9

«Здравствуй, Шура!

Знала бы ты, как хочется домой! Напрасно я уехал. Все здесь чужое, и я никогда здесь ни к чему не привыкну. Ты бы написала хоть пару строк, как там у вас? Как вспомню нашу Провиантскую, как ребятишки катаются на санках от самой Мичуринской вниз по всему взвозу… А Волга? Тебе она видна из окна… даже подо льдом она остается Волгой. Да что ни возьми, все такое родное.

О наших отношениях давай ничего не будем говорить. И ты все понимаешь, и я. И что бы ни случилось, мы друг друга не забудем. А вот встретились бы, может, и поговорить было бы не о чем. Ну, ничего. Будем считать, что все в порядке.

Как живу? Паршиво.

Каждое утро начинается со столовой. Улицы — в морозном тумане. Впрочем, это не туман, а черт знает что — какая-то вонючая мгла. Смесь настоящего тумана с дымом и копотью, которые при безветрии никуда не уходят, а грязным одеялом укрывают город.

С непривычки страшновато — приходит дурацкая мысль, что на землю спустился холод из космоса. Знаешь, Шура, совершенно ясное ощущение, что мороз исходит от звезд, и возникает опасение: а вдруг там, наверху, где планируется погода, сломалась какая-нибудь шестеренка и на землю никогда больше не вернется тепло.

И еще темнота. И ночами, и утром, когда я спешу в столовую, нигде ни одного огонька. Не горят фонари, а коптилки в окнах едва заметны. Город без огней.

Столовка ниже почтамта. Нужно спуститься по каменным ступеням. Здесь в столовке подают всегда одно и то же: галушки, плавающие в горячей воде. Это называется суп… Галушки разносят потные официантки. Работа у них не на шутку тяжелая — суп тут наливают в глиняные миски, такие увесистые и грубые, как будто изготовлены они в эпоху неолита. (И где только такие достают?) На железном подносе таких мисок устанавливают штук по десять. Над мисками вьется пар. Он поднимается к потолку и там превращается в холодные капли, которые затем падают вниз, словно крупные слезы.

Вот в эту столовку я и приспособился ходить каждое утро. А дела здесь идут с каждым днем все хуже. Теперь не стало раздевалки и потому все садятся за столики кто в чем: и в полушубках, и в стеганках. Электрические люстры на потолке больше не зажигают. Около кассы и у раздаточного окна повесили десятилинейные лампешки. К супу прежде подавали хлеб, но теперь, с введением карточек, перестали. А народу, между тем, становится все больше и больше. Теперь уже нельзя так просто войти в столовую. Предварительно надо выстоять длиннейшую очередь на морозе. Но в общем кое-как перебиваюсь.

Ты, Шура, сообщи о Юрке Земцове. Что о нем известно? Мне он прислал письмо, в котором писал: „Хорошо, что тебя здесь нет“. Что он этим хотел сказать? Встретишь его мать — расспроси, как он и где.

Оксана писала мне, что ты заходила и взяла Гейне. Ты не стесняйся — бери книги. И еще я писал ей, чтобы она отдала тебе коралловое ожерелье, которое осталось от мамы.

Напиши, Шура, просто так, как товарищу. Если б ты знала, как иногда хочется домой. Извини за скучное письмо, но ответь обязательно. Алексей».

Шурочка так и не ответила. Почему — не знаю. Может, я обидел ее чем-нибудь, а может, просто подумала, что ни к чему.

А в столовке, про которую я писал, и правда, с каждым днем становилось хуже. Сначала были очереди, а потом и очередей не стало. К восьми часам, перед самым открытием, все пространство перед дверьми заполнялось толпой тесно прижатых друг к другу людей.

Но анархия продолжалась недолго. Как это обычно бывает, из завсегдатаев столовой выделилась инициативная группа, которая навела порядок. Появился список. Этот список писали химическим карандашом в ученической тетради.

Я всегда старался записаться одним из первых, но этих первых становилось все больше и больше. Они размножались в геометрической прогрессии. Появились контрсписки, владельцы которых старались порвать наш список. Получалось так, что даже сами составители списков не могли попасть в столовую при первом запуске и стояли на морозе до десяти, до двенадцати, до часа — то есть до того времени, когда столовая закрывалась на обеденный перерыв, и стоять в очереди становилось уже делом бессмысленным…

Оставался один выход: занимать очередь с ночи. Так и пришлось делать. Я ложился спать часов в семь-восемь вечера, а часа в два ночи тетя Маша меня будила, и я шагал по пустым улицам к столовой. Но никогда я не оказывался первым. Обязательно у закрытых дверей маячили две-три скрюченные от холода фигуры.

Между прочим, уже тогда я заметил, что жизнь перемежает неприятности и удачи. Такой удачей для меня стала новая встреча с Буровым. Сначала я его не узнал: в длинном-предлинном пальто, в больших растоптанных валенках, в шапке с опущенными и подвязанными ушами, он был лишь смутно похож на самого себя. У него поминутно запотевали стекла очков, и он протирал их негнущимися закоченелыми пальцами. Увидев меня, сказал, присматриваясь:

— И вы здесь? Это хорошо… У меня по вторникам и средам нет уроков — поэтому я имею возможность посвятить свободное время улучшению питания. Не только своего собственного, но и семьи…

Он похлопал по оттопыренному карману пальто — я догадался, что в нем пол-литровая стеклянная банка. Подобная хитрость была мне хорошо знакома. Я сам ходил в столовую с такой банкой. Не думаю, чтобы официантки не замечали моих неуклюжих уловок. Садясь за столик, я заказывал сразу десять порций галушек, и ни разу ни одна официантка не удивилась столь чудовищному аппетиту. Половину выловленных из супа галушек я съедал сам, а другую половину складывал в банку и нес домой, тете.

С Буровым было веселее. По полночи мы ходили с ним мимо темных окон столовой и беседовали. Больше говорил Семен Петрович. Он мало заботился о последовательности и, по сути дела, говорил с самим собой.

— Последнее время много читаю Чехова. Изумительный строитель новой литературной техники. Представляете, что это такое? Это особенно ясно при сравнении его с Достоевским. Интересен также Бунин, но он недобрый… У него собственное чувство, вернее, чувственность на первом месте, мысль плетется где-то позади…

Я не спорил с ним — я слишком мало знал, чтобы возражать. Но один раз все же спросил:

— Семен Петрович, почему вы сказали, что у меня молочные зубы?

Он с недоумением посмотрел на меня:

— Я так сказал? Возможно, я хотел сказать, что у вас еще много детского… Не вздумайте обижаться. Не глупого, а именно детского.

И без всякого перехода продолжал:

— Мы можем понять величие других только после того, как испытаем свои силы на деле. Я, например, всю жизнь пишу. Все это лишь попытки, но если б я не писал, то и не понял бы так ясно величие Чехова или Толстого.

— Вы печатались?

— Пробовал, в ранней молодости. Думал когда-то, что писать и не печататься так же обидно, как жениться и не иметь детей.

И вдруг заговорил совсем о другом:

— Красота женщины создает иллюзию ее одухотворенности. Это часто обманывает нас. В действительности красота женщины не более осмысленна, чем красота заката или цветка… В искусстве тоже своя красота, но тут дело совсем в другом. Красота искусства в красоте мысли. Никуда не годится то искусство, которое не возбуждает в нас новых мыслей…

В школе о литературе говорили не так. Наша «литераторша» пересказывала учебник и заставляла наизусть заучивать целые страницы прозы.

Бурова же прежде всего интересовали книги.

Когда он окончательно замерзал и речь его становилась нечленораздельной, мы поднимались по ступенькам и пытались согреться в насквозь промерзшем коридоре почтамта. Двери в операционные залы были заперты, но каменная лестница оставалась в нашем распоряжении. Тут было все же несколько теплее, чем на улице. Едва шевеля посиневшими губами, Буров спрашивал:

— Вы читали «Очарованного странника» Лескова?

И, не дожидаясь ответа, приплясывая в своих нелепых, разбитых валенках, продолжал, дрожа всем своим хилым телом:

— Что за прелесть язык! Не знаю другого такого стилиста. И, что любопытно, в повести проглядывает нечто от литературы двадцатого века. В характере героя и в композиции…

Неожиданно спрашивал:

— Почему вы никогда не зайдете ко мне?

Я скромно напоминал, что не знаю его адреса.

— Разве? — удивлялся он. — Я здесь рядом, на Подгорной. Кирпичный дом. Со скошенным углом. Большое венецианское окно…

Как и осенью в Степановке, он ничего не говорил о себе, о своей семье. О войне он тоже не говорил. Один раз только сказал:

— А все-таки мы победим.

Иначе и быть не могло — я знал это, но было любопытно, чем он подкрепит свою мысль. Поэтому я спросил:

— Почему?

— Потому что люди, несмотря ни на что, сильнее зверей.

Загрузка...