радио должно работать до поздней ночи. Слушала она все подряд, вернее, не слушала, потому что требовала, чтобы радио «говорило» и тогда, когда она куда-нибудь уходила. Рассуждала она при этом ясно и просто:

— Я за него деньги платила. Пусть орет. На то оно и устроено.

Переубедить ее было невозможно.

Кроме того, Аграфена Ивановна потребовала, чтобы входную дверь мы постоянно держали на крючке и никому не открывали без ее разрешения.

— Мало ли кто войти может? Может, помирон, может, жулик какой.

«Помирон» — такого слова я прежде не слышал. Оказывается, так называли тех, кто побирался, ходил по миру.

Но, как мы потом поняли, дело было не в помиронах и не в жуликах. Забыв наказ Аграфены Ивановны, я как-то впустил двух заказчиц. Они крикливо стали требовать у старухи готовые пальто, которые она обещала сшить еще месяц назад. Аграфена Ивановна жалобным голосом оправдывалась:

— Замаялась я. Ничего не успеваю, да и силов нет. От голоду замираю. Рука иголку не держит.

Назначила другой срок, на этот раз несомненный — через неделю. Когда заказчицы ушли, Аграфена Ивановна набросилась на меня с упреками:

— Кто вас просил дверь открывать? Сказали бы, что меня дома нет.

— Зачем же врать?

— А ты думаешь одной правдой прожить?

— Думаю.

Видимо, именно благодаря этой реплике я окончательно пал в ее глазах. С этих пор Аграфена Ивановна стала называть меня на «ты».

И еще одно неудобство доставляли нам соседи. Почти каждый день Аграфена Ивановна жарила картошку на рыбьем жире. От сковороды шел удушающий запах, от которого возникала тошнота и хотелось бежать из дома. На наши протесты старуха отвечала всегда одно и то же:

— Рыбий жир — он пользительный. Даже врачи советуют…

Что тут возразишь, если сами врачи…

Впрочем, Аграфены Ивановны чаще всего не было дома. Сама она говорила: «Как потопаешь, так и полопаешь». Целыми днями где-то ходила, кого-то навещала, возвращалась с газетными свертками, кулечками, узелками, вываливала на стол вяленую рыбу, сухари, ломти пожелтевшего сала. Почти никогда не видел я ее за швейной машиной.

Слепой Захар Захарыч, напротив, всегда занят был какой-либо работой. Сидя на кровати и держа на коленях старое пальто или пиджак, лезвием безопасной бритвы на ощупь распарывал его, так же на ощупь выдергивал остатки ниток, разглаживал куски материи на специальной доске, обитой сукном. Для того, чтобы гладить весь день, в печке горел уголь и на чугунной плите накалялись два больших портновских утюга. Пока старик орудовал одним, другой нагревался. У него так ловко и уверенно действовали руки, что меня иногда брало сомнение: правда ли — старик слепой?

Во время примерки Аграфена Ивановна обычно звала его высказать свое заключение:

— А ну, Захарыч, посмотри, как сидит.

Слепой осторожно щупал пальцами материю, трогал каждую складочку.

Заказчица обычно смущенно и недоверчиво улыбалась. Аграфена Ивановна старалась ее успокоить:

— Вы не стесняйтесь. Он вас легонько общупает, без всякого нахальства. Года его немолодые, а в портновских делах он что твой профессор. Шибко понимает.

И правда, пальцы заменяли ему зрение.

— Вот здесь, — говорил он, — будет морщить. Будьте любезны, подымите руку. Так и есть — складки. Груня, здесь отчеркни на два пальца. Убрать надо.

Аграфена Ивановна послушно отчеркивала мелком.

— А воротник несколько повыше примечи. Гражданочка еще полнеть не начала да по нынешним харчам, может, и не скоро начнет… И хлястик сзади убери — не по фигуре. У нее комплекция и так вниз смотрит.

Когда старик в хорошую погоду уходил покурить во двор, она рассказывала о нем:

— Он по мужскому платью настоящий артист был. Всю жизнь на военных шил, но в женских разбирается. Мы с ним, еще когда поврозь жили, на весь город известность имели. Я на губернаторскую дочку шила. На примерку меня туда и обратно на извозчике. Из муслина шила и тюля. В руки платье возьмешь — оно как воздух. По два пятьдесят аршин на николаевские деньги. А у Захарыча генералы и полковники шили. С тех платы не спрашивай — сколько дадут. Иногда заплатят, а иногда по шее. Это уж как повезет. А иногда кинет сотенную — только не досаждай. Богато Захарыч жил. Он меня своим искусством и прельстил. Мой-то первый в полиции служил. В семнадцатом как начал прятаться, так до сих пор и прячется. Последний раз ночевал без усов, бритый, во всем чужом, как актеришка. Был слух в тридцатом году, будто видали его люди на станции Тайга в виде носильщика. А может, и брешут… Верней всего, он куда-нибудь подальше удрал. Ну, да бог с ним. Нехороший он был, приверженный к женскому полу. А после Колчака с Захарычем сошлись — я ж неразведенная. Оно грех, конечно, но в ту пору кругом переворот был, не только в семейной жизни. Прости меня господи…

В те же первые дни моего томского бытия получил я письмо от Оксаны. По-русски она писала неграмотно, но все же я что надо — понял. Она сообщала, что немецкая авиация пока не тревожит. Поговаривают, что скоро будут налеты, но, возможно, болтают. А дальше писала: «…заходила твоя знакомая — или как ее назвать. Только ты не обижайся. Худая такая, в защитной форме. Попросила книгу какую-нибудь из твоих, как я поняла, на память. И я разрешила, хотя и без спроса. Она взяла красную, толстую, со стихами (Генриха Гейне — понял я), потом еще немного посидела, посмотрела в окно и ушла».

Оксане, конечно, и непонятно, зачем Шурочка смотрела в окно, а я-то знал, что смотрела она на Казачий остров. И еще: зачем она взяла Гейне? Ей же не понравится — мне самому недавно стало нравиться. Лучше бы Лермонтова. Рядом ведь стоял томик…

Пришло также письмо от Юрки Земцова из Старого Оскола. О себе почти ничего, а больше о раненом товарище, который умер у него на руках и, умирая, звал сына, в беспамятстве все повторял: «Вовка! Вовка!» Так и скончался с этими словами. Дальше что-то было тщательно зачеркнуто военной цензурой. Оставлена только приписка внизу. Юрка написал мелко-мелко: «Хорошо, что тебя здесь нет». Что могли значить эти слова? Или он считает меня трусливым? Считает, что я не вынес бы того, что выпало на его долю?

На оба письма я написал ответы. Оксане посоветовал открыть наш сундук (он остался незапертым), пусть, что годится, перешьет ребятишкам, оденет их к зиме, а в среднем ящике комода справа красные мамины бусы из кораллов — пусть отдаст их Шурочке. И вообще пусть все, что есть в квартире, считает своим. Никто не знает, как сложится жизнь, вернусь я или нет…

А Юрку я просил пояснить свои слова. Если я оказался негодным к строевой службе, то это вовсе не значит, что можно мне этим колоть глаза. Может, и лишнее кое-что написал, но тогда было такое состояние, других слов не нашлось.

И еще третье письмо стал писать — много хотелось сказать Шурочке, но не написал. Вернее, написал, а потом все порвал. Если б поговорить с глазу на глаз, а писать не получается — то слишком нежно, то чересчур холодно. В общем — чушь…

Загрузка...