Перед войной я и мои друзья были совсем молодыми. Но долгих планов никто из нас не строил. Все мы понимали, что дело идет к большой войне, и не просто к большой, а такой, какой еще мир не видел.
Еще когда друг мой Юрка учился в девятом классе, он говорил:
— Схватки не избежать.
И насмешливо спрашивал:
— Зачем белить и красить второй этаж, если в первом уже пожар?
Под первым этажом он подразумевал то, что творилось в Европе, под вторым — нашу личную жизнь.
Однако если говорить относительно второго этажа, то слова у Юрки явно расходились с делом: с такими мрачными мыслями он и десятилетку окончил, и в университет поступил, экзамены за первый курс отлично сдал и даже в студентку филфака пединститута, Нонку Брыкову, влюбился. Нонка эта — порядочная задавала, строила из себя нечто слишком уж глубокомысленное, но не об этом речь.
Многое, даже очень многое, ушло из памяти. Целые пласты жизни исчезли, словно остров смыло водой, но один разговор с Юркой я помню отчетливо. Когда мы говорили? Примерно в начале июня 41-го года, через день или два после захвата фашистами Крита. Мы стояли у меня на балконе третьего этажа и смотрели на Волгу, освещенную луной. Вода мерцала вдали, а прямо перед нами лежал кусок булыжной мостовой, освещенный фонарем, уснувшие старые дома, небольшой железнодорожный мост и справа белые корпуса Второй советской больницы, где работала моя мама. Все было знакомо с самого детства. Из центра города, из Липок, доносились звуки танго «Брызги шампанского». Юрка, вслушиваясь в слабые звуки музыки, курил. Когда он затягивался, красный огонек папиросы освещал его губы и пальцы.
— Они придут и сюда, — сказал он.
— Не может быть, — возразил я. — Договор о ненападении… И вообще…
— Что «вообще»? — спросил Юрка и, не дождавшись ответа, опять продолжал: — Обидно только, что не все из нас увидят, чем это кончится.
Я пытался возразить ему, но в таких вопросах он был сильнее меня. Да и возражал я больше потому, что очень уж не хотелось соглашаться.
В Доме книги, в витрине, висела большая политическая карта восточного полушария. Около нее всегда толпились люди. По карте мы следили за тем, как распространяется по Европе пламя войны. С каждым днем опасность вырисовывалась все отчетливей. Падение Польши, «странная война», Дюнкерк, захват немцами Дании и Норвегии, оккупация Бельгии и Голландии, капитуляция Франции, захват Югославии и Греции… И теперь — Крит…
Возвращаясь с работы домой, я останавливался иногда на пороге, окидывал взглядом большую комнату: старинный платяной шкаф, мамин продавленный диван, тумбочка с треснутым зеркалом и мозеровским будильником, украинский домотканый ковер на стене, ветка жасмина и кустики цветущей герани на подоконнике… Я думал: «Придет война, и ничего этого не станет?»
В нашем большом новом доме двери располагались одна за другой: сначала Юркина, затем Шурочкина, а потом наша. Наш длинный странный дом напоминал белый океанский корабль. Вокруг горбатились как волны потемневшие крыши старых домов. Задуман он был с причудами, с невиданной дотоле экономией пространства и строительного материала — один коридор обслуживал два этажа, поэтому рядом расположенные квартиры находились одна над другой. Открывая свою дверь, я спускался по лестнице вниз, а Шурочка, напротив, взбиралась наверх. Ее квартира располагалась над нашей, и каждое утро я слышал, как она под радио делает зарядку, бегает на месте и подпрыгивает в такт музыке. И каждое утро я представлял ее себе…
Но о Шурочке потом. Сперва о Юрке.
Юрка был отличный парень, и я изо всех сил старался походить на него. Однако походить далеко не всегда удавалось. Во-первых, он писал стихи, чего я никак не мог. И писал здорово. У меня долго хранилась его общая тетрадь, и хотя она потом затерялась, я запомнил одно стихотворение. Начиналось оно так:
Я умею, сверкая веслом,
Грудью ветер соленый встречая,
Догонять на гребне голубом
Быстрокрылых смеющихся чаек…
А кончалось следующими словами:
Если жить, от души говоря,
И тебя не любить, дорогую,
То полжизни прокатится зря,
Словно шар биллиардный, впустую.
Мне его стихи нравились. Не укладывалось только, что посвящались они почти все Нонке Брыкиной. Как бы Юрка к ней ни относился, все же не стоила она таких стихов…
Кроме того, он рисовал. Правда, только карикатуры. Помню, здорово получился у него Гитлер в смирительной рубашке, шагающий церемониальным маршем впереди своих войск. Как потом стало известно, он вовсе не шагал, а сидел в своем Вольфшанце, в Восточной Пруссии, в дремучем лесу, охраняемый овчарками и автоматчиками.
Вместе с Юркой мы поступали в университет, но его приняли, а меня — нет. Провалил я тот самый предмет, которого нисколько не боялся — географию. И сам виноват: накануне экзамена ночь напролет читал книгу Гофмана «Эликсир дьявола». На истфак я подался «за компанию» с Юркой. Никакого увлечения историей у меня не было. Так что когда провалился, то особенного горя не почувствовал. Мама, правда, расстроилась, и советовала переправить документы в педагогический, но я наотрез отказался. Хотелось скорее поступить работать, встать на свои ноги. И, честно говоря, дело было вовсе не в географии. Юрка всегда был умнее и начитаннее меня. Оно и понятно: у него отец — врач, мать — учительница, и книг дома что в библиотеке, а у меня мать всего-навсего медсестра, отец умер, а книг мы почти не покупали. В моей комнате на шаткой этажерке располагались желтые книжки Салтыкова-Щедрина, красный пухлый томик Гейне, три объемистых книги Брема, Оскар Уайльд, Лермонтов, Глеб Успенский, несколько сборников «Падение царского режима», «Земля» Элизе Реклю и много учебников и задачников, особенно по геометрии, которая мне нравилась. Отчетливо помню, что между страниц Гейне была кем-то много лет назад вложена настурция. Она была сухая, хрупкая, уже без запаха.
Юрка носил значок «Ворошиловского стрелка» и участвовал в студенческих стрелковых соревнованиях. Я тоже два раза в неделю ездил в университетский тир. Военрук, больной, с желтым лицом и, как мне тогда казалось, совсем старый человек, из уважения к Юрке давал мне стрелять из мелкокалиберной винтовки. Я любил стрелять, и получалось, в общем-то, неплохо, но у меня быстро уставал глаз. С пятого-шестого выстрела я начинал мазать. И все же я честно заработал значок. Значок этот имел для меня глубокий смысл: никак не хотелось в грядущей схватке быть ничтожным дрожащим кроликом. Если уж драться, так драться…
Теперь насчет глаза. Это несчастье случилось летом, между пятым и шестым классами. В ту пору мы с Юркой увлеклись рыбалкой. Как замечательно было вставать чуть свет, подавляя зябкую дрожь, копать червей на свалке, готовить крючки, удочки и идти в Затон. Здесь уже стояли на плотах заядлые рыбаки. Среди них встречались старики в соломенных шляпах, в очках, с курительными трубками, которые они не выпускали изо рта. И вот странность: у них рыба ловилась, а у нас нет. Почему — до сих пор для меня остается загадкой. В Затоне-то мы и встретились с чужими пацанами. Нас было двое, а их налетело пятеро. Сперва, как это всегда бывает, они «духовились», то есть задирались, а потом стали отнимать удочки. В общем, нам здорово досталось, но это все ерунда. Хуже другое — в свалке кто-то саданул мне обломком удилища в глаз, и я потерял сознание. Чужие пацаны разбежались, а Юрка кое-как дотащил меня до лодочной базы «Автодор», где был телефон, и вызвал «скорую». Глаз удалось спасти в том смысле, что он у меня не стеклянный, а свой. Конечно, мне повезло — издали ничего не заметно, только шрам на левом веке, ну, а сам-то глаз ничего не видит. Тогда я пролежал в больнице целый месяц, и на Украину к Филатову меня мама возила, но не помогло. И почему-то один глаз влиял на другой: левый не видел, а здоровый правый быстро уставал при стрельбе и при чтении. Из-за этого недостатка я в старших классах сторонился девчонок, сознавал, что на сколько-то процентов не такой, как все.
Я написал «сторонился», а все-таки возраст диктовал свое. Честно говоря, мы с Юркой были какие-то невезучие. У него Нонка последние три года — явно не подарок судьбы, а до того мы с ним дружно были влюблены в Раю Бахметьеву. Рая — это, конечно, нечто несерьезное, однако, хотя и несерьезное, я по-своему, по-детски, что-то по этому поводу переживал. А началось еще в четвертом классе. Рая сидела слева от меня, на второй парте. И мальчишки, и девчонки надевали в школу тогда что придется, только Раю, единственную во всей школе, родители одевали в настоящую форму — коричневое платьице с белым кружевным воротничком и черный фартучек. Этим она выделялась изо всех. И однажды меня словно осенило — какая же Рая красивая! В тот момент она внимательно слушала учительницу, слегка склонив голову, солнце освещало ее волосы, и потому вокруг головы сиял золотистый ореол. Слово «любовь» не пришло мне тогда в голову, но я почувствовал, что какими-то незримыми нитями привязан к этой девочке. То же самое, оказывается, случилось и с Юркой. В результате мы вместе стали провожать Раю из школы вниз по Армянской почти до самого дома.
Был в классе у нас мальчишка из военного городка, года на два старше нас. Случалось, он приносил в школу разные «открыточки», и мы с интересом их разглядывали, только все это никак не касалось Раи. Она была особенная.
Помню, Рая училась музыке. Иногда я встречал ее вечером с нотной папкой на черных шелковых шнурах, а на папке был вытиснен профиль какого-то великого музыканта. И с этой папкой Рая шла по улице совсем иначе, чем из школы со своим ранцем. На нем можно было кататься с горы, как на санках, им можно было драться. Ранцы были у всех, а нотные папки только у «музыкальных» девочек. Может быть, существовали на свете и «музыкальные» мальчики, но они не ходили с такими важными папками и потому были незаметны.
Когда Рая шла с папкой, походка у нее становилась степенной не по возрасту. По всей вероятности, Рая еще играла в куклы, но нам она казалась существом недосягаемо возвышенным.
Дома я у нее никогда не был. Знал только, что отец ее работал пекарем на фабрике имени Стружкина, мать — портнихой.
Наше детское увлечение продолжалось до самого восьмого класса, до того момента, когда Рая вдруг бросила школу и вышла замуж. По нашим представлениям, это была такая непроходимая глупость, что Рая сразу и навсегда поблекла в наших глазах.
Иное дело Шурочка, но об этом потом…
…А еще я плавал. Вот здесь мне ничто не мешало — ни покалеченный глаз, ни моя дурацкая застенчивость. Весь июнь, июль и август я ежедневно переплывал на Казачий остров, ложился на горячий песок, смотрел в небо и думал, как чудесно было бы жить на этом свете, если б не было Гитлера с его бандитской сворой. И в мечтах моих я уносился так далеко, что об этом даже смешно вспоминать. Казачий остров — место тихое, немодное — сюда не заглядывали ни купальщики, ни рыболовы. Много-много лет спустя вспоминались песок, вода, крики чаек, шум узких листьев тальника под ветром. Здесь не сохранялись даже человеческие следы, потому что все заметал и выравнивал ветер. И нельзя сказать, чтоб я не понимал своего тогдашнего счастья. Все я понимал.
Нет, невозможно было поверить Юрке, что они придут сюда. Я настраивался на спокойный лад: папанинцы, полеты Чкалова и Громова, наши славные пятилетки, наши стахановцы, наконец, озеро Хасан и река Халхин-Гол. Нельзя забывать и о немецких рабочих, об их интернациональном долге.
Таилась и еще одна мысль, которую я не высказывал вслух из-за ее очевидной глупости. Думалось вопреки очевидности: а вдруг все как-нибудь обойдется? Ведь сколько я себя помню, всегда над нами висела угроза войны, и все-таки мы жили и ничего не случалось… Может, и на этот раз… Бывает же так — надвигается зловещая черная туча и все знают — неминуема гроза, а потом тучу раздует ветер, и на землю упадут всего две-три крупные капли. Мысли, безусловно, никчемные. Просто очень хотелось жить. Жить долго-долго. Особенно потому, что начало моей жизни было несчастное.
Я рано остался без отца. Сперва мы с матерью уехали от него, как она говорила, «на время», а потом он умер. Обыкновенный сельский учитель. Жил недалеко от Хвалынска, в деревне Теликовка. Вероятно, в разрыве виновата мама. Но стоит ли говорить «виновата»? Вероятно, каждому из них нужно было жить по-своему: ему в деревне, ей в городе. И никто не хотел уступить другому.
Деревня мне помнится смутно: запах конопли за конюшней, где мы играли в прятки, рыбалка с отцом у сгоревшей мельницы. Из пруда торчали обгоревшие сваи, струилась через бревна разломанной плотины кристально чистая вода. Ниже на протоке отец учил меня плавать. Я плыл за ним, а по ногам скользили длинные зеленые водоросли, и дух замирал от мысли, что подо мной «нет дна». Помню очень сильную грозу, молния зажгла избу напротив нашей. Соломенная крыша ее горела, как огромная розовая свеча. Но, может быть, все это на моей жизни и не сказалось, а сказалось что-то другое, чего я не помню. Переселившись с мамой в город, я долго ждал отца, мне его очень не хватало.
Окончив среднюю школу, я почти год искал подходящей работы: служил подсобным рабочим в хлебном магазине, развозил на лошади по магазинам связки книг, наклеивал театральные афиши, поливал цветы из резинового шланга в сквере между театром и Радищевским музеем. Когда я работал поливальщиком, мне очень хотелось познакомиться с одной молодой женщиной. Она приходила в сквер с мальчиком лет четырех. Мальчишка этот, некрасивый, сильно косящий, бледный, играл в песке, возил в зеленой тачке камушки, а она сидела на скамье с книгой, но не читала, а следила ласковым взглядом за своим мальчуганом. Мне так хотелось заговорить с ней, но я не знал, с чего начать, и, кроме того, она видела меня в грубом резиновом фартуке со шлангом в руках. А красива она была необыкновенно. Вернее, даже не красива, а привлекательна, ласкова и тонка. Мне хотелось узнать, какую книгу она приносит с собой, но так и не узнал. Вскоре она не пришла, и больше я ее не видел.
Поливать цветы — дело неплохое, но рано или поздно следовало остановиться на чем-то. А это никак не получалось. Только перед самой войной я пришел на стройку элеватора. Это понравилось.
В те весенние дни я часто думал об отце. Вспоминал и пытался кое-что угадать, но маму ни о чем не спрашивал. Спрашивать было почему-то совестно. Сохранилась единственная фотография отца, еще от того времени, когда он был студентом. Открытое светлое лицо, косоворотка, бородка и усы. Он был похож на народовольца. Хотелось, чтобы его черты передались мне, но этого, к сожалению, не случилось. Отец родился в семье крестьянина, но на крестьянина похож не был, а скорее на культурного рабочего.
В городе мы с мамой поселились в бывшем купеческом доме. В этом же доме жила полная ласковая женщина — с лицом, испорченным оспой. Мама звала ее как-то очень сложно, а мы, ребятишки, звали ее просто тетя Капа. Я прибегал к ней в полуподвальчик. Тетя Капа встречала меня неизменно приветливо, угощала салом, черным хлебом и копеечной воблой, чего дома у нас не водилось. И сало, и черный хлеб, и особенно вобла казались поразительно вкусными. Мама всегда по запаху узнавала, что я побывал в полуподвальчике.
Тетя Капа немного шила для таких же старушек, как она сама, и к великой моей радости позволяла иногда сесть на окованный сундучок и крутить ручку швейной машины.
Внук ее Коля, старше меня лет на пять, всегда что-то мастерил. Одно время он выпиливал из фанеры игрушки, и тетя Капа продавала их на Пешем базаре. Я упросил маму купить мне лобзик, достал фанеры и тоже стал выпиливать игрушки, но получалось, конечно, хуже. И все-таки мне нравилось возиться с деревом: обрабатывать фанерные заготовки наждачной бумагой, раскрашивать их масляной краской. Мама отказалась носить их на базар, поэтому я раздавал их знакомым.
Тетя Капа приходилась моему отцу какой-то дальней родственницей, поэтому спрашивала меня, когда я приходил:
— Папка-то не сулился приехать?
— Нет.
— Ну, ничего, — добродушно улыбалась женщина, — может, одумается.
Дом наш стоял на Соляной улице, против старообрядческой церкви. Мы занимали квадратную комнату с мраморными подоконниками и со стенами, покрашенными под дуб. Здесь мы бедовали целых три года, страдая от страшного холода и сырости. Зимой на стене, примыкавшей к соседнему дому, выступали капли ледяного пота, печка, почему-то оклеенная холстом, тоже покрашенным под дуб, топилась из другой комнаты и нисколько не грела.
Здесь я чуть не умер от воспаления легких, и, когда мне было совсем плохо, приезжал отец. Как во сне, помню, что он жил у нас несколько дней. Когда опасность миновала, уехал.
Я ходил в детский сад, а внук тети Капы Коля Советов учился уже в школе и, может быть, поэтому держался солидно и рассудительно. Однажды я пригласил его к себе поиграть. Он помедлил с ответом и проговорил, нахмурив брови:
— Нельзя.
— Почему?
— А вдруг у вас что-нибудь пропадет, а мне отвечать придется.
Как я ни уверял его, что у нас и пропадать нечему, он так и не пошел.
Одно время тетя Капа зачастила к нам. Меня отсылали во двор, а мама подолгу о чем-то беседовала с ней. Потом я узнал, что она ездила по поручению мамы в деревню, вела с отцом какие-то переговоры, но все кончилось ничем.
На похороны отца мы не ездили, так как о смерти его нас никто не известил, а узнали мы о ней случайно, окольным путем. Много раз собиралась мама побывать со мной на его могиле, да так и не собралась…
О Шурочке я говорил — потом. Но теперь, пожалуй, надо сказать. Коротко говоря, Шурочка была моя беда. Я часто думал, почему так судьба сложилась, что Шурочка поселилась в том же доме, куда мы переехали с Соляной. Отлично запомнилось, как она вместе с мужем носила вещи в свою новую квартиру. Он устроил ее, уехал и больше не показывался. Сперва писал письма, а потом перестал. Девчушку свою, Вику, она отвезла матери в деревню, а детская кроватка так и осталась стоять в большой комнате. Впрочем, об этом я узнал много позже.
В начале сорок первого я работал на строительстве элеватора, на берегу Волги. Механизация в ту пору почти отсутствовала — механическим способом наверх доставляли только бетон в ковше, подвешенном на тросах. Все остальные работы выполнялись вручную. Даже подъемного крана не было. Начал я с тяжелой работы подносчика — получил на складе брезентовые рукавицы, подкладку с лямками, которую привязывал на правое плечо, и впервые услышал хрипловатое напутствие десятника: «Ну, давай, давай!» Мы таскали железные пруты и консоли по шатким трапам на опалубку, которая помещалась примерно на высоте шестого этажа. Отдыхали только тогда, когда спускались вниз за новой порцией арматуры. Работа не требовала ни ума, ни сноровки, к тому же арматурщики постоянно материли нас за то, что мы не успевали подносить прутья.
Потом я заслужил повышение. Я и еще четверо парней стали загружать бетономешалку. Мне поручили остро наточенной лопатой распарывать бумажные кули с цементом. Вначале дело не шло, но потом я так наловчился, что тремя ударами вскрывал куль сверху донизу, причем на это уходило не больше двух секунд. Я вываливал цемент на деревянную площадку, а трое других смешивали его с песком и щебнем.
Пока один ковш поднимался, мы должны были успеть подготовить новую порцию смеси. Не выпадало ни минуты передышки, нещадно палило солнце, глаза заливал едкий пот. Ни секунды не оставалось, чтобы подумать о чем-то постороннем. Даже на Шурочку я успевал взглянуть только мельком, хотя она работала в десяти метрах от меня. Плотники, которые тесали стойки для опалубки, заигрывали с молодой женщиной, заводили с ней двусмысленные разговоры, шутливо обнимали ее. Шурочка только повизгивала и отмахивалась от нахальных парней.
В начале июня я заменял заболевшего арматурщика. Работа эта была тяжелая, но интересная — арматурщики вязали проволокой стальные пруты и фигурные угловые консоли — в узких щелях опалубки. Весь день на коленях, согнувшись в три погибели. Десятник строго следил за тем, чтобы арматура не высовывалась из щели, потому что за мной шли бетонщики и крутильщики. Бетонщики заполняли щели бетоном, а крутильщики поднимали на вантах всю рабочую палубу. Она медленно двигалась вверх, а под нею оставались стены будущего элеватора. Иногда выпадали моменты, когда ремонтировали бетономешалку или подносчики не успевали обеспечить нас арматурой. Тогда я усаживался на краю опалубки, смотрел на город и Волгу.
Еще мальчишкой я мечтал стать летчиком, мечтал о высоте. Рядом летали голуби, едва не задевая крылом лица. А если наклониться и посмотреть вниз, то как на ладони виден весь двор, заваленный стройматериалами. И опять Шурочка. Красная косынка, синий комбинезон, руки на рычагах, управляющих лебедкой.
Шурочка… Чем она так влекла к себе? Довольно высокая — на два пальца выше меня. С худыми загорелыми ногами. С челкой на лбу. Со слабо развитой грудью… И вот что странно: на стройке она позволяла парням всякие вольности, а дома держалась очень замкнуто. Со мной она только здоровалась. Ни разу не заговорила. Юрка как-то сказал о ней: «Из трех щепочек сложена». Должно быть, он ничего, кроме щепочек, в ней не видел, а меня она притягивала. И еще одно отличало ее: Шурочка красила ресницы и веки подводила чем-то синим. Теперь это модно, а тогда на такие штуки решались немногие. Позже я попросил ее, чтоб она не красилась, и она не стала, но это потом, а вначале мне было стыдно смотреть ей в лицо, как будто она какая-нибудь доступная. Нет, конечно, о доступности не могло быть и речи: жила она одиноко и замкнуто. Никто к ней, и она ни к кому. Но таилось в ней что-то чрезвычайно притягательное. В этом невозможно разобраться — почему один человек так непонятно нравится другому.
Говорят, голубые глаза — невинность, но глаза у Шурочки, хотя и были как ясное небо, говорили мне очень и очень многое. Я не понимал, но уже чувствовал, что значит, если женщина смотрит на тебя такими глазами. В то время мучила меня непреодолимая робость. Позже я научился ее скрывать, а тогда, повстречав Шурочку, я терялся и горел от смущения.
Звал ее уменьшительным именем не один я. Все так звали в нашем доме.
Зарабатывал я по тем временам немало. Вкалывали мы по двенадцать часов в смену, потому что стройка считалась срочной. От непривычки я сильно уставал, болело все тело…
Несмотря на это, каждый раз я с радостью шел на работу. Приятно было, что иду не один, а с другим рабочим людом, приятно было небрежно показать пропуск в проходной, а затем взбираться с плоскогубцами за поясом и мотком мягкой проволоки вверх, по опасным мосткам к своему месту. Любил я утреннюю прохладу, ветер с Волги, ощущение легкости и силы во всем теле и ожидание, что увижу Шурочку. Еще ничего не было сказано между нами, но что-то завязалось, более крепкое, чем слова, и от одной этой мысли замирало сердце.
Вот тогда-то и заболела мама. Утром я проснулся оттого, что она стонала, — губы ее шевелились, но невозможно было понять, что она хочет сказать. Я растерялся, а мама все твердила что-то и показывала рукой на стену, и, наконец, я понял, что она просит позвать Юркиного отца.
Я постучал в дверь к Земцовым. Вышел Юркин отец и, узнав, в чем дело, сейчас же пришел к нам. Он внимательно обследовал маму, а затем сказал, что парез этот временный, вероятней всего — на почве недавно перенесенной малярии, а сейчас мне надо вызвать участкового врача. Перед войной с этим было очень строго — за прогул отдавали под суд. Я тотчас же побежал на стройку, оставил записку прорабу, оттуда поехал в поликлинику, которая находилась где-то около завода комбайнов. Участкового врача уже не застал, но в регистратуре записали вызов и велели мне сидеть дома и ждать.
И бывают же в жизни такие удачные совпадения. Оказывается, Юркин отец уже несколько лет изучал осложнения малярии и даже писал диссертацию на эту тему. Вечером явилась участковая врачиха, и он еще раз пришел к нам, беседовал с ней, и она согласилась с его диагнозом. В последующие дни маму посещала медсестра, делала ей хинные уколы. Эти-то уколы и спасли ее.
Вот тут и произошел мой первый разговор с Шурочкой, а причиной тому послужило глупое происшествие. На трамвайной остановке, возле поликлиники, разодрались двое пьяных — один низкорослый хлюпик, другой широкоплечий, рослый верзила. Оба едва держались на ногах, по лицам и рукам их текла кровь. И надо же было мне вмешаться, чтобы разнять их. Вот так со мной случается часто — сунусь, куда не просят, а потом раскаиваюсь. Короче говоря, низкорослый обрадовался, что появился некто третий, за кого можно спрятаться, и принялся крутиться вокруг меня, поминутно спотыкаясь и цепляясь за мою одежду.
— Да будет вам, — уговаривал я их.
Они, вероятно, и сами забыли, из-за чего началась драка. Кулаки верзилы мелькали возле моего лица. Мне казалось, что вот-вот он промахнется и сокрушительный удар, предназначенный его противнику, достанется мне. К счастью, этого не случилось. Произошло другое: на мне была старая-престарая рубашка, которую мама стирала всегда с особой осторожностью. По ее выражению, она на ладан дышала. И когда я оказался между дерущимися и оба они стали хвататься за меня, рубашка затрещала. Теперь я уже хотел вырваться и не мог. В результате рубашка оказалась изодранной в клочья и обильно выпачкана кровью. Кто-то из ждущих трамвая вмешался и помог мне освободиться от объятий пьяниц. А тут подошел трамвай, и я уехал от них. Вероятно, выглядел я весьма устрашающе. В проходе все осторожно и почтительно расступались передо мной. Подняв руку, я ухватился за поручни, и клочья изорванного рукава свешивались вниз кровавыми лохмотьями.
А в дверях нашего дома я лицом к лицу столкнулся с Шурочкой. Увидев меня в таком виде, она побледнела.
— Алеша, что с тобой?
— Я ничего… — отвечал я, по-дурацки улыбаясь. — Это не я…
И тут Шурочка проявила находчивость и энергию. Она сразу поняла, что в таком виде я не могу появиться перед больной матерью, затащила меня к себе, сорвала остатки окровавленной рубашки, заставила вымыться под краном и сама, как маленького, вытерла свежим холщовым полотенцем. Я все время твердил, что эти заботы ни к чему, но она и слушать не хотела. Кончилось тем, что она достала из комода чистую, хорошо выглаженную рубашку своего мужа, натянула ее на меня и даже нацепила на манжеты блестящие запонки. Затем причесала гребенкой мои мокрые волосы. Она что-то спрашивала, а я что-то отвечал, но из нашего разговора ничего не запомнилось. От смущения все вокруг меня плавало, словно в тумане. Ее ласковые ладони касались моей кожи, она называла меня по имени. Не помню даже, сказал ли я ей «спасибо».
Ночью я не спал и старался восстановить в памяти, как все было. Вспоминались ее испуганное, бледное лицо, прикосновения горячих рук, запах чистого полотенца, но никак не мог припомнить, во что она была одета, как выглядела комната.
На другой день маму увезли в больницу. Везти было недалеко, всего лишь через улицу.
Я остался один и предложил Юрке Земцову перебраться ко мне. Он обрадовался, потому что дома у него, кроме родителей, обитали две младшие сестренки, порядочные хохотушки и балаболки, а ему нужно было готовиться к экзаменам.
Началась летняя жара. Юрка, раздевшись до трусов, лежал на полу, посреди комнаты, обложившись книгами и конспектами, зубрил что-то про королей и походы. Однажды кинул тетрадку в сторону, проговорил с досадой:
— Мартышкин труд. Все равно мне истфака не кончить, а тебе не достроить своего элеватора.
Целыми днями наша квартира находилась в его распоряжении, потому что я уходил на работу рано утром, а возвращался вечером. Перед сном я еще «гонял» его по датам. Занимался он как черт. Я так никогда не умел, и потом, через несколько лет, вспоминая Юрку, думал о том, что из него вышел бы настоящий ученый. Когда он работал, то забывал обо всем: и о кино, и о книгах, и даже о Нонке.
Что касается Нонки, то она, по-моему, совсем не подходила ему. Он красивый, рослый, а она… Впрочем, о ней не скажешь, что уродка. Невысокого роста, но довольно фигуристая. Ходила неторопливо, с чувством собственного достоинства, две пушистые, неестественно длинные косы перебрасывала через плечи на грудь. И еще была у нее манера — разговаривая с человеком, испытующе смотреть ему в глаза. Неприятная манера.
Юрка находил Нонку необыкновенно умной. Мне она такой не представлялась — по-моему, она была просто-напросто зазнайка. Зазнайка — и только. Встречаясь с Юркой, начинала говорить о всяких умных вещах, о Сократе, Платоне, Гегеле, и в разговоре со мной так и сыпала заголовками журнальных статей, которых я не читал. Я думаю, она делала это нарочно, чтобы показать Юрке, что его друг в области интеллекта мелко плавает. Поэтому я старался встречаться с Нонкой поменьше.
Один только раз вместе с Юркой попал я к ней домой. Жила она с родителями в небольшом доме сразу за вокзалом. Нонка имела отдельную комнату. В ней стояла кровать и пианино, а на стенах висели японские миниатюры, написанные нежными блеклыми красками. Запомнилось необычное пианино — не черное, а темно-вишневое. Она играла для нас что-то длинное и печальное, а потом вдруг веселилась, звала в комнату желтую собачонку Мушку, и та начинала подвывать в такт музыке. Вид у Мушки был преуморительный, словно она выполняла какое-то крайне серьезное дело. Даже неудобно было смеяться.
— Какие-то зачатки сознания в ее голове есть, — говорил Юрка.
— Одни голые инстинкты, — возражала Нонка.
— Инстинкты — это и есть зачатки сознания.
— Но замороженного, реликтового.
И пошли спорить!
Пока они рассуждали о своих высоких материях, мы с Мушкой вышли во двор. Я бросал ей щепку, она приносила обратно. Хорошо, что я нашел себе дело — Нонка подчеркнуто не обращала на меня внимания. В общем, я неплохо провел время с Мушкой…
Да, Юрка и Нонка схватывались по любому поводу. Едва встретятся, сразу — в спор. Как заклятые враги. Иногда я задумывался: неужели Юрка ее целует? Это в моем сознании не укладывалось — ничего в Нонке не было девичьего, одна вредность.
Юрка, между прочим, отличался твердым характером. Решит что-нибудь — обязательно выполнит. Я так не умел, не мог. Например, никому не хотел говорить, что Шурочка меня умывала и причесывала, но Юрке проболтался. Он, правда, выслушал меня без насмешек и так же серьезно сказал:
— На этом дело не кончится. Вот увидишь…
А я бы хотел, да ничего не видел. При встречах со мной Шурочка намеренно сухо здоровалась и смотрела мимо меня. Я ничего не мог понять. Неужели она такая бесчувственная? Или, может быть, то, что случилось, для нее всего лишь случайное происшествие? Или она притворяется? А если притворяется, то зачем? В общем, я ощущал себя глупым мальчишкой, с которым вздумалось поиграть женщине. «Ну и пусть, — решил я. — Не очень нужно мне ее внимание. Надо покрепче взять себя в руки». Но взять в руки не получалось — я мучился и считал себя очень плохим.
А потом все перевернулось, и я больше уже не думал над тем, хороший я или плохой. В тот вечер я смотрел в «Зеркале жизни» наш любимый фильм «Петер». Который раз? Шестой или седьмой. Идя домой, я напевал песенку о весне, которую в фильме исполняла Франческа Гааль. Я остановился около своего порога и уже полез в карман за ключом, как вдруг дверь рядом приоткрылась и я увидел Шурочку. В квартире было темно, но лицо ее освещалось электрической лампой из коридора. Такой я еще никогда ее не видел — это было странное лицо, словно она сердилась на меня и вместе с тем едва сдерживала смех. Я даже вздрогнул от неожиданности. Она поманила меня.
— Зайди. Пробки перегорели, — зашептала она.
Я и правда подумал, что дело в пробках. Почему не починить? Странным, однако, показалось то, что о таком пустяке она говорит шепотом. Я вошел к ней, и она сразу закрыла дверь на ключ. «Зачем?» — еще раз удивился я, все еще не понимая, что происходит.
— Найдется у тебя проволочка?.. — начал я, но Шурочка зажала мне рот ладонью.
— Тише…
Мы стояли в маленьком тесном коридорчике подле самой двери. Она закинула обе руки мне на шею.
— Не надо света, — продолжала она шептать, прижимаясь ко мне.
Я стоял, онемев от смущения, больше всего мне хотелось вырваться и убежать, но я знал, что не вырвусь и не убегу.
— Разве я тебе не нравлюсь? — спрашивала она.
— Нравишься…
— Боже мой, — старалась она привести меня в чувство, — ну обними же меня, как следует. Да не так… Я ведь не стеклянная. И не бойся обидеть…
…Когда все кончилось, она отстранила меня и повернулась лицом к стене.
— Что с тобой? — встревожился я.
— Иди к себе, — ответила она отчужденно, — и ни о чем не думай. У меня всегда так.
И я ушел домой. Юрка спал на полу, положив под голову пачку книг. А я спать не мог — до утра простоял на балконе. Как нехорошо она сказала: «Всегда так».
С той ночи все во мне переменилось, я словно ошалел от счастья и ходил, мало понимая, что делалось вокруг. Все мысли были о Шурочке, и все в ней казалось мне прекрасным: и худощавое, мускулистое тело, и короткая узкая юбка, которая мне прежде не нравилась, и слова, сказанные шепотом. Огорчало лишь то, что вне дома она держалась так, словно мы были едва знакомы. Это притворство выглядело так натурально, что мне становилось страшно — вдруг она решила все кончить? Но ничего не кончалось. Ровно в десять я неслышно подкрадывался к ее двери и не успевал взяться за ручку, как дверь приоткрывалась. Шурочка уже ждала меня.
Мама лежала в третьем корпусе, и из окна палаты всегда могла видеть окна нашей квартиры. Однажды, когда я принес маме передачу — бутылку молока и несколько баранок, она сама вышла в скверик. И спросила озабоченно:
— Где ты бываешь после десяти? Или ты так рано ложишься спать?
Я опустил голову.
— Что с тобой, сын? Ты похудел… Много куришь или плохо питаешься?
Потом мама рассказала мне свой сон. Как будто Шурочку муж прогнал из дома, и она вся в слезах стала проситься к нам. Мать пожалела ее, оставила у себя, а когда Шурочка разделась, чтобы лечь спать, то мама заметила, что вся кожа у гостьи покрыта гнойными прыщами.
Рассказывая, мама внимательно следила за моим лицом, и я невольно покраснел. Неужели она о чем-то догадывается?.. Я знал, что неизбежно наступит день, когда мама обо всем узнает. Но жизнь рассудила иначе — мама так никогда и не узнала правды. Выйдя из больницы, она взяла отпуск без сохранения содержания и уехала к сестре Насте в Киев подлечиться, набраться сил.
А Юрка?.. Он или действительно ничего не замечал, или только делал вид, что не замечает. Во всяком случае, он ни о чем не спрашивал, и я был этому рад, потому что, если б он стал расспрашивать, я бы все равно не смог сказать ему ничего толкового. Многое в наших отношениях казалось мне неожиданно обидным и странным. Когда я приходил, Шурочка никогда не зажигала света. Лицо ее я видел только при лунном свете. Не было у нас ни откровенных разговоров, ни признаний, ни рассказов о себе. Спустя месяц я знал о ней почти столько же, как после первой встречи. И я думал: «Неужели это все? Не может быть». Почему-то во мне жило убеждение, что в любви должно быть еще что-то. Иногда во время работы выпадала свободная минута, я подходил к заграждению, и с вершины элеватора открывались дали: в голубом тумане Увек, мост через Волгу, трубы крекинг-завода. Приходили хорошие спокойные мысли о будущем, словно не было на свете проклятого Гитлера, как будто не было в помине зловещей карты в окне Дома книги. И обязательно в моих планах присутствовала Шурочка.
Но эти свободные минуты выпадали редко. Чаще приходилось работать так, что некогда было утереть пот со лба, а десятник суетился на рабочей площадке и поторапливал простуженным голосом:
— Давай-давай, ребята!
И почти к каждому слову прибавлял мат. Мне такое обращение не нравилось, и я сказал ему об этом. Десятник вытаращил на меня глаза:
— Хоть бы когда обидел?! Всегда по-хорошему…
Между собой мы звали его «Давай-давай» и всерьез на него не обижались.
Это был маленький человечек с узкой суетливой мордочкой, вечно небритый, вечно в одном и том же грязном комбинезоне. «Давай-давай» где-то когда-то учился и недоучился, имел кое-какой опыт, но элеватор, да еще таким, как он выражался, «чумурудным» методом строил впервые. К методу этому он относился подозрительно, и, как я заметил, его все время угнетало одно и то же опасение:
— А вдруг стены пойдут вкось? Как тогда их выправишь?
Действительно, выправить их не представлялось возможным. Пришлось бы ломать рабочую площадку и начинать все сначала.
«Давай-давай» бегал, кричал, ругался, а иногда подсаживался покурить с нами и говорил заискивающим голосом:
— Вы уж, ребятки, старайтесь, чтобы все как полагается. А то ведь в случае чего меня прямо к стенке и поставят…
— А прораб? — возражали мы. — Он в первую очередь отвечает.
— Прораб с высшим образованием, выкрутится как-нибудь, а меня шлепнут.
Но страхи его были напрасны — стены элеватора поднимались строго вертикально, а сам «Давай-давай» погиб весьма нелепо: оступился и загремел вниз с шестого этажа… Мы ходили смотреть — он лежал ничком на сырых осколках кирпича в такой позе, как будто все еще куда-то бежал. Вокруг него белели бумажки, которые он в момент падения держал в руках: какие-то требования, фактуры, расписки, накладные. Пришел прораб, полный самоуверенный мужчина, собрал всю эту чепуху, а нам буркнул сердито:
— Ну, что уставились? Идите на свои места. Я уже позвонил, куда надо. Если нужно — допросят.
Шурочка со мной наедине была одна, на улице — другая, на стройке — опять не такая. В ней все время оставалось что-то отчужденное. Чередование ее влюбленности и холодности я мог еще как-то объяснить, но вместе с тем я догадывался, что ни работа, ни свидания со мной не занимают ее всю. Иногда она называла меня ласковыми именами, которые придумывала в минуты нежности, но ни разу не сказала, что любит меня.
Один раз я купил ей букет роз около консерватории — там всегда сидели старушки с корзинами цветов. Мне хотелось сделать ей приятное, но она неожиданно рассердилась:
— Еще чего не хватало…
— Цветы — разве это плохо? — спросил я.
— А ты кто, чтоб с цветами?
Я не знал, что сказать. И правда: кто я такой?
— Шура, давай хоть раз поговорим серьезно.
Голос мой дрожал от волнения.
— Хочешь ясности? — спросила она насмешливо. — Ну что ж, спрашивай.
— Ты пишешь мужу?
— Нет.
— Но ты любишь его?
— Конечно.
— Зачем же тогда я?
Шурочка задумалась, потом проговорила безразличным голосом:
— Я тебя не привязала. Хочешь — не ходи…
Другой раз, лежа рядом с ней, долго молчал. Она спросила:
— Все обдумываешь? Ну и зря. Все очень просто. Я, знаешь, кто? Брошенная жена — и только. Он написал мне, что больше не вернется. Наверное, у него там другая… Так что можешь считать — его нет. И пусть тебя не мучит совесть.
Проговорила она это насмешливо, с пренебрежением в голосе.
Шурочка постоянно обижала меня своей чрезмерной осторожностью. Ходить у нее в комнате она позволяла, только сняв обувь, и если нечаянно скрипела половица, вздрагивала и раздражалась:
— Что ты топаешь, как медведь?
Когда я появлялся у нее, она каждый раз включала репродуктор на полную мощность, чтоб соседи не слышали нашего шепота. И получалось так, что в самые нежные минуты вдруг раздавался бравурный марш или монотонный голос докладчика.
Однажды я попросил у нее почитать книгу. Она отказала:
— Лучше не надо. Она подписана. Земцов спросит, как она к тебе попала. Что ты ответишь?
Если б она любила меня, откуда бы взялась такая трезвая предусмотрительность?
Меня оскорбляло, что она никогда ничего не спрашивала о моей жизни — видимо, я нисколько не интересовал ее. Ее также нисколько не заботило, во что выльются наши отношения. Случалось, уходя, я давал себе слово никогда больше не бывать у нее, но наступал вечер, и от моей решимости ничего не оставалось.
Как-то ночью она шепнула мне, как бы между прочим:
— Мне кажется, у нас будет ребенок.
— Пусть будет, — сказал я.
Она быстро вскинула глаза, пристально и зло взглянула мне в лицо.
— Ты хочешь?
— Хочу.
— Ну и дурак.
Я подошел к окну, стал смотреть на темную ночную улицу. На душе стало больно и горько.
Она подошла сзади, положила подбородок мне на плечо.
— Обиделся? Не надо.
— Рожать очень больно? — спросил я.
— Чудак ты — спрашиваешь. Я кричала, как сумасшедшая. Но не в этом дело. Рано тебе. Куда тебе о ребенке? Ты сам еще ребенок.
— Мне девятнадцать!..
— Ой, как много!..
Шура скривила губы.
— Между прочим, на вид тебе можно дать не более шестнадцати.
(Дурацкий вид — я и курить начал, чтобы казаться взрослее.)
Так мы постояли молча, потом я сказал:
— Шура, переходи жить ко мне. Должны же мы когда-нибудь устроиться по-человечески.
— А зачем? — неожиданно весело спросила она. — Мне все равно жить недолго.
— Откуда такие мысли? Ты больна чем-нибудь?
— Просто я знаю.
Что она имела в виду? Неужели тоже войну? Была она в этот раз печальна, все о чем-то думала. Прощаясь, шепнула:
— Оказывается, ты ничего.
— Как это понять?
— Я думала, ты маменькин сыночек.
Насчет своей беременности она ошиблась, а может быть, намеренно испытывала меня, но что-то после этого сдвинулось в наших отношениях. Сдвинулось к лучшему, хотя внешне она оставалась прежней — резкой и неласковой.
Тяжелее всего было уходить от нее — в этом заключалось нечто противоестественное. Разве не были мы мужем и женой? Но ни разу она не сказала: «Останься!» Затаив дыхание, стояла в коридорчике, приложив ухо к фанерной двери, прислушиваясь, не идет ли кто по коридору, потом быстро, приоткрыв дверь, кивком головы приказывала: «Иди!»
Один только раз случилось так, что она уснула у меня на руках, и я был счастлив, что могу пробыть у нее до утра. Она лежала на спине, разметавшись от июньской жары, и луна освещала ее лицо, во сне несчастное и доброе. Я тоже уснул и проспал до самого восхода солнца, и увидел то, чего прежде не замечал: под веками закрытых ее глаз намечались мелкие морщинки, и я подумал, что нелегкую жизнь она прожила до того, как сблизилась со мною. Да и возраст — все-таки ей двадцать пять.
Шурочка испуганно открыла глаза.
— Что мы наделали? Как ты теперь уйдешь?
— А может быть, не уходить?
— Нельзя.
И все-таки постепенно Шурочка менялась. Все чаще мы сидели просто так, взявшись за руки, и мне казалось, что в полутьме она что-то печально и упорно обдумывает. И, наконец, в одно из воскресений Шурочка согласилась поехать со мною на Казачий остров. Но и на этот раз не обошлось без конспирации. Во-первых, она потребовала, чтобы мы встретились не на пляже, а именно на безлюдном Казачьем острове. Во-вторых, даже здесь она не решалась показываться вместе со мной. Я должен был перебраться вплавь и дожидаться Шурочку, которая переедет на катере.
Мы точно договорились о времени, но меня разбирало нетерпение, и я переплыл на остров часа за полтора до назначенного срока. На острове было хорошо, как всегда — пустынно и ветрено. Я сидел на песке и думал, что когда придется умирать, то, наверное, больше всего будет жалко покидать вот эти пустынные волжские просторы.
Я увидел ее издали и засмеялся от радости — я так боялся, что она не явится, что в последний момент выдумает какую-нибудь причину. Она шла босиком у самой воды, твердой кромкой мокрого песка. В одной руке несла свои новые белые туфли, в другой авоську с продуктами. Авоська особенно тронула меня — в этом было нечто семейное, новая близость.
Мы расположились в тени тальников. Шурочка сняла платье, аккуратно сложила его и придавила бутылкой лимонада, чтоб его не унес ветер. Волга была неспокойна, волны шуршали о песок, и по небу бежали облака.
Шурочка здесь совсем переменилась. Впервые я видел ее милое лицо не мельком, никого не боясь, и впервые она сама заговорила о нашем общем будущем.
— Давай вместе готовиться в строительный техникум? Ты поможешь мне по математике? Ладно?
— Хорошо, — согласился я с готовностью.
Мне нравилась работа строителя — каждый день видишь, что живешь не зря. Оглянешься назад, а позади нечто прочное, поставленное на века…
— Боюсь математики. Теорию я выучу сама. А вот задачи. Ты научишь меня решать?
— Научу.
Сам я в математике не боялся ни теории, ни задач. Больше всего мне нравилась стереометрия. Когда мы решали с ребятами домашние задачи, я закрывал глаза и почти все решал в уме.
Вместо скатерти Шурочка расстелила на песке свою розовую косынку, и мы поели то, что она принесла с собой. Потом ушла от меня куда-то и тихо позвала. Я нашел ее в густой высокой траве.
— Смотри, как здесь хорошо, — проговорила она, улыбаясь.
Сперва мне показалось странным, что она держится со мной стыдливо, как девушка, но потом понял, и мне стало радостно, как будто у нас все начиналось сначала.
— Скажи, что любишь, — попросила она.
Я сказал.
— Еще, еще…
Мы совсем утонули в траве. Никогда, ни до этого, ни после я не видел такой чудесной травы: вся одинаковая, ярко-зеленая, шелковистая, она текла под ветром, по ней бежали настоящие волны, как по воде. И опять я заговорил с Шурочкой о том, о чем думал все время:
— Нехорошо, что мы скрываемся, как преступники. Перебирайся ко мне…
На этот раз она не смеялась, не фыркала презрительно. Сказала только:
— Наверно, этим дело и кончится…
— Так зачем откладывать? — вспыхнул я. — Переходи ко мне сегодня.
Она озабоченно нахмурилась:
— Как у тебя все просто: раз, два… Нет, нехорошо. Вот вернется твоя мама — тогда.
— Пустяки.
— Ты мужчина — тебе не понять. А я знаю… Надо спросить ее согласия, чтобы все было как положено.
Тогда мне думалось: какое значение может иметь разрешение мамы в таком деле, которое касается нас двоих? Но спрашивать я не стал — пускай будет, как хочет Шурочка.
— Тогда и Вику к нам возьмем.
— Возьмем, — кивнул я.
В ту минуту я готов был взять вместе с Шурочкой хоть целый детский сад.
Когда начало темнеть, мы расстались. Она ушла к мосткам, куда подходил катер, а я остался лежать на песке и смотрел на остатки заката. Вот, наконец, все стало на свои места.
На меня напала какая-то удивительная счастливая лень — никуда не хотелось плыть, хотелось растянуться на теплом песке и уснуть. И все же, когда стало совсем темно, я поплыл на городской берег. На середине протоки я перевернулся на спину, закинул руки за голову и долго смотрел в небо. На нем не было туч, ярко и сильно светили звезды. Многие созвездия я знал, мне показывал их в раннем детстве отец, а позже мы изучали их на уроках астрономии.
Городской берег был весь в огнях. Пахло водой, смолой. Почти рядом со мной против течения прошел большой пассажирский пароход. На пустой верхней палубе стояла женщина в белом платье. Закрыв ладонями лицо, она плакала. Меня так поразила эта одинокая женщина на ярко освещенной палубе, ее неутешное горе, о причине которого я, должно быть, никогда не узнаю, что я совсем забыл про волну от парохода. Она внезапно накрыла меня, швырнула в сторону, как щепку.
Выбравшись на берег, я нашел в штабелях бревен спрятанную одежду и пошел домой.
Дома я застал Юрку Земцова. Он сидел в темноте.
— Где ты пропадал весь день? — спросил он.
— На острове.
Меня несколько удивил его резкий тон:
— С ней?
— А с кем же еще?
— Сегодня утром началась война с Германией. Екатерина Семеновна в Киеве?
Это он спрашивал про мою маму.
Потом зажег свет и стал собирать свои учебники и конспекты. Они валялись повсюду — и на полу, и за диваном. Он собрал их в ровную стопку, перевязал бечевкой. К чему такая аккуратность? Все равно он забыл их взять, и они так и остались лежать в большой комнате, на подоконнике…
Первые дни никак не укладывалось в голове, что о довоенной жизни надо забыть, что все теперь измеряется другими мерками. Почти каждый день объявляли учебные воздушные тревоги. Пустели улицы. На некоторых домах появились надписи с белыми стрелами: «Бомбоубежище». На окнах синели наклеенные крест-накрест полосы бумаги. Исчезли в магазинах крупа, консервы, мука. Появились очереди за хлебом.
Война началась в воскресенье, а в среду пришла телеграмма из Киева: «Катя погибла бомбежке похоронили Байковом кладбище всей семьей выезжаем тебе Настя». Весть о гибели мамы обрушилась на меня так неожиданно, что вначале даже не верилось. Зачем-то отправил длинную телеграмму тете Насте, но не дождался ни ответа, ни ее самой с семьей. Так я никогда и не узнал, что случилось с ней, дядей Никифором и девочками.
Тетя Настя… Мы жили у нее дней десять, когда мама возвращалась со мною от Филатова. Город запомнился смутно: горбатые улицы, автобусы, которых у нас не было, пушка на высоком постаменте, золоченые купола Киево-Печерской лавры. Тетя с семьей жила в глубине обширного двора, отделенного от улицы чугунной изгородью, обвитой лозами дикого винограда. Запомнился ужин под открытым небом — свет из окна, падающий на круглый стол во дворе, кринка молока на столе, а рядом куски теплого черного хлеба. У тети была большая семья: она сама, муж ее дядя Никифор и четверо девочек: Люда, Зина, Вера и Оляна. Да еще старые родители дяди Никифора.
Говорили в семье на странном, но приятном наречье — смеси украинского языка и русского. Запомнилось и Байковое кладбище, на которое мы ходили, чтобы побывать на могиле Леси Украинки: красивые каштаны, аллеи, посыпанные желтым песком, мраморные памятники и склепы с железными поржавевшими дверями. Думала ли мама, ведя меня за руку, что будет лежать на этом кладбище?
Телеграмму я получил утром, а вечером пошел к Шурочке. Я положил перед ней телеграмму. Она ничего не сказала, прижала мою голову к своей груди. Так мы сидели долго. Потом она сказала мне, что наша стройка приостанавливается до конца войны. Но это я знал и без нее. Затем прибавила, что поступает санитаркой в госпиталь, который будет открыт в сорок третьей школе. Санитаркой так санитаркой — я ничего не мог ни посоветовать, ни возразить. Я рассказал ей о человеке, которого видел сегодня у ларька с газированной водой. Невысокий, плотный, с сединой на висках, он стоял в очереди передо мной. Губы его были ярко накрашены, лицо напудрено, спокойно и печально-высокомерно. Он выпил стакан воды и пошел прочь, неловко переставляя ноги. Все смотрели ему вслед — он был обут в белые женские босоножки на высоких каблуках.
— Симулянт, — равнодушно заметила Шурочка.
И зевнула.
— Я устала. Спать хочу.
Никто не представлял, как сложится жизнь каждого из нас дальше. Останемся ли мы живы или кого-то из нас не станет? Кто мог сказать? Что в армию меня не возьмут, я знал уже на второй день войны. Медицинская комиссия признала меня полностью негодным по зрению. Напрасно я показывал им свой значок «Ворошиловского стрелка». Они и слушать меня не хотели.
Первое время я не думал, что не дождусь тети Насти с семьей, и мы с Шурочкой решили так: она перейдет жить ко мне, а ее квартиру займет тетя.
Так мы планировали, а получилось иначе. Ночью я был у Шурочки, когда в дверь кто-то громко постучал. Не просто громко, а нетерпеливо, по-хозяйски. Шурочка проснулась. Постучали еще раз, еще громче и требовательнее. Потом послышалось, как открылась дверь у соседей и Юркина мать спросила:
— Вы к Шурочке?
— А к кому же? — ответил вопросом громкий мужской голос.
— Это он, — прошептала Шурочка, садясь на кровати.
Юркина мать посоветовала:
— Вы стучите сильнее. Она должна быть дома.
Дверь затряслась от мощных ударов. Шурочка кусала пальцы.
— Боже, что же это такое?
Внезапно она, босая, в одной сорочке, подбежала к дверям. И стала слушать, о чем говорили в коридоре. Говорили так громко, что слышно было и мне. Мужской голос сказал:
— Ждать я не могу.
— Странно, я сама слышала, как она пришла.
— Отпустили на час…
— Может быть, все-таки спит?
— Найдется у вас карандаш и бумага?
Слышно было, как Юркина мать ушла и вернулась. Писал он недолго. В щель под дверь просунулась бумажка.
— Счастливо оставаться.
— Счастливо вам…
Послышались быстрые удаляющиеся шаги. Шурочка кинулась к записке, затем к окну, в которое светил фонарь.
— Он уезжает. Сегодня. Сейчас.
Она торопливо оделась. Убежала. Я зажег спичку и прочел, что написал Василий: «Шуренок милый. Хотел тебя видеть, да, видно, не судьба. Понял одно — не так все надо было. С Викой попрощаться не успел. Целую. Твой Василий».
Я положил записку на стол и ушел к себе. Все во мне дрожало от волнения. Вышел на балкон. Отсюда хорошо просматривалась улица, поднимающаяся вверх, освещенная фонарями. Так простоял всю ночь. Шурочка появилась, когда уже начало светать. Где она искала его, не знаю. Она шла к дому неуверенно, медленно, как пьяная. Прошло, наверно, минут десять, прежде чем я услышал, как она вошла к себе. Я пошел к ней. Она, склонившись над раковиной, пила из крана. Села на кровать, бессильно опустив руки. Заметив меня, произнесла с ненавистью:
— Вот, бог наказал.
— При чем тут бог? — спросил я.
— Уйди, видеть тебя не могу.
…А через несколько дней я получил неожиданное письмо от сестры отца тети Маши, но не из Смоленска, где она жила, а из Томска. Она писала: «Нас эвакуировали. Жалко нашу милую Катю, но что теперь поделаешь… Моих тоже больше нет на свете, ни Андрея, ни Риммочки. И от дома ничего не осталось. Я была в саду и потому осталась жива. А зачем жива, и сама не знаю — лучше бы со всеми вместе. Приезжай ко мне. Будем как-нибудь. Ты один теперь родной…»
Несколько лет назад они побывали у нас в гостях. Когда это было? Кажется, в тридцать четвертом. Я перешел в пятый класс, а Риммочка училась уже на рабфаке. Единственная дочь тети Маши и Андрея Ивановича. Ничего не подозревая, она шалила и забавлялась со мной, как с ребенком, а я уже многое понимал и чувствовал. Однажды она прижала меня к себе, и я ощутил под ее тонкой кофточкой два упругих горячих холмика. После этого я мучился и ходил сам не свой. К счастью, они скоро уехали. Окончив рабфак, Риммочка училась в пединституте, затем год или два преподавала математику в школе. А Андрей Иванович на старости лет увлекся садом — выписывал книги и журналы, выводил какой-то новый сорт сливы. Позже я узнал, что на их дом упала бомба крупного калибра — Андрея Ивановича не нашли, а от Риммочки осталась голова и правая рука с тонким золотым колечком, украшенным маленьким зеленым изумрудом.
Тете Маше я пока ничего не ответил… Между прочим, война приближалась. Первая бомбежка. Первые военные пожары. Ночные бои истребителей в черном небе над городом, где, как шпаги, скрещиваются прожекторные лучи. И грохот зениток. Такой грохот, что человек стоит рядом, кричит — виден его раскрытый рот, а звука не слышно.
А мне было на все наплевать. Я словно окаменел. Делал, что делали все: рыл щели, тушил пожары, дежурил на чердаке, стоял в очереди за хлебом. Ждал только тетю Настю с семьей. Тогда еще ждал.
Пал Киев. В нашей квартире, в большой комнате поселились эвакуированные из Белой Церкви: молодая женщина Оксана, двое ее детей, Петя и Ваня, и старик отец. Третья, старшая, Аля, погибла еще в пути, когда немцы обстреляли с самолетов колонну беженцев.
Я жил теперь в маленькой комнате: в ней было одно окно, выходящее на Волгу, и дверь на балкон. Как-то старик пришел ко мне, оперся обеими руками о подоконник, долго смотрел на реку и острова.
— Это что же — Волга?
— Волга, — подтвердил я.
— Ничего особенного. А тоже песен всяких посочиняли… Великая да обильная. А что в ней великого?
Он со злобой, вопросительно смотрел на меня. Что я мог ему ответить? По-видимому, он был несколько не в себе. К счастью, пришла Оксана и увела старика. Через несколько минут она вернулась и положила передо мной довоенную фотографию своей семьи. Суровый, неулыбчивый муж (он сейчас на фронте), отец с мокрыми, причесанными на пробор волосами, а внизу, на низенькой скамейке, трое детей. Милей всех девочка с внимательными глазами и открытыми детскими коленками.
— Это Аля, — сказала Оксана.
И вдруг я заплакал. Сам не пойму, как получилось, что-то сорвалось внутри. Словно проснулся и сразу почувствовал боль всего, что творила война. Я и до сих пор не могу терпеть, когда что-то случается с детьми.
— Не надо, хлопчик, — испуганно заговорила Оксана. — Не надо. Я ж не знала, что нельзя показывать.
Шурочку я встречал теперь редко. Мы проходили мимо друг друга, как чужие. Впрочем, меня это мало трогало. Теперь меня занимала одна мысль. И эта мысль вытеснила все остальное. Конечно, в строй я не годился — в этом комиссия права. Но у меня созрел другой план, и о нем я подробно написал в своем заявлении военкому. Всем известно, что наши отдают города. И, судя по всему, еще будут отдавать. Так вот нужно меня оставить в таком обреченном городе, спрятать в каком-нибудь ничем не примечательном, но крепком здании, снабдить парой автоматов, хорошим запасом патронов, гранатами. Я бы залег в таком месте, чтобы знать, что именно здесь пройдут фашисты. До поры до времени я не подавал бы признаков жизни, а потом встретил бы их. Все дело в неожиданности. Нет, не мальчишество, а трезвый расчет. Одна жизнь против двадцати или тридцати.
Сперва я написал все это в заявлении, пошел к военкому. Я спросил, читал ли он мое заявление. Он посмотрел на меня сердито:
— Чего ты хочешь?
— Я там все написал.
Военком вспылил, даже портсигар в сердцах швырнул на стол. Почти закричал:
— Туго нам. Очень туго, но еще не дошли до того, чтобы калек на фронт брать… Не берем и брать не будем.
И махнул рукой, иди, мол, не путайся под ногами. Не до тебя…
На ощупь я нашел дверь, шатаясь, выбрался на улицу…
В первых числах июля зашел попрощаться Юрка Земцов. Уже в новой военной форме, пахнущей ремнем и сапогами.
— Жалко, что не вместе. Но не в этом суть. Ты-то ведь понимаешь, к чему идет дело? — и взглянул на меня хитро-прехитро.
— К мировой революции?
— Ну, конечно, — просиял Юрка.
Это была его любимая мысль.
— Только ты меня не провожай, — попросил он. — Ни к чему…
— Как хочешь.
— Ну, давай пять. Может, еще и встретимся.
Уехали на фронт и другие ребята из нашего класса и со стройки. Город становился чужим. Не к кому было пойти, не с кем поговорить. В эти дни я понял — никому я не нужен. К тому же в Липках встретил Раю Бахметьеву. Она катила впереди себя детскую колясочку. В колясочке два свертка — близнецы. Она кивнула мне радостно, присела рядом на скамейку. Мне показалось, что она мало изменилась — такая же тоненькая, хрупкая, словно фарфоровая. Но это на первый взгляд, а если приглядеться, она уже не походила на девочку. Главное, лицо — оно сильно поддалось времени: стало суше и холоднее. И глаза: в них уже не мелькала прежняя беспричинная веселость.
Жила она, вероятно, безбедно. Ее обтягивало необыкновенно красивое платье. В фасонах я ничего не понимаю, запомнилась материя — светло-желтый шелк, с осенними красно-коричневыми листьями клена. «Шурочке бы такое», — подумал я.
Рая пожала мою руку своими холодными пальцами.
— Я слышала, у тебя несчастье?
— Да.
Рая пососала эскимо и протянула мне.
— Хочешь? Откуси…
Я откусил. Рая замахала руками — около ее лица вилась пчела.
— Вот прицепилась, еще девчонок укусит.
Я спросил, как звать двойняшек. Она ответила. Я тотчас же забыл. Рая вздохнула.
— А Косте оставался всего месяц.
— Кто такой Костя? — спросил я.
— Как кто — муж. Он на флоте.
— Извини, забыл.
— Последний раз он писал из Риги… Ты знаешь, только о нем и думаю… На, возьми…
Она протянула остатки эскимо:
— Я больше не хочу. Доедай…
Я не отказался — в этом «доедай» было наше общее детство.
— Только о нем и думаю, — продолжала она. — Даже странно — ни отца, ни мать никогда так не любила. Сама себя не узнаю. Ты помнишь, какой я замуж выходила? Я и женщиной себя не чувствовала. Когда родился Витюля, я играла и забавлялась с ним, как с большой куклой. И уехал Костя во флот — сильно не переживала. А потом черт знает что… Еще, когда встречала… Как переродилась. На вокзале дичилась, а потом будто и не расставались…
— Значит, он приезжал?
— Конечно, в отпуск, — усмехнулась она и кивнула в сторону коляски. — Откуда бы они взялись?
Опять махнула рукой, отгоняя пчелу.
— Ах, Алеша, только бы он вернулся. Я б ему еще родила… Вам, мужчинам, непонятно это счастье… Я когда убедилась, что беременна, думала, с ума сойду от радости. Телеграмму Косте отправила. Работники почты, наверно, животы понадрывали, читая, что я там написала… А мне хоть бы что… Ни капли не стыдно.
Внезапно Рая стала серьезной.
— Алеша, а на флоте очень опасно?
— Везде опасно.
— Все-таки меньше, чем, например, в авиации. Правда ведь? Кругом броня…
— Ясное дело.
И вдруг Рая настороженно сощурила глаза:
— А ты почему не в армии?
Меня поразило это выражение глаз — внезапное отчуждение после приятельской доверчивости.
— Забыла? — спросил я вместо ответа, поднялся со скамьи и, не прощаясь, ушел.
Нет, невозможно жить в городе, в котором не осталось друзей. Нужно было что-то делать.
К тому же я почти лишился сна. Ночью ко мне на балкон пришла Оксана в накинутом на плечи пальто.
— О чем все думаешь? Оставь свои печали. Все ладно будет.
— Ни о чем я не думаю.
— Не журись понапрасну. Ты не старый еще. Молодайку гарну найдешь. Еще сколько счастья будет.
Я сделал вид, что засыпаю, чтоб она ушла. Другой раз среди ночи явился ко мне старик и принялся трясти за плечо.
— Зачем ты кричишь? Пожар, чи шо?
По-моему, я не кричал.
— К доктору тебя надо, — сочувственно уговаривала Оксана, — а может, меду попить? Дюже помогае…
В те дни я много и без всякой цели бродил по городу. Мною владело непонятное беспокойство. Нет, конечно, какая чепуха — к доктору. Надо уехать. Здесь я ни к чему…
Ходил на Гимназическую улицу, по которой когда-то мама водила меня в детский сад. Улица оставалась такой же. Ничего на ней не построили за минувшие годы. По-прежнему вся из небольших дореволюционных домишек, вся в акациях и вязах. На углу Гимназической и Московской находилась булочная Урюпина, где мама каждый раз покупала мне плюшку, душистую, свежую, облитую молочным сахаром. Позже, когда мама стала работать, водила меня тетя Капа… Чего-то я ждал от этой улицы, а пришел, ничего не случилось, все вокруг молчало. А почему-то вспомнил, как мечтал тогда о настоящем перочинном ножике, чтобы в нем было два лезвия, отвертка, шило, штопор и консервооткрыватель. Так мама и не собралась купить мне такой нож: то не было денег, то не было ножа. А когда появились свои деньги, то уже расхотелось покупать такой пустяк.
Как-то ранним утром забрел на Соколовую гору. С нее открывался вид на весь город. Он дремал внизу; в нежной дымке видны были ровные улицы, мосты, церкви. Все такое знакомое. Нашел среди беспорядка крыш острые шпили консерватории, серый купол цирка. Спускаясь вниз зарослями клена и ясеней, вспоминал, что эти деревья сажали еще до революции студенты. Может, я сейчас касаюсь ветвей дерева, которое тогда посадил мой отец? И все-таки не оставалось ничего другого, как уехать.
Во время моих блужданий однажды забрел на берег Волги, к переправе. По небу шли сырые, низкие тучи. На пыль под моими ногами упало несколько капель дождя. Едва заметно начинало смеркаться. От небольшой зеленой пристани готовился отчалить «Энгельс». Внезапно увидел Нонку Брыкову — она поспешно спускалась вниз по тропинке с Мушкой на поводке. Должно быть, Мушка первый раз в жизни оказалась привязанной и чувствовала себя непривычно. Она бестолково шарахалась из стороны в сторону, путаясь под ногами прохожих. Зачем Нонка сюда попала и что за причуда взять с собой Мушку? Ведь это путешествие через весь город.
Когда они проходили мимо меня, я окликнул Нонку. Она вздрогнула, остановилась, недовольно взглянула на меня. Потом кивнула и хотела пройти мимо, но я подошел к ней.
— От Юрки есть что-нибудь?
— Одно письмо, — проговорила Нонка нерешительно.
— Откуда?
Она нахмурила брови, припоминая:
— Не обратила внимания.
— Ты мне покажешь?
— Оно у меня дома.
— Ты куда идешь?
— Никуда. Я сейчас вернусь.
Она быстро спустилась вниз по тропинке, почти волоча за собой напуганную, упирающуюся Мушку. Через минуту я потерял Нонку из виду — она смешалась с толпой, а потом ее синий берет мелькнул на палубе «Энгельса». Я не понимал, что происходит: сказала «подожди», а сама уезжает. Зачем она обманула меня?
Через несколько секунд пароходик дал гудок и отчалил. Я уже собирался уйти, как ко мне приблизилась Нонка.
— Вот и я.
— А где Мушка?
Девушка усмехнулась невесело:
— Отправилась путешествовать.
— Как это? — не понял я.
— Папа написал, чтобы ее ликвидировали. Это вполне разумно, но не могла же я утопить ее или пристрелить… Пришлось отдать знакомому капитану.
— Кому?
Нонка опять усмехнулась:
— Предположим, я назову тебе фамилию и имя капитана. Что они тебе скажут?
— Ты права, — согласился я.
— Между прочим, он искал именно такую собаку — небольшую, но умную. Так что в этом отношении Мушке повезло.
— Чем она вам помешала?
— А кормить? В ближайшее время введут карточки. Тогда будет не до сентиментальностей — каждая крошка будет на учете. Людям будет не до собак…
Около Троицкого собора сели на трамвай. Поехали к Нонке. Она оставила меня во дворе, на лавочке, а сама ушла в дом. Ждать пришлось долго. Думал уже, что она забыла обо мне. Начался тихий дождь. Свет из окна освещал мокрые цветы на длинной клумбе. Я встал под развесистый густой вяз — под ним было сухо. За забором отчетливо слышались два голоса — мужской и женский:
— Если мальчик — назовем Игорем. В память о моем отце. А если девочка, как хочешь…
— Если девочка, пусть будет Светлана. Такое красивое имя.
— Пусть будет Светлана…
Нонка вышла на крыльцо, позвала меня.
— Я здесь, — сказал я, выходя на свет.
Нонка развела руками:
— Такая досада — не нашла. Где-то в книгах. Все перерыла.
— Как же ты? — невольно вырвалось у меня.
Голос Нонки сразу напружинился:
— А что изменится, если ты прочтешь? Он пишет, что жив и здоров — это могу сказать тебе и я.
«Что изменится?» Конечно, ничего. И все-таки подумалось: «Какого черта он ее любил?»
Только много позже, в вагоне, когда я прощался с родным городом, внезапно пришла в голову очевидная мысль: «Ведь Нонка тогда наврала: не было никакого знакомого капитана. Спровадила Мушку на другой берег Волги и только». Вот так у меня часто бывает: что мне говорят, принимаю за чистую монету и только потом начинаю понимать, что меня обманули. «Знакомый капитан» — какая все это чепуха…
…Побывал я на Соляной улице. Вот два окна, которые когда-то были нашими. Перед ними рос большой тополь, а через улицу стояла старообрядческая небольшая церковка. Я вошел во двор и заглянул в окна полуподвала. За белой занавеской мерцал свет. Спустился к тете Капе. Она жила в той же комнате, которая прежде была купеческой кухней. Тетя Капа вязала что-то на спицах. Я остановился у порога:
— Не узнаете?
— Никак, Алеша?
— Пришел попрощаться.
— Не забыл старуху? Обожди-ка, самовар поставлю.
— Ничего не надо. Николая нет?
— И его нет, и от него ничего. С первых дней воюет.
Тетя Капа с улыбкой разглядывала меня:
— Чем же мне угостить тебя? Воблу будешь? Помню, ты до нее охотник был.
— Воблу буду.
Как прежде в детстве, я занялся рыбой, а старушка села против меня:
— Как Екатерина Семеновна поживает?
— Маму немцы убили, — ответил я.
Тетя Капа перекрестилась:
— Царство ей небесное. Где же она в войну попала?
Я рассказал, как было дело.
— Значит, ты один теперь… Не женился, поди? Да тебе и рано еще.
— Я попрощаться зашел.
— А я и забыла, старая. Никакой памяти не остается… Ты же мужчина теперь. Ну-ну, с богом.
Прощаясь, старушка наказала:
— Перед отъездом зайди. Я не сегодня-завтра рукавички довяжу, ты их с собой возьми. Может, там Колюшку встретишь, чего в жизни не случается, так ему отдай и все обскажи, как у нас тут… Обязательно зайди.
У меня не хватило духу объяснить ей, что еду я не на фронт. И за рукавичками не зашел.